Материалы размещены исключительно с целью ознакомления учащихся ВУЗов, техникумов, училищ и школ.
Главная - Наука - История
Манн Генрих - Герцогиня Виоланта Асси 1-3

Скачать книгу
Постраничный вывод книги
Всего страниц: 211
Размер файла: 1286 Кб

    Генрих МАНН
    Герцогиня Виоланта Асси 1-3
    
    ДИАНА
    МИНЕРВА
    ВЕНЕРА



   Генрих МАНН
   ДИАНА



Анонс

   Любовь... и только любовь! Вот  основная  идея  трилогии  знаменитого
немецкого романиста. Блистательные, колоритные исторические сцены  конца
19-го века, тайные дворцовые интриги - и на фоне  этого  разворачивается
полная любви и  приключений  жизнь  главной  героини  романов  герцогини
Виоланты Асси.

I

   В июле 1876 года европейская печать была полна рассказами о красоте и
выходках герцогини Виоланты Асси. Ее  характеризовали,  как  "породистую
женщину  из  высшей  аристократии  с  пикантными  причудами  в  красивой
головке"; говорили, что "ее политические авантюры  отметит  история,  не
придавая им, однако, серьезного значения".
   Было бы несправедливо придавать им серьезное значение, так как они не
удались. Одна из  самых  блестящих  представительниц  интернационального
высшего общества, герцогиня в последнее время напала  на  мысль  поднять
революцию на своей родине В Далматском королевстве. Заключительная сцена
этого романтического заговора, неудавшийся арест герцогини и ее бегство,
обошла все газеты.
   В полночь - час заговорщиков  -  во  дворце  Асси,  на  Пиацца  делла
Колонна  в  Заре  собралось  блестящее  общество.  Наступил  решительный
момент; все приверженцы отважной женщины  приходят  в  последнюю  минуту
показаться ей; сановники, надеющиеся на место и  голос  в  совете  новой
королевы, двадцатилетние лейтенанты, рискующие своей карьерой  и  жизнью
ради  одного  ее  взгляда.  Примчался  и  маркиз   Сан   Бакко,   старый
гарибальдиец, без которого не обходится ни один  заговор  во  всех  пяти
частях  света.  Здесь  и  фактотум  герцогини,  барон  Христиан   Рущук,
многократно крещеный и к тому же украшенный баронским титулом.
   Ее самой еще нет, все ищут ее глазами.  Но  вот  гости  расступаются;
тихие взволнованные разговоры  замолкают.  Появляется  она.  Уже  готовы
раздаться приветственные клики. Но она стоит в рубашке... и улыбается.
   Все  теснятся,   перешептываются,   изумленно   вглядываются.   Самые
решительные, безусловные поклонники готовы на все закрыть глаза: но  это
ночная рубашка, доходящая до полу и вся украшенная английским  кружевом,
но все же ночная рубашка.
   Вдруг сорочка спускается. Какой-то господин  испуганно  отмахивается,
несколько дам тихо вскрикивают. Она соскальзывает с плеч: момент высшего
напряжения  -  герцогиня  стоит  в  бальном  туалете  и  улыбается.  Она
переступает через рубашку, которую кто-то уносит, она начинает говорить,
- все обстоит благополучно.
   Ей приносят письмо. Она прочитывает  его  и,  топнув  ногой,  бросает
окружающим. Ее приближенный, пылкий трибун Павиц или  Павезе  пишет  ей,
что все погибло, надо немедленно бежать. Он ждет ее у пристани.
   Она удаляется. В зал входит  офицер  в  каске:  "Именем  короля".  Он
осматривается,  его  забрасывают  вопросами,  он  показывает  приказ  об
аресте. В дверь просовывает голову герцогиня в ночной рубашке. Полковник
пугается и отдает честь. - Я нездорова, - говорит она,  -  я  принуждена
была уйти к себе. Не позволите ли  вы  мне  одеться?  Полчаса?  -  Гости
выходят толпой из всех комнат на лестницу.  На  улице  какая-то  дама  в
желтом атласном платье с кружевной вуалью на  лице  громко  смеется.  Ее
тесно окружает группа мужчин, не  отступающая  от  нее  ни  на  шаг.  Ее
усаживают  в  экипаж.  Когда  лошади  трогают,  она   кивает   из   окна
задыхающемуся Рущуку:  "До  свидания,  мой  придворный  жид",  и  быстро
уезжает.

***

   Замок Асси, в  котором  она  выросла,  стоял  среди  моря,  на  двух,
разделенных узким каналом, скалах, в расстоянии  ружейного  выстрела  от
берега. Он, казалось, вырастал из этих рифов, серый и зубчатый, как они.
   Проезжавшие мимо не  могли  различить,  где  кончалась  скала  и  где
начинались стены. Но вдоль мрачных каменных груд мелькало что-то  белое:
маленькая белая фигурка жалась к передней из четырех зубчатых башен. Она
бродила по галерее остроконечных утесов, грациозно и  уверенно  двигаясь
по узкой дорожке между стеной и пропастью. Рыбаки знали  ее,  и  девочка
тоже узнавала каждого издали по его костюму, по окраске  и  парусам  его
барки. Вот этого человека в  тюрбане,  который  поглаживал  свою  черную
бороду, издали кланяясь ей, она ждала уже неделю: он приезжал каждые три
месяца, его ялик так и плясал, в  нем  были  только  губки.  У  того,  в
шароварах и красной  остроконечной  шапке,  был  желтый  парус  с  тремя
заплатами. А вот этот, подъезжая ближе, натягивал коричневый плащ поверх
головы: он считал белое там наверху Мойрой,  ведьмой,  которая  живет  в
пещерах на скалах и носит башмаки из человеческих жил. Из  нее  вылетает
дьявол,  принимающий  вид  бабочки,  и  пожирает  человеческие   сердца.
Благодаря болтливости  камеристки,  Виоланта  узнала  эту  легенду;  она
удивленно улыбалась, когда ей встречались неразумные существа,  верившие
в это. И когда сирокко с грохотом вздымал волны до  самого  обветренного
мокрого бастиона и гнал  их  к  ее  ногам,  девочка  в  неясных,  полных
сомнений  образах  грезила  о  далеких,  чуждых  судьбах  теней,   тихо,
нерешительно скользивших мимо нее за облаком пены.

***

   Иногда ее одинокую детскую душу охватывало желание почувствовать свою
власть: она созывала свою челядь в гербовый зал. Необыкновенно  длинный,
с истертыми плитами и темным покатым бревенчатым потолком,  он  покоился
над пропастью между обоими утесами, на  которых  возвышался  замок.  Под
ногами чувствовалось, как волнуется море; серое, как сталь, под  знойным
затуманенным солнцем заглядывало оно с трех сторон  в  девять  окон.  На
четвертой стороне со стены спадали узорчатые ткани,  на  сквозном  ветре
скрипели  двери,   над   косяками   которых   висели   покривившиеся   и
потрескавшиеся  гербы:  белый  гриф  перед  полуоткрытыми  воротами   на
черно-голубом поле.  Кто-то  откашливался,  затем  все  умолкали.  Перед
камином с остроконечным верхом стоял кастелян замка, горбатый человечек,
гремевший большими ключами и самого важного из них, ключа от колодца, не
выпускавший из рук даже во сне. На  другой  стороне  маленький  пастушок
робко стоял перед неподвижным изваянием господина Гюи Асси, перед темным
румянцем на его костлявых  щеках  и  железным  взглядом  из-под  черного
шлема. В средине возвышался, как белая башня,  гигант-повар.  Из-за  его
спины  выглядывала  экономка,  в  развевающемся  чепце  и  с  выдающимся
животом, а направо и налево тянулись пестрые  ряды  камеристок,  лакеев,
судомоек и скотниц, батраков, прачек и гондольеров.  Виоланта  подбирала
свое длинное шелковое платьице, нитка мелкой бирюзы позвякивала в тишине
на ее  черных  локонах;  и  она  грациозными,  твердыми  шагами  шла  по
колеблющемуся полу мимо пошатывающихся старушек и чванных лакеев,  вдоль
почтительной и причудливой линии придворного штата, который  только  для
нее работал и только перед ней дрожал.  Она  хлопала  повара  веером  по
брюшку и хвалила его за начиненные марципаном  персики.  Она  спрашивала
одного из лакеев, что он собственно делает - она его никогда  не  видит.
Какой-нибудь горничной она милостиво говорила: "Я довольна  тобой",  при
чем та совершенно не знала, за что ее хвалят.

***

   Море успокаивалось; тогда она приказывала перевезти себя на  материк.
Небольшая роща пиний,  уцелевшая  под  защитой  замка,  вела  к  холмам,
обросшим кустарником; они окружали маленькое  озеро.  Платаны  и  тополи
скудно украшали его берега, редкие ивы склонялись  к  нему,  но  девочка
бродила, точно в густом лесу,  среди  кустов  можжевельника  с  большими
ягодами и земляничных кустов,  усеянных  красными,  липкими  плодами.  С
соседнего луга на  тихое  зеркало  падали  густые  желтые  отблески.  Во
влажной глубине замирала синева неба. У самого  берега  в  зеленой  воде
громоздились большие зеленые камни, и в этих безмолвных дворцах  плавали
серебристые рыбки. Каменный сводчатый мост  вел  к  узкому  острову,  на
котором возвышалась  белая  беседка,  украшенная  розетками  и  плоскими
пилястрами из пестрого мрамора.  Стройные  колонки  в  глубине  ее  были
покрыты трещинами, розовые раковины наполняла пыль, трюмо  тускнели  под
своими фарфоровыми венками.
   Из угла, где стояло кресло розового дерева, доносился громкий  треск.
Девочка не пугалась; в летние  утра  она  лежала  на  подушках,  отвечая
улыбкой на веселую улыбку двух  портретов.  У  дамы  была  молочно-белая
кожа, бледно-лиловые ленты лежали в мягком  углублении  между  плечом  и
грудью и в пепельно-белокурых волосах, черная мушка плутовски притаилась
в углу бледного ротика. Ее  кокетливая,  нежная  шея  была  повернута  к
шелковому, розовому кавалеру, который так любил здесь эту даму.  Он  был
напудрен, полные губы окаймляла темная бородка.  Виоланта  знала  о  нем
многое: это был Пьерлуиджи Асси. В Турине, Варшаве, Вене  и  Неаполе  он
шутя устраивал союзы и ссорил дворы.  Королева  польская  благоволила  к
нему, из-за нее он убил пятерых шляхтичей и чуть не погиб  сам.  Где  он
проходил, там звенело и рассыпалось золото. Когда оно приходило к концу,
он умел добывать новое. Его жизнь была полна блеска,  интриг,  дуэлей  и
влюбленных женщин. Он служил Венецианской республике; она назначила  его
своим наместником в Далмации, и  он  управлял  страной,  как  счастливая
Цитера: среди гирлянд роз,  с  бокалом  в  одной  руке,  другой  обнимая
молочно-белые  плечи.   Он   умер   с   шуткой   на   устах,   вежливый,
снисходительный к грехам других и несклонный к раскаянию в своих.
   Сансоне Асси также находился на службе у  республики  в  качестве  ее
генерала. За искусно отлитую  пушку  с  двумя  львами  он  продал  город
Бергамо французскому королю. Затем он  завоевал  его  обратно,  так  как
хотел захватить и литейщика, который находился в нем. Но штурм стоил ему
слишком  многих  из  его  дорого  оплачивавшихся,   богато   и   красиво
вооруженных солдат;  в  гневе  он  велел  расплавить  пушку  и  повесить
художника.  Золотая  Паллада  Афина  украшала  его  шлем,   на   панцире
выдавалась отвратительно кричащая голова Медузы. Его  жизнь  была  полна
пурпурных палаток на сожженных полях, факельных шествий нагих  юношей  и
мраморных статуй, забрызганных кровью. Он умер стоя, с пулей в боку и со
стихом Горация на устах.
   Гюи и Готье Асси покинули Нормандию и отправились на завоевание гроба
господня. Их жизнь загромождали массы изрубленных тел, искаженных  голов
в тюрбанах, бледных женщин с умоляюще поднятыми  младенцами  -  в  белых
городах, с содроганием смотревших на красное  от  крови  море.  Их  души
возносились к светлым облакам, их железные  ноги  попирали  человеческие
внутренности. Они наслаждались ласками  страстных  султанш  и  думали  о
целомудренной девушке с  крепко  сомкнутыми  устами,  ждавшей  дома.  На
обратном пути, щеголяя княжескими титулами сказочных царств,  без  гроша
денег и с изможденными телами, они узнали, что оба думали об одной и той
же. Поэтому Гюи убил своего брата Готье. Он построил на  утесах  в  море
свой замок и умер пиратом, окруженный множеством кривых сабель, которые,
однако, не достигли его, потому что его корабль сгорел.
   Из глубочайшего мрака времен в грезы маленькой  Виоланты  заглядывала
призрачно-белая маска полубога: каменное лицо ее  первого  предка,  того
Бьерна Иернсиде, который пришел с севера. Крепкое питье, которое  давала
ему мать, сделало из него "медведя с  железным  боком".  Во  Франции  он
завоевал со своей дружиной много земель, на берегах Испании и  Италии  у
христиан и мусульман выжег воспоминание о  языческих  богатырях,  полных
коварства и с руками, тяжелыми, как рок. Он бросил якорь  в  Лигурийском
море перед городом, который показался  ему  могущественным.  Поэтому  он
послал сказать графу и епископу этого города, что он  их  друг  и  хочет
креститься и быть погребенным в соборе, так как лежит на смертном  одре.
Глупые христиане окрестили его. Его дружина в траурном  шествии  понесла
мертвого в собор. Там он выскочил  из  гроба,  из-под  плащей  появились
мечи, началась веселая резня  испуганных  христианских  овец.  Но  когда
Бьерн стал властителем, он узнал, к своему сожалению, что подчинил  себе
не Рим. Он хотел завоевать Рим  и  приказать  венчать  себя  повелителем
всего мира. В своем разочаровании он так страшно опустошил бедный  город
Лукку, как опустошил бы Рим, если бы нашел его. Он долго искал его. И он
умер - никто не знал, как и где - под ударами случайного  мстителя,  при
осквернении церкви или ограблении какого-нибудь птичника, быть может,  в
городском рву, а, может быть, невидимо  вознесенный  к  Азам,  священным
предкам рода Асси.
   Так же, как эти пятеро, прошли свой земной путь  все  Асси.  Все  они
были людьми  раздвоения,  мечтательности,  разбоя  и  горячей  внезапной
любви. Их укрепленные замки стояли во Франции, в  Италии,  в  Сицилии  и
Далмации. Повсюду слабый, мягкий и трусливый народ испытывал на себе  их
смеющуюся жестокость и суровое, холодное презрение. С равными  себе  они
были готовы на жертву, почтительны, деликатны  и  благодарны.  Они  были
бесцеремонными  искателями  приключений,  как  сластолюбец   Пьерлуиджи,
гордыми и жаждущими величия, подобно  кондотьеру  Сансоне,  запятнанными
кровью  мечтателями,  как  крестоносцы  Пои  и  Готье,  и  свободными  и
неуязвимыми, как язычник Бьерн Иернсиде.

***

   Полчищу мужчин и женщин, носивших в  течение  тысячи  лет  имя  Асси,
наследовало всего трое потомков: герцог и  его  младший  брат,  граф,  с
маленькой дочерью Виолантой. Девочка знала о своем отце только  то,  что
он живет где-то на свете. Бедный граф был  мотом;  он  расточал  остатки
своего состояния, совершенно не думая  о  будущем  молодой  девушки.  Он
заставлял и ее принимать  участие  в  своей  расточительности;  одинокий
ребенок рос  в  безграничной  княжеской  роскоши;  это  успокаивало  его
совесть. К тому же он  рассчитывал  на  родственные  чувства  неженатого
герцога.
   Виоланта видела отца только раз в году. Матери она никогда не  знала,
но он всегда привозил с собой "маму", каждый раз  другую.  За  несколько
лет, мимо девочки прошел целый ряд их: белокурые  и  темноволосые  мамы,
худые и очень толстые; мамы, которые в течение двух секунд рассматривали
ее в лорнет и проходили дальше, и другие, которые вначале казались почти
робкими, а к концу своего пребывания становились чуть ли не подругами ее
игр.
   Девочка привыкла относиться к мамам с легкой  насмешкой.  Зачем  папа
привозит их сюда? Она размышляла:
   - Я не хотела бы ни одну из них иметь сестрой. И камеристкой тоже,  -
прибавляла она.
   В тринадцать лет она осведомилась: - Папа, почему ты привозишь всегда
только одну?
   Граф рассмеялся; он спросил: - Помнишь цветные стекла?
   У прошлогодней мамы была страсть всюду вставлять цветные стекла.  Она
должна была видеть море розовым, а небо желтым.
   - Это была добрая особа, - сказала Виоланта.
   Вдруг она выпрямилась, как-будто проглотила аршин, сделала  несколько
шагов, еле двигаясь от важности, и, комично растопырив пальцы,  поднесла
к губам кружевной платок.
   - Это было три года тому назад. Та церемонная, помнишь?
   Граф Асси корчился от смеха. Он смеялся вместе с девочкой над мамами,
но только над прежними, над настоящей никогда. Он не  забывал  спросить,
довольна ли малютка слугами.
   - Самое худшее, - подчеркивал он, - было бы если бы кто-нибудь из них
отнесся к тебе непочтительно. Я жестоко наказал бы его.
   Он торжественно поднимал брови.
   - Если бы это было необходимо, я велел бы отрубить ему голову.
   Его намерением было  внушить  девочке  возможно  большее  почтение  к
собственной особе, и это удалось ему. Виоланта  даже  не  презирала;  ей
никогда не приходило  в  голову,  что,  кроме  нее,  может  существовать
что-нибудь достойное упоминания. Какой стране принадлежала она? К какому
народу? К какому классу? Где была ее семья? Где была ее  любовь,  и  где
бьющееся в такт с ее сердцем сердце? Она не могла бы ответить ни на один
из  этих  вопросов.  Ее  естественным  убеждением  было,   что   она   -
единственная,  недоступная   остальному   человечеству   и   неспособная
приблизиться к нему. Говорили, что за  пределами  ее  замка  хозяйничают
турки.  Асси  больше  не  было.  Не  стоило  выглядывать  из-за  решеток
запертого  сада,  а  котором  она  жила.  В  ее  детском  мозгу   царила
рассудительная покорность. Ко всему таинственному, ко  всему,  что  было
скрыто, она  относилась  с  равнодушной  иронией:  к  мамам,  являвшимся
неизвестно откуда и неизвестно  для  чего,  а  также  к  тому,  кого  ее
гувернантка   называла   богом.   Гувернантка   была   эмигрантка-немка,
предпочитавшая уходить из  дому  с  каким-нибудь  красивым  лакеем,  чем
рассказывать  библейские  истории.  Виоланта  шла  к  старику  французу,
сидевшему среди книг в одной из комнат башни. На нем  был  вольтеровский
колпак и пестрый халат, весь испачканный нюхательным табаком, Essai  sur
les moeurs он клал в основу миросозерцания Виоланты.
   "Католическая религия несомненно божественна, так  как,  несмотря  на
всю ее иррациональность, в нее верило  столько  людей",  -  так  гласила
апология христианства monsieur Анри. О важных вопросах, как воскресение,
он высказывался не прямо, а с некоторой сдержанностью.
   - Чтобы избавить  себя  от  лишних  слов,  -  говорил  он,  -  иногда
приходилось  снисходить  до  одобрения  народных   предрассудков.   Так,
например, сказано: "Зерно должно сгнить в  земле,  чтобы  созреть.  -  И
далее: - Неразумные, разве вы не знаете, что зерно должно умереть, чтобы
снова ожить?" Теперь отлично знают, что зерно в  земле  не  гниет  и  не
умирает, чтобы потом воскреснуть; если бы оно сгнило, оно, наверное,  не
воскресло бы.
   После  этих  слов  monsieur  Анри  делал  паузу,  поджимал   губы   и
проницательно смотрел на свою ученицу.
   -  Но  тогда,  -  прибавлял  он  с  деловитым  спокойствием,  -  люди
находились в этом заблуждении.
   В таких разговорах складывались религиозные воззрения Виоланты.
   - Страна опустошена турками? - спрашивала она.
   -  Так  говорит  народ.  Это  ошибочное  мнение  можно  найти  в  так
называемых народных  песнях,  глупых  и  неискусных  изделиях...  Хотите
знать, кто опустошил ее? Глупость, суеверие и косность, духовные турки и
неумолимые враги человеческого прогресса.
   - Но когда Пьерлуиджи Асси был далматским наместником, тогда все было
иначе. А Венецианская республика тоже исчезла? Кто уничтожил ее?
   Старый француз тыкал пальцем в грудь:
   - Мы.
   - А!
   Она поворачивалась к нему.
   - В таком случае вы сделали нечто совершенно лишнее. А вы  тоже  были
при этом, monsieur Анри?
   - Шестьдесят восемь лет тому назад. Я был тогда крепким малым.
   - Этому я не верю.
   - Вы и не должны верить. Из всего, что вам говорят, вы должны  верить
самое большее половине, да и то не совсем.
   Эти учения дополняли представление Виоланты о мировом порядке.
   Все знания, едва усвоенные ею, уже опять ставились под сомнение.  Она
находила совершенно естественным не верить никаким  фактам,  она  верила
только грезам. Когда в голубые дни она переправлялась в свой сад, солнце
ехало с нею, точно  золотой  всадник.  Он  сидел  на  дельфине,  который
переносил его с волны на волну. И он причаливал  вместе  с  ней,  и  она
играла  со  своим  другом.  Они  ловили  друг  друга.  Он  взбирался  на
шелковичное дерево или на сосну; его шаги оставляли всюду желтые  следы.
Потом он становился пастухом, его звали Дафнис. Она была Хлоя. Она плела
венок из фиалок и венчала его им.  Он  был  наг.  Он  играл  на  флейте,
соревнуя с пиниями, шелестевшими на ветре. Флейта  пела  слаще  соловья.
Они вместе купались в ручье, бежавшем по лугу, между коврами нарциссов и
маргариток. Они целовали цветы, как это делали пчелы, жужжавшие в теплой
траве. Они смотрели, как прыгали ягнята на холме, и  прыгали  точно  так
же. Оба были опьянены весной, - Виоланта и ее светлый товарищ.
   Наконец, он прощался. Следы его ног лежали на дорожках,  как  летучее
золото; оно сейчас же расплывалось. Она  кричала:  -  До  завтра!  -  За
павильоном Пьерлуиджи звенел смех: - До завтра!..  И  он  исчезал.  Она,
усталая и притихшая, ложилась в дрок на склоне холма и смотрела на  свое
озеро. Стрекоза с широкой, покрытой волосками спинкой, вся  голубоватая,
недвижно стояла перед ней в воздухе. Желтые цветы клонили  головки.  Она
оборачивалась, на  камне  сидела  ящерица  и  смотрела  на  нее  острыми
глазками. Девочка опускала голову на руки, и они долго дружески смотрели
друг на друга - последняя, хрупкая дочь  сказочных  королей-богатырей  и
слабая маленькая родственница допотопных чудовищ.

II

   Однажды летом - ей  шел  шестнадцатый  год  -  она,  еще  полусонная,
подбежала к окну павильона Пьерлуиджи. Во сне она слышала отвратительный
визг, как будто кричала большая, безобразная птица. Но  ужасный  шум  не
прекращался и наяву.  В  озере,  в  ее  бедном  озере,  лежала  огромная
женщина. Ее груди  плавали  по  воде,  как  чудовищные  горы  жира,  она
подымала  в  воздух  ноги,  похожие  на  колонны,  тяжеловесными  руками
взбивала пену, и все  это  сопровождала  криком  из  широко  раскрытого,
черного, обращенного кверху рта. У берега  носился  сломанный  тростник;
зеленые  дворцы,  в  которых  жили  рыбки,  были  разрушены;  их  жители
испуганно шныряли  взад  и  вперед,  стрекозы  улетели.  Женщина  внесла
опустошение и страх до самой помутневшей глубины.
   Виоланта со слезами в голосе крикнула:
   - Кто вам позволил пачкать мое озеро! Какая вы противная!
   На берегу кто-то рассмеялся. Она заметила отца.
   - Продолжай, продолжай, - сказал он, - она не понимает по-французски.
   - Какая вы противная!
   - По-итальянски и по-немецки мама тоже не понимает.
   - Это, наверное, какая-нибудь дикарка.
   - Будь умницей и поздоровайся с отцом.
   Молодая девушка повиновалась.
   - Маме захотелось выкупаться, - объяснил граф,  -  она  необыкновенно
чистоплотна, она голландка. Я теперь из Голландии, милочка,  и  если  ты
будешь слушаться своего отца, он возьмет тебя когда-нибудь туда.
   Она с негодованием воспротивилась:
   - В страну, где есть такие... такие... дамы? Никогда!
   - Раз-на-всегда?
   Он дружески взял ее за руку. Голландка вышла на  берег;  она  кое-как
оделась и подошла пыхтя, с волнующейся грудью и нежным выражением лица.
   - О, милое дитя! - воскликнула она. - Можно мне поцеловать ее?
   Виоланта догадалась, что она хотела сделать. От внезапного отвращения
у  нее  захватило  дыхание;  она  вырвалась  и  в  чисто-детском  страхе
бросилась бежать.
   - Что с малюткой? - испуганно спросила иностранка. - Ей стыдно?
   Виоланте не было стыдно. Появление рядом с  ее  отцом  голой  женщины
нисколько не оскорбляло ее достоинства. Но неуклюжая  безобразная  масса
этого женского тела пробудила в ней девичью  гордость,  для  преодоления
которой были бы напрасны усилия целой жизни.
   - Как она смеет показываться мне! - стонала она,  запершись  в  своей
комнате. Она оставила ее только после  отъезда  графа  Асси;  озера  она
избегала: оно было осквернено и потеряно для нее. Она пыталась  мысленно
следовать за полетом бабочки по тихой поверхности и  представлять  себе,
как погружалась в зеркальную глубину синева неба, - в  это  мгновение  в
нее шлепалось что-то грубое,  красновато-белое:  изрезано  было  голубое
зеркало, и прочь улетал мотылек.

***

   Она тосковала в тиши и оставалась стойкой в течение  полугода.  Затем
она успокоилась, милые места ее детской жизни тревожили ее еще только во
сне. Однажды ночью у  ее  постели  очутился  Пьерлуиджи  Асси  со  своей
возлюбленной. Дама сделала плутовскую гримаску, черная мушка упорхнула в
белую ямочку. Он с грациозным поклоном приглашал Виоланту пойти с  ними.
Она проснулась: рядом с белым лунным светом  ложились  голубые  тени,  в
соседней комнате постель гувернантки была пуста. Она с  улыбкой  заснула
опять.
   На следующий день в ее комнату вошел мужчина.
   - Папа?
   Она была  почти  испугана,  она  ждала  его  только  через  несколько
месяцев.
   - Это не папа, милая Виоланта, это ваш дядя.
   - А папа?
   - С папою, к сожалению, случилось несчастье, - о, пустяки.
   Она смотрела на него с ожиданием, без страха.
   - Он послал меня к вам. Он уже давно просил  меня  заняться  вами,  в
случае, если он больше не будет в состоянии сделать это сам.
   - Не в состоянии больше? - переспросила она печально, без волнения.
   - Он... скончался?
   - ...умер.
   Она опустила голову, думая о последней безрадостной встрече.  Она  не
выказала горя.
   Герцог поцеловал ей руку, успокаивал и в то же время разглядывал  ее.
Она была стройна, члены ее были тонки и гибки, у нее были тяжелые черные
волосы юга, где вырос ее род, и голубовато-серые, как северное  море  ее
предка, глаза. Старый знаток размышлял: "Она -  настоящая  Асси.  В  ней
есть холодная сила, которая была у  нас,  и  остатки  того  сицилийского
огня, который также был у нас".
   Несмотря на  свой  преклонный  возраст,  он  был  еще  очень  хорошим
ездоком, но старался скрывать это, катаясь с неопытной молодой девушкой.
Они мчались вдоль берега, по жесткому песку и по воде. Раковины и  куски
морских звезд разлетались под копытами.
   - Я сделался веселым малым, - вздыхал про себя герцог. - Но нельзя же
отстать от нее. Если бы я дал  волю  своему  искусству,  я  заставил  бы
малютку смотреть на меня снизу вверх. А к этому она, как мне кажется, не
склонна от рождения.
   Только  однажды,  когда  ее  шляпу  снесло   в   море,   и   Виоланта
скомандовала: "В воду", он воспротивился.
   - Насморк... в мои годы...
   Она вскочила в  воду,  скорчившись  на  спине  плававшего  коня,  как
обезьянка. Вернувшись, она показала свой мокрый шлейф.
   - Вот и все. Почему вы не могли сделать этого?
   - Потому что мне далеко до вас, милая малютка.
   Она счастливо засмеялась.
   Он  терпеливо  ждал,  пока  ему  не  показалось,  что  жизнь   вдвоем
превратилась для нее в привычку. Тогда он сказал:
   - Знаете, я здесь уже пять недель. Я  должен  опять  навестить  своих
друзей.
   - Где же это?
   - В Париже, в Вене, везде.
   - А!
   - Вам жаль, Виоланта?
   - Ну...
   - Вы можете поехать со мною, если хотите.
   - Хочу ли я? - спросила она себя. - Если бы  озеро  было  таким,  как
прежде, мне незачем было бы уезжать, но теперь...
   Она вспомнила о ночном посещении Пьерлуиджи, о его  молящем  жесте  и
милой улыбке его дамы.
   - Неужели я должна покинуть вас?  -  подумала  она  вслух,  становясь
глубоко серьезной.
   - В качестве моей жены? - спокойно добавил герцог.
   - Вашей... Почему же?
   - Потому что это самое простое.
   - Ну, тогда...
   Она вдруг начала смеяться. Предложение было принято.

***

   Зиму траурного года они провели в Каннах, в строгом уединении. Вилла,
в которой они поселились, выглядывала из-за увитых лавром стен и  густой
изгороди из роз, вызывая в прохожих представление о тишине  и  забвении.
Герцогиня скучала и писала письма monsieur Анри.
   Летом они  объездили  Германию  и  в  конце  сентября  встретились  в
Биаррице с парижскими друзьями  герцога.  Ко  времени  приезда  в  Париж
Виоланта была уже в самых  близких  отношениях  с  княгиней  Урусовой  и
графиней Пурталес. Паулина Меттерних, относившаяся к ней как  к  младшей
сестре, была посредницей при ее знакомстве с  Веной.  Был  1867  г.  Для
некоторых  членов  этого  общества  из  Парижа   в   Вену   шла   прямая
увеселительная аллея. Все то, что лежало по пути направо и налево,  было
деревнями,  пригодными  только   для   того,   чтобы   менять   лошадей.
Общенародный  способ  передвижения  находился  в   пренебрежении;   граф
д'Осмонд и герцогиня Асси с супругом выехали из Парижа двумя  четвернями
и въехали во двор отеля "Эрцгерцог Карл". Виоланта  приняла  приглашение
графини Клам-Галлас в ее ложу в придворном венском театре;  она  села  в
свою  карету   в   Париже,   чтобы   заглянуть   в   Вене   в   телескоп
женщины-астронома Терезы Герберштейн.
   Непосредственность ее поведения, отсутствие низменного тщеславия в ее
непритворном высокомерии вызывали восхищение: они восхищали прежде всего
самого герцога. Ему было шестьдесят шесть лет, и  уже  шесть  лет  он  в
угоду своему здоровью смотрел на  женщин,  только  как  на  блестящие  и
сложные украшения. Теперь он ближе  других  мог  любоваться  прекрасным,
свободным созданием, для которого в атмосфере желаний,  темных  сплетен,
робких интриг и  тайных  вожделений  все  оставалось  ясным  и  светлым,
которое нигде  не  подозревало  пропастей  и  опасностей.  Он  испытывал
своеобразное наслаждение, видя, как среди изнуренной толпы  титулованных
искателей   счастья,   преждевременно   состарившихся   в   утомительных
удовольствиях,  она  идет  спокойными,   уверенными   детскими   шагами.
Разбудить   ее   дряхлой   утонченности   старца    казалось    безумным
преступлением. К тому же он говорил себе, что было бы глупо  открыть  ей
радости, продолжения которых она по необходимости должна была бы  искать
у других.
   Он не открыл ей их. Ей рассказали, что маркиза де  Шатиньи  не  может
ждать детей от своего мужа.
   - Откуда это известно? - спросила Виоланта.
   - От mademoiselle Зизи.
   - Ах, от этой оперной?
   - Да.
   Она хотела спросить, откуда же mademoiselle Зизи может знать это,  но
почувствовала, что этот вопрос  не  принадлежит  к  тем,  которые  можно
делать вслух.
   Стройная графиня  д'Ольней  явилась  однажды  вечером  в  австрийское
посольство с огромным животом; это была одиночная попытка  ввести  опять
моду на беременность, существовавшую в пятидесятых годах. Герцогине  это
показалось очень забавным; последовало несколько дней  задумчивости,  по
прошествии которых она объявила герцогу, что чувствует себя матерью.  Он
был, казалось, весело  поражен  и  пригласил  доктора  Барбассона.  Врач
исследовал ее нежной  рукой,  делавшей  из  клиенток  возлюбленных.  Она
напряженно смотрела на него: он вовремя подавил улыбку и объявил, что ей
нечего бояться и не на что надеяться.

***

   Она  каталась  по  Булонскому  лесу  и  по  Пратеру  с   все   новыми
поклонниками, и, не зная ничего о  конечных  целях  поклонения,  держала
всех в напряжении с ловкостью лунатика. Граф Пауль Папини получил  из-за
нее пулю от барона Леопольда Тауна и лежал еще на смертном  одре,  когда
Рафаэль Риго застрелился перед ее только что оконченным  портретом.  Для
нее все это были непонятные глупости, и она высказывала это без  всякого
сострадания, с таким спокойным видом, что у самых  легкомысленных  повес
пробегал по спине холодок. Ее начали бояться. Ей же  доставлял  живейшее
удовольствие какой-нибудь новый сорт мороженого или  снег,  падавший  на
меховой воротник ее кучера более густыми хлопьями,  чем  обыкновенно.  С
большим участием, чем ко всем своим поклонникам, она относилась к  лорду
Эппому, старому джентльмену, который круглый год носил белые панталоны и
красную гвоздику. Он приезжал к ней в потертой одноколке, и  ее  смешило
до слез, что ему приходилось преодолевать  подозрительное  сопротивление
слуг, чтобы проникнуть к ней и положить к ее ногам ценный  подарок.  Она
навестила его и вошла в его  спальню:  он  спал  в  гробу.  Он  галантно
преподнес ей одно из заранее  напечатанных  приглашений  на  похороны  и
сыграл в честь ее  на  шарманке  собственноручно  написанный  похоронный
марш.
   Она стала законодательницей мод. Костюм вакханки, который был на  ней
в 1870 году на балу в Опере,  сделал  ее  знаменитостью.  Разносчики  на
бульварах продавали карикатуры на нее, в витринах  красовались  огромные
фотографии  герцогини  Асси.  Во  время  одного  празднества  в  Тюильри
император долго не сводил с нее своих тусклых глаз,  с  трудом  подавляя
светившееся в них желание.
   Война с Германией заставила ее  остановиться  среди  танца,  так  как
музыка  резко  оборвалась.  Сладострастно  откинув  убаюканные  мелодией
головы, танцующие дамы прислушивались к раскатам  отдаленного  грома,  и
улыбка медленно исчезала с их уст.

***

   Герцог сейчас же увез ее. На следующее утро по  приезде  в  Вену  его
нашли в постели мертвым.  Она  продолжала  путешествие  в  сопровождении
трупа и похоронила его в склепе Асси в Заре, на торжественном  кладбище,
навстречу которому с мрачной пышностью движется шествие кипарисов. Затем
она заперлась в своем дворце. Общество далматской столицы стучалось в ее
двери, но герцогиня строго соблюдала траур.
   Она чувствовала  себя  выбитой  из  колеи  и  более  удивленной,  чем
испуганной, случившимся. В первый раз она испытывала тревожное  ощущение
чего-то неведомого, что подстерегало ее и к чему нельзя  было  отнестись
совершенно легко. Она думала, что провела протекшие годы там, где  пульс
жизни бьется сильнее всего; теперь у нее  было  чувство,  будто  бальная
музыка и пустой смех заглушали все, что было бы  важно  услышать.  И  во
внезапно наступившей тишине она начала прислушиваться.
   "Теперь я одна. Что же, что же теперь надо понять?"
   На Пиацца делла Колонна в Заре понимать, очевидно, было  нечего.  Она
стала опять скучать, от чего отвыкла со времен Канн и, подобно остальным
женщинам, часами смотрела из-за  запертых  ставней  на  сонную,  залитую
солнцем мостовую. Иногда мимо проходили придворные; ей казалось, что  во
время своего кратковременного пребывания здесь с герцогом она видела их.
Король проезжал в коляске с  Беатой  Шнакен;  герцогиня,  одна  в  своих
пустых залах, смеялась над забавными историями, которые  пересказывались
во всех столицах.
   Взаимная вражда туземных племен помешала далматам избрать монарха  из
своей  среды.  Державы,  утомленные  не   прекращавшимся   при   прежних
правительствах  расовыми  и   гражданскими   войнами,   обратили   выбор
далматского народа на Николая, одного из еще незанятых  Кобургов.  Чтобы
предложить ему корону, пришлось проникнуть в уединенный охотничий домик,
где он жил в кухне с загонщиками и собаками. Это  был  непритязательный,
бородатый  старик,  в  шубе,  шапке  и  с  короткой  трубкой   во   рту,
расхаживавший по лесам,  как  святой  Николай.  Переселение  в  качестве
монарха в далекое государство, о положении которого он не  имел  никаких
достоверных  сведений,  было  старику  нелегко,  но   он   вспомнил   об
обязанностях, налагаемых на него его происхождением. Говорили,  что  при
отъезде союзный канцлер сказал ему: - Поезжайте с богом и  постарайтесь,
чтобы мы больше ничего не слышали о вашей стране.
   Николай старался. Он правил тихо и скромно. И если за все  это  время
не было случая убедиться, умен ли он, хитер ли, деспотичен, коварен  или
благороден, то зато очень  скоро  стало  ясно  одно:  он  почтенен.  Его
народы,  желавшие  друг  другу  нищеты  и  окончательного   уничтожения,
объединялись в умиленной любви  к  своему  седому  королю.  Николай  был
образцовым семьянином. Глубокая, несомненная благопристойность окутывала
всех, кто был близок  к  нему,  точно  плащом,  под  складками  которого
исчезали их несовершенства. Никто не  возмущался  наследником  престола,
юным Филиппом, который с тех пор, как  закончил  в  венском  Терезиануме
свое  воспитание,  вел  себя,  как  шут;  а  прекрасная  подруга  короля
встречала всюду благожелательность и уважение.
   Беата Шнакен была маленькая актриса; судьба  занесла  ее  из  Вены  в
Зару, где она не находила никого, кто хотел бы  заплатить  ей  долги.  В
своем горе она однажды, в пять часов утра,  тихонько  вышла  из  дому  и
пошла молиться в церковь иезуитов. Взяв на себя управление  католическим
народом, Николай Кобургский сейчас же с религиозным  пылом  бросился  со
всей  своей  семьей  в  объятия  римской  церкви.  В  исполнении   своих
религиозных обязанностей он также служил примером для своих подданных; в
холод предутренних часов совершал старый монарх  свою  молитву  в  храме
отцов иезуитов. Это обстоятельство было известно Беате. Она сложила руки
и сидела, не шевелясь. Король увидел в углу что-то черное, но не обратил
на это внимания. На следующее утро он заметил, что  под  черной  вуалью,
свешивавшейся с молитвенной скамьи, в облаке  ладана  выделялся  бледный
профиль. На третий, на четвертый и пятый дни ему бросалась в  глаза  все
та же картина; старик  не  мог  удержаться  от  сердечного  умиления,  и
счастье Беаты Шнакен было обеспечено.
   Кроме определенного  содержания,  она  получила  приличное  поместье.
Николай посещал ее каждый вечер. Тайные агенты подслушивали у дверей, но
редко можно было услышать что-нибудь о политике, и никогда -  что-нибудь
неприличное. В  коляске  Беата  Шнакен  сидела  всегда  рядом  со  своим
царственным  другом,  белая  и  розовая,  пряча  обозначавшийся  двойной
подбородок в черный кружевной  воротник.  Граф  Биттерман,  друг  юности
Николая, на коленях просил ее обвенчаться с ним;  с  графиней  Биттерман
король может быть в близких отношениях. Но Беата  отклонила  предложение
верного слуги династии Кобургов; она находила, что не  нуждается  в  том
спасении ее чести, которого он желал. И в самом деле, никто не  требовал
этого от нее. Даже королева открыла Беате свое сердце; по  этому  поводу
рассказывались трогательные истории.
   Беата вела себя в своем щекотливом положении с величайшей  ловкостью,
ничем не давая повода вспомнить о прежних фазах своей  жизни.  Время  от
времени  она  брала  кратковременный  отпуск  для  свидания  в  Ницце  с
каким-нибудь венским евреем, торговцем лошадьми, или  же  ездила  по  ту
сторону Черных Гор повидаться с коллегой по  придворному  театру.  Затем
она возвращалась, рассудительная, спокойная, полная тихого  достоинства;
внутри страны не происходило никогда ничего.
   Герцогиня  заглядывала  даже  иногда  в  газеты,  чтобы  почитать   о
поступках и позах этих господ. Кто сказал бы ей в Париже,  пять  месяцев
тому назад, что она будет  прибегать  к  таким  средствам,  чтобы  убить
время!
   Однажды,  принц  Фили  проезжал  через  площадь.  Герцогиня  легко  и
небрежно  стояла  на  монументальном  балконе  своего  первого  этажа  и
смотрела вниз, вдоль  длинных  колонн,  у  подножия  которых  два  грифа
охраняли портал.  Слева  ехал  элегантный  всадник,  справа  господин  в
военном мундире, в средине же  маленький  человечек,  который  горбился,
бросал по сторонам блуждающие взгляды и беспрестанно теребил  маленькими
бледными руками редкие черные волосы, пробивавшиеся на щеках.  Герцогиня
хотела уйти; Фили уже увидел  ее.  Он  вскинул  кверху  руки,  лицо  его
просияло  и  порозовело.  Он  хотел  остановиться.  Элегантный   спутник
услужливо придержал свою лошадь, но  гигант-воин  грубо  дернул  поводья
лошади принца. Фили втянул  голову  в  плечи  и,  не  протестуя,  поехал
дальше. Его жалкая спина исчезла за углом.

***

   Это было в декабре. Она переезжала  бухту.  Светлый,  изящный  город,
расположенный с прелестью, свойственной городам Италии, остался  позади;
напротив, под тяжелым грозовым небом лежала  серая  каменная  пустыня  с
разваливающимися хижинами. Это зрелище, оскорблявшее ее, зажгло в ней  в
то же время  смутную  потребность  на  что-то  отважиться,  действовать,
померяться силами. Она велела подать себе весла и храбро погрузила их  в
шумные волны, швырявшие лодку. Она видела свое бессилие  и  боролась  из
упрямства. В это время она заметила на  берегу  несколько  человек;  они
широко открывали рты и  дико  размахивали  руками.  Казалось,  они  были
рассержены; какой-то старик  с  взъерошенной  седой  бородой  грозил  ей
кулаками, прыгая с ноги на ногу.
   - Что с ними? - спросила она лодочника.
   Он молчал. Егерь нерешительно объяснил:
   - Им не нравится, что ваша светлость желаете грести.
   - А!
   Какое им до этого дело? Должно быть, эта странная ревность - одна  из
особенностей этого народа. Она вспомнила тех непонятных людей, которые в
детстве считали ее ведьмой. У  этого  народа  множество  причуд.  В  так
называемых народных песнях он поет о турецких войнах, которых никогда не
было.
   Она положила весла; лодку прибило к берегу. Она вышла. Старик еще раз
взвизгнул и боязливо ускользнул. Она  посмотрела  в  лорнет  на  молодых
парней, стоявших перед ней.
   - Вы меня очень ненавидите? - с любопытством спросила она.
   - Проспер, почему они не отвечают?
   Егерь повторил вопрос на их языке. Наконец, один из них голосом,  еще
хриплым от проклятий, сказал:
   - Мы любим тебя, матушка. Дай нам денег на водку.
   - Проспер, спроси их, кто такой старик.
   - Наш отец.
   - Вы пьете много водки?
   - Редко. Когда у нас есть деньги.
   - Я дам вам денег. Но половину отдайте отцу.
   - Да, матушка. Все, что ты прикажешь.
   - Проспер, дайте им...
   Она хотела сказать: двадцать франков, но подумала, что они перепьются
до смерти.
   - Пять франков.
   - Половину отцу, - повторила она, быстро садясь в лодку.
   - Если я буду смотреть, они, конечно, дадут ему, - думала она.  -  Но
если не смотреть?
   Она  была  заинтересована,  хотя  и  говорила  себе,  что  совершенно
безразлично, как поведет себя из-за пяти  франков  какая-нибудь  грязная
семья.
   На следующий день она хотела послать туда Проспера, но он доложил ей,
что пришел старик. Она велела ввести его; он поцеловал край ее платья.
   - Твой раб целует край твоего платья, матушка, ты подарила ему франк,
- сказал он, испытующе глядя на  нее.  Она  улыбнулась.  Он  не  доверял
парням и был прав. Ведь он должен был получить два с  половиной  франка.
Но они все-таки дали ему хоть что-нибудь.
   - Ждала ли я этого?
   Ей стало весело, и она сказала:
   - Хорошо, старик, завтра я приеду опять на ваш берег.

***

   На следующий день небо было синее. Она была  уже  одета  для  выхода,
когда за  дверью  раздались  громкие  голоса.  Принц  Фили,  спотыкаясь,
перешагнул порог, отстранив пятерых лакеев.
   - Перед другом вашего  супруга,  покойного  герцога,  -  взволнованно
воскликнул он, - герцогиня, не закроете же вы двери перед близким другом
герцога. Мое почтение, герцогиня.
   - Ваше высочество, я не принимаю никого.
   - Но близкого друга... Мы так любили друг друга. А как поживает милая
княгиня Паулина?  Ах,  да,  Париж...  А  добрая  леди  Олимпия?  Славная
бабенка.
   Герцогиня рассмеялась. Леди Олимпия Рэгг была раза в два выше и толще
принца Фили.
   - А она все еще в Париже, - Олимпия? Наверное, уже опять в Аравии или
на северном полюсе. Удивительно милая, необычайно доступная женщина. Это
не стоило мне никакого труда, - игриво сказал он. -  Ни  малейшего.  Вот
видите, вы уже повеселели.
   - Ваше высочество, вам противостоять трудно.
   - Конечно, не горевать нельзя, но не  настолько.  Я  ведь  тоже  ношу
траур. Смотрите.
   Он показал на креп на своем рукаве.
   - Ведь герцог был моим закадычным другом. В последний  раз,  когда  я
его видел, - знаете, в Париже, -  он  так  трогательно  уговаривал  меня
образумиться, так трогательно, говорю я  вам.  "Фили,  -  сказал  он,  -
умеренность в наслаждении вином и женщинами". Он был более, чем прав, но
разве я могу послушаться его?
   - Ваше высочество, несомненно, можете, если захотите.
   - Это  принадлежит  к  числу  ваших  предрассудков.  Когда  мне  было
восемнадцать лет, гофмейстер доставлял мне портвейн; он  собственноручно
крал его для меня с королевского стола. Теперь мне двадцать два, и я пью
уже только коньяк. Пожалуйста, не пугайтесь, герцогиня,  я  развожу  его
шампанским. Полный стакан: половина - коньяк, половина - шампанское.  Вы
думаете, это вредно?
   - Право, не знаю.
   - Мой врач говорит, что совершенно не вредно.
   - Тогда вы это можете делать.
   - Вы серьезно так думаете?
   - Но зачем вы  пьете?  У  наследника  престола  есть  столько  других
занятий.
   - Это принадлежит к числу ваших предрассудков. Я неудовлетворен,  как
все  наследники  престола.  Вспомните  дон  Карлоса.  Я  хотел  бы  быть
полезным, а меня осуждают на бездеятельность, я честолюбив, а все  лавры
отнимаются у меня перед самым носом.
   Он вскочил и, согнувшись, забегал по комнате. Его руки были все время
в воздухе, как крылья, кисти их болтались на высоте груди.
   - Бедняжка, - сказала герцогиня, глядя на часы.
   - Придворные лизоблюды возбуждают в  короле,  моем  отце,  подозрения
против меня, утверждая, что я не могу дождаться вступления на престол.
   - Но ведь вы можете?
   - Боже мой, я желаю королю долгой жизни.  Но  мне  хотелось  бы  тоже
жить, а этого не хотят.
   Он подкрался к ней на цыпочках и с напряжением  шепнул  у  самого  ее
лица:
   - Хотите знать, кто этого не хочет?
   Она закашлялась; ее обдало сильным запахом алкоголя.
   - Ну?
   - Ие-зу-иты!
   - А!
   - Я слишком просвещен для них, поэтому  они  губят  меня.  Но  кто  в
теперешнее время набожен? Умные притворяются; я для этого слишком  горд.
Разве вы, герцогиня, верите в воскресение мертвых или в деву Марию,  или
вообще во все небесное царство? Что касается меня, то я перерос все это.
   - Я никогда не интересовалась этим.
   - Предрассудков у меня нет никаких,  говорю  я  вам.  Церковь  боится
меня, поэтому она губит меня.
   - Как же она это делает?
   - Она поощряет мои порски. Она подкупает окружающих меня,  чтобы  мне
давали пить.  Если  я  встречаю  где-нибудь  красивую  женщину,  то  это
подсунули ее мне монахи. Я не  уверен  даже,  герцогиня,  что  вы...  вы
сами... может быть, вы все-таки набожны?
   Он искоса поглядел на нее. Она не поняла.
   - Почему вы стояли на днях на балконе как раз в  то  время,  когда  я
проезжал?
   - Ах, вы думаете?
   Он колебался, затем  тоже  рассмеялся.  Потом  доверчиво  придвинулся
поближе к ней.
   - Я боялся только, потому что  вы  так  необыкновенно  хороши.  Фили,
сказал я себе, здесь ловушка. Иди мимо. Но вы видите, я не прошел  мимо:
я сижу здесь.
   Он подошел ближе: его болтающиеся ручки уже  гладили  кружева  на  ее
груди. Она встала.
   - Ведь вы не прогоняете меня, а? -  пролепетал  он,  взволнованный  и
недовольный.
   - Ваше высочество, вы позволите мне уйти?
   - Почему же? Послушайте, герцогиня, будьте милой.
   Он мелкими шажками бегал за  ней,  от  стула  к  стулу,  смиренный  и
терпеливый.
   - Но  этот  старый  хлам  Empire  вы  должны  выбросить  и  поставить
что-нибудь мягкое, чтобы можно было уютно поболтать и погреться. Тогда я
буду приходить к вам каждый день. Вы не поверите, как мне холодно  дома,
у моей жены. Должны  же  были  привезти  мне  жену  из  Швеции,  которая
начинает проповедывать, как только завидит меня.  Quelle  scie,  madame!
Шведская пила-рыба: каламбур моего собственного изобретения. И к тому же
еще французский! Ах, Париж!
   Он говорил все медленнее, боязливо прислушиваясь. Портьера поднялась,
на пороге  появился  элегантный  спутник  принца.  Он  низко  поклонился
герцогине и Фили и сказал:
   - Ваше высочество, позвольте мне напомнить, что его  величество  ждет
ваше высочество в одиннадцать часов к завтраку.
   Он опять поклонился. Фили пробормотал: - Сейчас, мой милый Перкосини.
- Дверь затворилась.
   Принц вдруг оживился.
   - Вы видели этого негодяя? Это барон Перкосини,  итальянец.  Негодяй,
он на службе у ие-зу-итов. Он  ждал,  пока  я  здесь  у  вас  хорошенько
освоился. Теперь он уводит меня  в  самый  прекрасный  момент,  когда  я
начинаю надеяться. Я должен  сойти  с  ума,  иезуиты  заплатят  за  это.
Скажите, дорогая, герцогиня, можно мне завтра прийти опять?
   - Невозможно, ваше высочество.
   - Пожалуйста, пожалуйста.
   Он молил со слезами в голосе.
   - Вы слишком прекрасны, я не могу иначе.
   Затем он опять принялся болтать.
   - Майор фон Гиннерих, мой адъютант, о, это совсем  другое  дело.  Это
честный человек. Действительно, честный человек, он удерживает  меня  от
всяких удовольствий. От всяких  решительно.  Вы  видели  тогда,  как  он
дернул  мои  поводья?  Это  верный  слуга  моего  дома.  Будьте   милой,
герцогиня, навестите мою жену, приходите в наш cercle intime.  Я  должен
видеть вас, я не могу иначе. Вы придете, а? Принцессе вы доставите такую
радость, она не перестает говорить о вас. Вы придете, а?
   Она нетерпеливо повернулась к двери.
   - Приду.
   Портьера  опять  зашуршала.  Фили  вдруг   заговорил   с   милостивой
любезностью.
   - Мой милый Перкосини, я к вашим услугам. Мое почтение, герцогиня,  и
до свидания в cercle intime.

***

   Герцогиня отправилась пешком в гавань. Свежий северный ветер  носился
над фиолетовым морем. Пристав к  противоположному  берегу,  она  увидела
пеструю кучку народа, которая, казалось,  ждала  ее.  Впереди  всех  под
ярко-голубым небом сверкала  медно-красная,  красивая  борода  статного,
изящно  одетого  господина.  Серая  шляпа  с  полями  была  единственной
немодной частью его костюма. Он поклонился: в то же  мгновение  мужчины,
женщины и дети закричали хором, точно что-то заученное:
   - Это Павиц, наш спаситель, наш батюшка, наш хлеб и наша надежда!
   Герцогиня велела перевести себе, что это значит. Затем она посмотрела
на господина; она слышала о нем. Он представился:
   - Доктор Павиц.
   - Я  пришел,  ваша  светлость,  поблагодарить  вас.  Но  вы  получили
благодарность заранее. Вы знаете: то, что  вы  делаете  одному  из  моих
меньших братьев, вы делаете мне.
   Она не поняла его, она подумала: - Мне? Кому же это? Ведь я вообще не
хотела ничего никому делать. -  Так  как  она  ничего  не  ответила,  он
прибавил:
   - Я говорю с вами, ваша светлость, от имени этого  незрелого  народа,
очеловечению которого я посвятил всю  свою  жизнь.  Всю  свою  жизнь,  -
повторил он тоном самопожертвования.
   Она осведомилась:
   - Что это за люди? Я хотела бы знать что-нибудь о них.
   - Этот бедный народ очень любит меня. Вы замечаете,  ваша  светлость,
каким плотным кольцом окружают меня.
   Она это заметила: от них дурно пахло.
   - А! Меня окружает изрядное количество романтики!
   Он простер вперед руки и откинул  назад  голову,  так  что  красивая,
широкая борода поднялась кверху наподобие лопаты. Она не совсем  поняла,
что должен был означать этот жест.
   - Если бы вы знали, ваша светлость, как это  сладко:  среди  бушующей
ненависти целого мира опираться на скалу любви.
   Она напомнила:
   - А народ, народ?
   - Он беден и незрел, поэтому я люблю его, поэтому я  отдаю  ему  свои
дни и ночи. Объятия народа, поверьте  мне,  ваша  светлость,  горячее  и
мягче объятий возлюбленной. Они дают больше счастья. Я иногда  отрываюсь
от них для долгих, одиноких странствований по моей печальной  стране,  -
закончил он тише и торжественнее.
   Его решительно нельзя было отвлечь от своей собственной личности. Она
открыла рот для насмешливого ответа, но  его  голос,  этот  изумительный
голос,  внушавший  страх  королю  и  его   правительству,   победил   ее
сопротивление. В его голосе, как  великолепная  конфета,  таяла  любовь,
любовь к его народу. Аромат, приторный и  одуряющий,  исходил  от  самых
пустых его слов; этот аромат был неприятен ей, но он действовал на нее.
   Отойдя несколько шагов от берега, она сказала:
   - Вы трибун? Вас даже боятся?
   - Меня боятся. О,  да,  я  думаю,  что  те  важные  господа,  которые
ворвались в мой дом, когда я публично заклеймил по заслугам  бесстыдные,
порочные нравы наследника престола, боятся меня.
   - Ах, как же это было? - спросила она, падкая на истории.
   Он остановился.
   - Им должны  были  перевязать  головы  в  ближайшей  аптеке.  Полиция
избегала вмешиваться, - холодно сказал он и пошел дальше.
   Он дал ей десять секунд на размышление; затем опять остановился.
   - Но тому, у кого совесть чиста, нечего меня бояться. Никто не знает,
как я мягок, какая доля моего гнева происходит от слишком нежной души, и
как благодарен и верен я был бы тому могущественному  человеку,  который
поднял бы свою руку на защиту моего дела.
   - А ваше дело?
   - Мой народ, - сказал Павиц и пошел дальше.
   Они шли по острым булыжникам. На жалкой ниве стояли согнутые  фигуры:
они непрерывно, все одними и теми же движениями, выбрасывали  на  дорогу
камни. Дорога была полна ими, а поле не пустело. Один крестьянин сказал:
   - Так мы бросаем круглый год. Бог знает, где  дьявол  берет  все  эти
камни.
   - Таков и мой жребий, - тотчас же подхватил Павиц. - Из года в год  я
выбрасываю из нивы  моего  отечества  несправедливость  и  преступления,
совершаемые над моим народом, - но бог знает, откуда  дьявол  берет  все
новые камни.
   Зазияло  отверстие  землянки.  Чтобы  уйти  от  напиравшего   народа,
герцогиня ступила на порог. В углах, на утоптанном желтом земляном  полу
возвышались огромные глиняные кувшины. Во мраке носился  запах  горящего
масла. Перед дымящим костром из сырого хвороста мерзли  три  человека  в
коричневых плащах. Один из них вскочил и подошел  к  гостям  с  глиняным
сосудом в руке. Герцогиня поспешно отступила,  но  трибун  взял  чашу  с
вином.
   - Это сок моей родной земли, - нежно сказал он и выпил. -  Это  кровь
от моей крови.
   Он попросил  кусок  маисового  хлеба,  разломил  его  и  поделился  с
окружающими. Герцогиня следила  за  большой  морской  птицей,  с  криком
летавшей во мраке пещеры. На столе лежал, свернувшись клубком, маленький
уж.
   - Вероятно, теперь я уже видела все, - сказала герцогиня.  Она  пошла
обратно к берегу.
   - Вы хотите ехать в город, доктор, и у вас нет своей лодки?  Садитесь
в мою.
   Он взял с собой мальчика, болезненное существо  со  слабыми  глазами,
белыми локончиками и желтым цветом лица.
   - С вами мальчик?
   - Это мой ребенок. Я его очень люблю.
   Она подумала: этого незачем было говорить. И брать его с  собой  тоже
было незачем.
   После некоторого молчания она спросила:
   - Ведь вас называют Павезе?
   - Я должен был так назвать себя. Не приняв нравов и даже  имен  наших
врагов, мы не можем преуспевать в своей собственной стране.
   - Кто это мы?
   - Мы...
   Он покраснел. Она заметила, что у него необыкновенно  нежная  кожа  и
розовые ноздри.
   - Мы, морлаки, - быстро докончил он.
   "Морлаки? - подумала она. - Так вот как звали тех пестрых, грязных на
берегу. Значит, - это был народ?"
   Она считала их безымянным стадом. Она проверила:
   - А люди на берегу, это были тоже...
   - Морлаки, ваша светлость.
   - Почему они не понимают по-итальянски?
   - Потому, что это не их язык.
   - Какой же их язык?
   - Морлакский, ваша светлость.
   Так у них есть и язык. Ей казалось, что каждый раз, как они открывали
рты, слышалось нечленораздельное хрюканье, по которому посвященные могли
догадываться о всевозможных неясных, бессознательных намерениях, как  по
жизненным проявлениям животных. Павиц продолжал:
   - Я вижу, ваша светлость, этот народ, еще незнаком вам.
   - Среди моих слуг никогда не было никого из них. Я  помню,  мой  отец
называл их...
   Она опомнилась и замолчала. Он тоже молчал. Вдруг  он  выпрямился  и,
приложив руку к сердцу, начал говорить  со  всем  напряжением,  которого
требовал этот, быть может, единственный момент.
   - Мы, морлаки, принуждены быть зрителями того,  как  два  иностранных
разбойника делят между собой нашу страну. Мы - цепная собака, на которую
нападают двое волков; а крестьянин спит.
   - Кто же эти волки?
   - Итальянцы, наши старые  угнетатели,  и  король  Николай  со  своими
приспешниками. О, ваша светлость,  не  поймите  меня  неверно.  Династия
Кобургов никогда не располагала более верным сердцем,  чем  то,  которое
бьется в этой славянской груди. Когда державы посадили на трон  Далмации
принца Николая Кобургского, весь  славянский  мир  облегченно  вздохнул.
Позор столетий будет, наконец, отомщен,  -  таков  был  глас  народа  от
Архангельска до Каттаро: ибо от Каттаро до Архангельска и от  Ледовитого
океана  до  маслянистых  волн  юга  славянские  сердца  бьются  в  такт.
Латинским разбойникам, угнетающим священный славянский народ,  привяжут,
наконец, камень на шею и  потопят  их  в  море.  Так  ликовали  мы!  Так
ликовали мы преждевременно. Да, герцогиня, как  было,  так  и  осталось:
чужие господствуют.
   - Какие чужие?
   - Итальянцы.
   - Их вы называете чужими? Ведь здесь все  итальянское.  На  безлюдном
берегу пустынного моря итальянцы воздвигли прекрасные города...
   - И теперь, - вы видите, ваша светлость, как больно поражают  меня  в
сердце ваши слова, я даже решаюсь прервать вас, - и теперь они  сидят  в
этих прекрасных городах, как  пауки,  и  пьют  бедную  кровь  славянской
земли. В городах, на  берегу  моря,  кричат,  наслаждаются  и  играют  в
театрах   по-итальянски.   Перед   любопытными,    проезжающими    мимо,
разыгрывается комедия благосостояния, цивилизации и довольства,  которых
эта страна не знает. Сзади же, на далеко раскинувшихся печальных  полях,
жизнь проходит тихо  и  сурово.  Там  по-славянски  молчат,  голодают  и
страдают. Царство, герцогиня, принадлежит не тем, кто наслаждается,  оно
принадлежит страждущим.
   Она спросила себя: - Не считает ли он страдания заслугой?
   Трибун продолжал:
   - Принести варварство и нищету в страну, где были только довольство и
невинность; выжимать золото из тел бедняков и  продавать  за  золото  их
бессмертные души,  -  это  наши  бывшие  господа,  венецианцы,  называли
"колонизировать". Взамен всего того, что они отняли у нас,  они  послали
нам своих художников, которые построили нам несколько никуда  не  годных
памятников; голодающие могли смотреть на них досыта.
   Он  вскочил.  Вытянув  правую  руку  с  растопыренными  пальцами   по
направлению к белому городу,  поднимавшемуся  перед  ними  из  воды,  он
воскликнул навстречу ветру:
   - Как я ненавижу эту безбожную красоту!
   Герцогиня отвернулась  с  легким  отвращением.  Павиц  не  мог  долго
держаться на ногах в сильно качавшейся лодке; он пошатнулся и  хлопнулся
на сиденье. Вскоре они пристали к берегу. Павиц глубоко вздохнул.
   - Король Николай не знает об этом ничего. Я уважаю его, он набожен, а
я с моим простым славянским сердцем был всегда верующим сыном церкви. Но
он в сетях у итальянцев. Если бы это было не так, разве  он  преследовал
бы и заточил бы в тюрьму такого верного подданного, как я.
   Ее экипаж ждал ее, она уже стояла у открытой дверцы; вдруг она  опять
обернулась к нему.
   - Вы сидели в тюрьме?
   - Два года, ваша светлость.
   Герцогиня  поднесла  к  глазам  лорнет:   она   никогда   не   видела
государственного преступника. Павиц  стоял  без  шляпы,  в  уборе  своих
коротких,  каштаново-красных  локонов,  свет  переливался  в  его  рыжей
бороде, он открыто смотрел ей в глаза:
   - Вы должны быть непримиримы, - наконец сказала  она.  -  Я  была  бы
непримирима.
   - Боже сохрани. Но быть всегда  набожным  и  лояльным,  и  только  за
любовь к своему народу быть  преследуемым  и  запертым  в  тюрьму,  ваша
светлость, это больно, - горячо сказал он.
   - Больно? Вы должны быть разъярены.
   - Ваша светлость, я прощаю им...
   Он держал правую руку с вывернутой наружу ладонью несколько  вбок  от
бедра. Он поднял глаза к небу.
   - Ибо не ведают, что творят.
   - Вы расскажете мне при случае еще об этом, доктор.
   Она кивнула ему из экипажа.
   Был полдень, в защищенных от ветра улицах  пылало  солнце.  Герцогиня
чувствовала себя размягченной и усыпленной  градом  слов,  улавливающих,
опутывающих, обессиливающих слов. Даже в своих прохладных залах  она  не
могла стряхнуть  с  себя  нездоровых  чар.  Все  предметы,  которых  она
касалась,  были  слишком  мягки,  молчание  в  доме  слишком  ласково  и
мечтательно. Ей чуть не стало жаль птички, разбившей себе головку об  ее
окно.  Ей  понадобилась  целая  ночь,  чтобы  стать  опять  спокойной  и
благоразумной.

***

   Неделю  спустя  получилось  отчаянное  письмо  от  принца  Фили.  Фон
Гиннерих слишком предан, он не позволяет ему  ни  шагу  сделать  одному.
Если  она  откажет  ему  в  свидании  в  cercle  intime,   он   потеряет
окончательно почву под ногами. Этого она, конечно, не хочет, этого могут
желать только иезуиты.
   Она завезла свою карточку принцессе.  Вслед  за  этим  к  ней  явился
гофъегерь с письменным приглашением к ее высочеству.
   Когда лакей распахнул перед ней дверь, Фили опрокинул рабочий столик.
Две чашки разлетелись вдребезги.  Несколько  фигур,  одиноко  мерзших  в
большой, холодной комнате, торопливо поднялись, избавленные от  гнетущей
скуки. Принцесса любезно подвинула второе  кресло  к  своему,  в  теплой
глубине которого пряталась, дрожа от холода. Она была  высока,  ужасающе
узка и худа; в ней все было бесцветно: волосы,  кожа,  глаза  и  манеры.
Локти и колени торчали,  как  колья,  сквозь  ткань  простого  закрытого
платья, кисти рук в кружевных манжетах, казалось, вот-вот оторвутся.
   - Вы заставили нас долго ждать, - сказала она.
   Она  говорила  медленно  и  слегка  жалобно.  С  первого   же   слова
чувствовалось, что она из тех, к кому никак не подойдешь.
   - Я очень сожалею, ваше высочество, - возразила герцогиня. -  Тем  не
менее, я еще долго не отказалась бы от своего уединения; только  желание
вашего высочества могло побудить меня к этому.
   - Вы делаете это ради меня, ваша светлость? Да вознаградит вас за это
господь. Как я мечтала о том,  чтобы  поговорить  с  человеком  большого
света, с вами, милая герцогиня, о жизни там, - о Париже.
   Но всей комнате пронесся стон. Фили глухо повторил: "Париж", "Париж",
- пролепетали две разряженные дамы. На их белые, как фарфор, шеи сбегали
искусно сделанные локоны, украшенные большими розами. За их  спинами  их
мужья отбросили назад  темные  головы,  так,  что  напомаженные  кончики
густых черных усов поднялись к потолку: "Париж". "Париж", -  пробормотал
Перкосини, приятным, полным тоски баритоном. Из тускло освещенного угла,
заглушенный шелковыми подушками, донесся усталый вздох полной,  красивой
женщины:  "Париж".  И  только  фон  Гиннерих,   не   шевельнув   бровью,
внимательный и верный долгу, продолжал стоять возле  стула,  на  котором
барахтались жалкие члены наследника престола.
   Принцесса сказала:
   - Ваша светлость, позвольте мне познакомить вас с нашими друзьями.
   - Mesdames Палиоюлаи и Тинтинович.
   Обе дамы низко присели в своих платьях, сзади на поминавших кентавра.
Любезные улыбки чуть не  растопили  молочный  слой  жира  на  их  лицах.
Герцогиня заметила, что madame Тинтинович красива со своим орлиным носом
и черными бровями под крашеными белокурыми локонами.
   - Принцесса Фатма, - сказала Фридерика Шведская, - моя  милая  Фатма,
супруга Измаила Ибн-Паши посланника его величества, султана,  при  нашем
дворе.
   - Одна из супруг, - поправил Фили.  -  Выражайся  всегда  точно,  моя
милая: одна из его четырех супруг.
   Герцогиня  приветливо  пошла  навстречу  красивой,  полной   женщине,
выпутывавшейся из своих подушек Ее узкая, голубая, атласная  туника  над
желтыми башмаками говорила о парижских бульварах; но полное,  как  луна,
сверкающее белизной лицо  с  нарисованными  дугами  бровей  над  узкими,
обведенными углем глазами и умащенные дорогими маслами волосы в  бледной
росе жемчужных  подвесок,  несомненно,  ускользнули  из  оставленной  по
ошибке открытой двери гарема. Сильный запах пачули исходил от ее тела; в
ее дыхании воспоминание о  тонком  табаке  смешивалось  с  совсем-совсем
легким запахом чеснока.
   - Господин Тинтинович, господин Палиоюлаи, - сказала супруга Фили.
   Одного нельзя было отличить от другого. Усы, холодные, усталые глаза,
ослепительное белье и брильянты, красовавшиеся всюду, где  только  можно
было, -  все  это  было  у  них  общее.  Оба  поклонились  одновременно.
Казалось, они принадлежали к тому роду мужчин, которые, благодаря  своим
изысканным манерам, являются украшением любой  гостиной,  и  от  которых
можно ждать, что в критическую минуту, после карточного  проигрыша,  они
способны оторвать у женщин  мочки  ушей,  в  которых  висят  драгоценные
камни. Брильянты, сверкавшие на их гибких телах, они, быть может, добыли
собственноручно в рудниках Индии. Один взгляд на  их  жесткие,  изящные,
усеянные тонкими, как волосок, морщинами лица  вызывал  в  представлении
множество странных историй. Если бы  династия  Кобург  когда-либо  пала,
господа Палиоюлаи и Тинтинович могли  бы  променять  королевский  дворец
Далмации на игорные залы Монако, всегда одинаково уверенные, в  качестве
ли придворных или в качестве крупье.
   Будущая королева сказала:
   - Барон Перкосини, майор фон Гиннерих.
   Стройная, изящная фигура камергера вся перегнулась. Его  почтительная
улыбка была мягка, как его кудрявая бородка; но его  взгляд  оценивал  и
крал. Своими белыми зубами и мягкими руками он предлагал себя в качестве
молчаливого друга, бескорыстного почитателя и тонкого посредника во всех
тайнах. Он считал возможным все и сомневался  во  всем,  за  исключением
ценности денег.
   Гиннерих не сомневался ни в чем; возможным для него было  только  то,
что существует. Он был гигантского роста, у него  было  покорное,  давно
небритое, с рыжей растительностью, лицо. Он поклонился, звякнув шпорами.
   - Да,  герцогиня,  это  Гиннерих,  необыкновенно  верный  человек!  -
неожиданно крикнул принц  Фили,  вскакивая  со  стула.  Он  одной  рукой
обхватил своего адъютанта за бедро, и, согнувшись, весь  сияя,  улыбался
ему снизу вверх, точно обезьянка у подножья  немецкого  дуба.  Вдруг  он
вспомнил о чем-то другом.
   - А вас видели, герцогиня. Знаете, это нехорошо с вашей стороны,  что
вы гуляете с другими людьми, а не с нами.
   - Что вы хотите сказать, ваше высочество? - спросила герцогиня.
   Фридерика пояснила:
   - И притом с человеком, который, может быть,  не  вполне  заслуживает
такой чести.
   - С государственным преступником, ваша светлость, - любезно  прибавил
Перкосини.
   Принцесса Фатма произнесла тонким, нежным голоском:
   - С опасным субъектом, герцогиня.
   Дамы Палиоюлаи и Тинтинович тихо взвизгнули. Их мужья  подтвердили  с
убеждением:
   - Очень опасным субъектом, герцогиня.
   Она была искренне изумлена.
   - Доктор Павиц? Это была случайная встреча. Он производит впечатление
добродушного, довольно тщеславного человека.
   - Ах, нет!
   - Страшно наивного для его возраста, - докончила она. - Это  то,  что
называют "верующей натурой", как мне кажется.
   - Да, это...
   Фили  ребячески  засмеялся.   Остальные   члены   общества   серьезно
переглянулись.
   - Простите, герцогиня, это божественно.
   - Мой милый, это не божественно, - поправила его высокая,  бесцветная
супруга.
   -  Этот  Павиц,  ваша  светлость,  наш  опаснейший  революционер.  Он
подстрекает наш добрый народ, он хочет прогнать нас. Он хочет, чтобы  мы
окончили свою жизнь в изгнании или на гильотине.
   Она говорила кислым тоном, исключающим всякое противоречие.
   - Если ваше высочество убеждены в этом... - сказала герцогиня.
   - Это так.
   - Тогда надо было бы поговорить  с  ним.  Впрочем,  он  уже  сидел  в
тюрьме, это я нашла великолепным. Вы могли бы посадить его опять.
   - Если бы это теперь было возможно.
   - Да в этом, конечно, и нет необходимости.  Он  не  совершит  никаких
насильственных поступков, он набожен.
   - Потому что он нуждается в духовенстве.
   - Такой лицемер! - воскликнул Фили. - Он заодно с ие-зу-итами.
   - Ваше высочество, позвольте, - нежным голосом  сказал  Перкосини.  -
Спрашивается,  насколько  важным  следует   считать   этого   господина.
Несомненно, его легко было бы успокоить небольшим количеством денег.
   - В этом я сомневаюсь, - сказала герцогиня.
   - Деньгами! - возмущенно крикнул Тинтинович. - Палкой!
   - Палкой, хотели вы сказать, барон! - крикнул Палиоюлаи.
   Их супруги сладко спросили:
   - Ведь вы его уже раз поколотили? Если его  высочество  хочет  этого,
сделайте это еще раз. Не правда ли, Евгений! Не правда ли, Максим?
   - Ах, это вы  тогда  совершили  экзекуцию!  -  сказала  герцогиня.  -
Скажите, пожалуйста, господа,  нет  ли  рядом  с  домом  доктора  Павица
аптеки, где можно получить перевязочный материал? Я спрашиваю так, между
прочим.
   Оба растерянно вытаращили белки глаз, разинули рты  и  показали  свои
челюсти, точно два  больших,  темных  щелкунчика.  Герцогиня  с  досадой
размышляла: "Чего ради я волнуюсь из-за этого Павица? Но  глупость  всех
этих людей заставляет меня принять его сторону".  После  неловкой  паузы
принцесса тягуче заговорила:
   - Нет, я считаю невозможным устранять все жалобы с помощью палки.  Но
они должны быть устранены В ближайшем будущем я думаю  открыть  народную
столовую.  Я  уже  отдала   барону   Перкосини   относящиеся   к   этому
распоряжения.
   Камергер поклонился.
   - В следующую среду опять начинаются наши вязальные вечера у Dames du
Sacre Coeur. В субботу очередь за молодыми девушками. Прошу помнить это,
mesdames. Народ получит суп и шерстяные куртки, это мое твердое решение.
Затем, духовная пища. Мы теперь, конечно, католики...
   - Конечно, - громогласно подтвердил фон Гиннерих.
   - Тем не менее я думаю, что мы можем основать библейский  кружок.  Вы
усердно ходите с подписными листами в пользу церкви  Примирения  во  имя
Фридерики, messieurs Палиоюлаи и Тинтинович. Не забывайте барона Рущука;
эти евреи умеют давать.
   Будущие крупье закатили белки глаз к небу.
   - А празднества? - спросила  принцесса  Фатма,  неожиданно  появляясь
близ освещенного стола.
   -  Где   же   благотворительные   празднества,   дорогая   Фридерика?
Какой-нибудь базар, рождественские ясли - ведь вы это так называете,  не
правда ли? Беата Шнакен будет продавать куклы; она восхитительно одевает
кукол.  У  меня  будет  турецкая  кондитерская.  Mesdames  Палиоюлаи   и
Тинтинович...
   - И бал! - попросила madame Тинтинович.
   Фатма огорчилась.
   - О, нет, бала не надо!
   Она  беспомощно  заковыляла  на  своих  коротких  ногах  к  Фридерике
Шведской и неуклюже бросилась ей на шею.
   - Милая, пожалуйста, не надо бала!
   Принцесса успокоила ее.
   - Дорогая, я тоже против  танцев.  Я  даже  хочу  побудить  директора
полиции  закрывать  кабачки  в  девять  часов  вечера.  Затем  я   думаю
подействовать на женщин, чтобы они перестали ездить  на  велосипедах,  а
вместо этого варили варенье, что я  нахожу  более  нравственным.  Вообще
безнравственность должна  прекратиться.  Вот,  кажется,  и  все.  Или  я
что-нибудь забыла?
   Никто не собирался что-либо добавлять.
   - Как хорошо, дорогая герцогиня, что вы навели меня сегодня  на  это.
Социальный вопрос должен, наконец, перестать существовать,  -  закончила
принцесса, заметно раздраженная.
   Супруга турецкого посланника шумно ударила себя в пышную грудь, и  на
лице ее выразилось удивление.
   -  Я  не  понимаю,  чего  вы  так  хлопочете.  Вы  слишком  неопытны.
Послушайте, что сделал мой муж, когда был пашой в Малой Азии.  Христиане
пришли с полей, с ними были и правоверные, и всем им было нечего есть, и
они были страшно раздражены. Мой муж велел сказать им, что у  него  есть
много муки, и чтобы они пришли во двор замка. Они пришли, и  как  только
они очутились между высокими стенами, мой  муж  велел  запереть  ворота,
и...
   Фатма прервала себя смехом. Она щебетала как ребенок.
   - ...и их всех вырезали. Ха-ха! Вырезали. - О! О! - вырвалось  у  дам
Палиоюлаи и Тинтинович, и в их вздохах смешивались ужас и желание.
   - Они толкались и кричали, как свиньи на тесной телеге мясника, когда
их стаскивают одну за другой.
   Принцесса снисходительно улыбнулась.
   - Нет, моя милая Фатма, у нас это вызвало бы слишком много шуму.
   Фон Гиннерих шумно переступил с ноги на ногу.
   - К сожалению! - вдруг крикнул он, побагровев. Анекдот гаремной  дамы
воодушевил прусского майора.
   - Мы остаемся при супах  и  шерстяных  куртках,  -  решила  Фридерика
Шведская.
   - Не правда ли,  моя  милая  герцогиня  Асси,  вы  возьмете  на  себя
почетное  председательство  в  каком-нибудь  из  моих  благотворительных
учреждений? Ведь вы тоже интересуетесь разрешением социального вопроса.
   - Ваше высочество, я еще никогда не думала  об  этом.  Возможно,  что
когда-нибудь мне вздумается.
   Со всех сторон посыпались изумленные вопросы.
   - Но почему же тогда ваша светлость интересуетесь Павицом?
   - Почему вы были у морлаков?
   - Уже два раза?
   - Потому что я скучала, - объяснила герцогиня. - Тогда я вспомнила  о
народе. Народ - это самое странное, что я знала в жизни. Всегда, когда я
встречалась с ним, он был для меня загадкой. Он приходит в ярость  из-за
вещей, которые должны были бы быть для него совершенно безразличными,  и
верит в вещи, которые только помешанный может  считать  истинными.  Если
ему бросить кость, как собаке, - а в чем, в сущности разница? -  он  ее,
правда, будет грызть, но не станет вилять хвостом. Ах, это всегда больше
всего возбуждало мое любопытство. Поэтому я не верю и в то, что супами и
шерстяными куртками все будет улажено...
   - В этом, ваша светлость, вы  заблуждаетесь,  -  высокомерно  сказала
принцесса. - В этом вы решительно заблуждаетесь.
   Герцогиня продолжала:
   - Император Наполеон очень заботился о своем народе. Париж  процветал
и становился все жирнее. Я не думаю, чтобы там было много людей без супа
и шерстяных курток.
   Кто-то простонал:
   - Ах, Париж!
   - Тем не менее, народ  с  неистовством  бросился  в  эту  излишнюю  и
неразумную войну. Во время наших путешествий меня  поражало  многое,  но
больше всего черная толпа и среди нее, в желтом свете  газовых  фонарей,
бледные, потные лица, кричащие: "В Берлин!"
   - Ах, Париж!
   - Ваша светлость, вы присутствовали при всем этом  до  самого  конца.
Вы, наверное, можете сказать нам: где Аделаида Трубецкая?
   - И д'Осмонд?
   - И графиня д'Ольней?
   - И Зози?
   Герцогиня пожала плечами.
   - Говорят, что маленькая Зози любит коммунара. Она стоит на улицах на
опрокинутых шкапах и омнибусах и заряжает ружья.
   - Quelle horreur! После маркиза Шатиньи - коммунар!
   Madame Палиоюлаи с горечью сказала:
   - События в Париже просто гнусность.  Посмотрите,  какие  перчатки  я
принуждена носить. Из Парижа я, конечно, их больше не  получаю.  Мыслимо
ли это?
   - Но Фридерика успела еще получить шляпу. Послушайте,  герцогиня,  вы
должны посмотреть ее! - взволнованно воскликнул принц  Фили.  Вдруг  все
закричали, перебивая друг друга. Дамы  торопливо  хватали  и  показывали
свои веера, кружева, браслеты. Перкосини в  оживленной  беседе  старался
пробудить в герцогине общие воспоминания о праздничных днях.  Бесцветное
лицо принцессы слегка порозовело. Палиоюлаи и Тинтинович  с  мужественно
сдерживаемой скорбью напоминали друг другу об игорных домах, которые оба
знали, и хорошо знакомых обоим альковах  известных  дам.  Слово  "Париж"
наэлектризовало их уставшие в тяжелом воздухе далекой провинции  сердца.
Сияние города-светоча доходило и до этого далекого моря, и людям, жившим
здесь, он казался сказкой, желанным мифом. Его имя, произнесенное  перед
этими людьми  Востока,  производило  на  них  такое  впечатление,  какое
производят на  детей  Запада  сказки  "Тысячи  и  одной  ночи".  И  едва
вернувшись из поездки в Париж, они думали  об  источниках  для  покрытия
расходов на новую: дамы - об экономии на обедах, на белье, кавалеры -  о
тотализаторе и карточных столах, монархи - о народе.
   Принцесса Фатма с напряжением атлета поставила свою тяжелую  ногу  на
стул и предлагала всем убедиться, что ее мягкий кожаный башмак  облегает
икру до самого колена.
   - Это Париж, - благоговейно говорила она. Чтобы опять попасть на пол,
она оперлась всей тяжестью о плечо наследника престола, который стоял, с
любопытством нагнувшись  над  ней.  Он  задыхаясь  вырвался  из  объятий
прекрасной  женщины,  поднес  ко  лбу  носовой  платок   и   пробормотал
неуверенно, искоса бросая взгляд на фон Гиннериха:
   - Терпеть не могу женщин.
   Еще не совсем придя в себя, он крикнул с насильственной веселостью:
   - Что вы скажете, герцогиня, о нашей Фатме? Правда, она прелесть?
   Она протянула турчанке руку.
   - Из всех мнений, которые здесь были высказаны, ваше понравилось  мне
больше всего. Оно было искренне.
   - Ваша светлость слишком любезны, - с милой детской улыбкой  ответила
Фатма. Фили зашептал:
   - Ну, остальные наговорили чересчур много глупостей.  Ваша  светлость
знаете: если бы я мог... Мне, к сожалению, не  позволяют  ничего,  но  с
остальными прошу меня не смешивать. Фридерика болтает бог знает что...
   Фатма вмешалась.
   - Ни слова против вашей жены, ваше высочество. Она моя подруга.
   - Потому что у вас обеих такие милые мужья. Вы вечно торчите вместе и
рассказываете друг другу как вам хорошо живется.
   - Я хотела бы познакомиться с пашой, - сказала герцогиня.
   - Я приведу его к вам, ваша светлость. О, он силен и энергичен,  -  с
почтением заявила Фатма.
   - Такое именно впечатление он произвел на меня но вашему рассказу.
   Фатма вздохнула.
   - К сожалению, он не верен мне, -  точь-в-точь,  как  вот  этот  моей
бедной Фридерике.
   - Посмотрите-ка на нее! -  воскликнул  Фили.  -  Вам  ли  возмущаться
против существующего порядка вещей? У паши есть свой гарем,  так  оно  и
должно быть, и у меня тоже свой гарем.
   - У вас тоже, ваше высочество?
   - Разве я не могу  иметь  их  всех?  Палиоюлаи,  Тинтинович,  что  вы
думаете? Шнакен тоже хочет  меня!  Мне  прямо  неловко,  когда  она  это
показывает перед всем обществом. Перкосини тоже негодяй. У  него  всегда
есть девочки, которых он мне предлагает. Ах, что там...
   Он полуотвернулся и, запустив бледную ручонку в редкие  бакенбарды  и
надув губы, уставился в землю.
   - Терпеть не могу женщин.
   Фатма опять вздохнула, погруженная в свои мысли.
   - Если бы только я могла тоже хоть раз изменить ему.
   - Паше? - спросила герцогиня. - Ведь вы любите своего мужа?
   - Именно потому. Пусть он почувствует, каково  это.  Но  в  том-то  и
горе, что это не выходит. То, что я проделываю здесь среди  христиан,  в
парижских туалетах, ему совершенно безразлично.
   - В самом деле?
   - Только в  гареме  -  там  он  этого  не  потерпит,  там  не  должно
происходить ничего.
   - Что вы? - сказал Фили, опять возбуждаясь.
   - Потому-то мне так хотелось  бы  привести  в  гарем  мужчину...  Так
хотелось бы, - повторила она, складывая руки.
   - Ах, возьмите меня, - просил принц.
   - У паши, вероятно, есть кривая сабля? - улыбаясь спросила герцогиня.
   - В том-то и дело, - подтвердила Фатма, широко раскрывая глаза.
   Наследник престола хотел что-то сказать, но торопливо закрыл рот. Его
супруга вынырнула из глубины своего кресла, ее высокая  фигура  бесшумно
скользнула к беседовавшим. Фатма отошла с Фили. Принцесса положила  свою
холодную худую руку на руку гостьи и заговорила с заметным смущением.
   - Как вы себя чувствуете, моя милая герцогиня? Не холодно  ли  здесь?
Как я мерзну на юге! Эти сквозняки из каминов! И эта застывшая пышность!
   Она  обвела  безутешным  взглядом  позолоченную  мебель   королевских
дворцов, наполнявшую едва половину комнаты.
   - И потом духовная пустыня. Когда мы дебатируем высшие  проблемы,  вы
не  должны  думать,  дорогая  герцогиня,  что  я  довольствуюсь  пустыми
фразами,  которые  носятся  здесь  в  воздухе.  Не  смешивайте  меня   с
окружающими...
   - Как можно! Ваше высочество так много размышляли...
   Но принцесса, казалось, все еще не успокоилась.
   - Если бы народ знал,  -  мы,  сильные  мира  сего,  тоже  не  всегда
счастливы, - протяжно сказала она, и затем тихо, торопливо, как бы вдруг
решившись, прибавила:
   - Посмотрите на моего бедного  мужа...  Мы  оба  достойны  сожаления.
Каждый пользуется его слабостью.  Перкосини,  по-видимому,  продает  ему
коньяк. У барона чересчур развиты коммерческие наклонности.  А  женщины!
Все  бросаются  на  шею  наследнику  престола.  В  Стокгольме  я  и   не
подозревала, что существуют подобные нравы. Он иногда плачет у  меня  на
груди и жалуется мне, - но что вы хотите, он слаб. Очень слаб.
   Она впилась своим неподвижным, бледным  взглядом  в  лицо  герцогини.
Умоляюще, прерывающимся голосом она пролепетала:
   - Я знаю, он преследует вас. Останьтесь хоть  вы  холодны  и  стойки!
Хоть одна порядочная женщина... Как я уважала бы вас!
   Герцогиня не успела ответить. Она ощутила еще  раз  пожатие  холодных
пальцев на своей теплой руке, затем Фридерика отошла к  прислушивавшимся
придворным. Фили тотчас же очутился возле герцогини.
   - Она жаловалась вам на меня? - прошептал он.  -  Конечно!  Настоящий
крест - эта женщина. Неужели она не может  быть  покладистее?  Взяла  бы
пример с моей мамы! Та только на днях  подарила  папе  портрет  Беаты  в
натуральную  величину.  Моя  мама   благородная   женщина,   удивительно
благородная женщина, - вы не находите этого, герцогиня?
   - А, королева подарила его величеству портрет его приятельницы!
   Она отвернулась; она вдруг почувствовала,  как  далека  она  от  этих
людей и их душевной жизни.
   - Вы были сегодня  молчаливы,  ваше  высочество,  -  сказала  она.  -
Надеюсь, вы не в мрачном настроении?
   - Как же иначе! Здесь, у моей жены  я  получаю  только  чай,  -  хоть
плачь! Когда у меня нет коньяку, герцогиня, я сейчас же начинаю думать о
своем неудовлетворенном честолюбии и о том, какой я неудачник. Тогда мне
хочется надеть свой белый воротник.
   - Белый воротник?
   - Вы еще не знаете? Мой воротник  инфанта,  белый,  шитый  золотом  и
подбитый соболем. Да, герцогиня, точь-в-точь, как воротник дона Карлоса.
Ах, дона Карлоса я люблю, как родного брата! И  не  братья  ли  мы?  Его
судьба такая же,  как  моя.  Неудовлетворенное  честолюбие  папы  -  все
совершенно то же. У меня - мой Гиннерих, у него - его Родерих. Только  с
мачехой разница: я совсем не хочу Беаты; только  она  хочет  меня...  Но
костюм инфанта, в самом деле, шикарен, вы не находите,  герцогиня?  Если
бы я мог когда-нибудь показаться вам в нем. Я хочу просить вас...
   Он поднялся на цыпочки и шепнул, дрожа от желания:
   - Герцогиня, доверьте дону Карлосу ключ от вашего кабинета!
   Она откинула голову, чтобы не чувствовать его дыхания. Она не  поняла
его просьбы и равнодушно  заговорила  с  подошедшим  бароном  Перкосини.
Наследник престола погрузился в свои мысли.
   Камергер сказал:
   - Наш первый обмен взглядов на отношение к народу, вероятно, вызвал в
вашей светлости различные мысли. Не правда ли, каждое  слово  отзывалось
провинцией. Все - с такой важностью и без  всяких  сомнений.  Приходится
идти за всеми... но про себя улыбаешься, как улыбаются в Париже.
   Он тонко улыбнулся.
   - Я надеюсь, что ваша светлость не смешиваете меня с  моими  здешними
друзьями.
   Она возразила:
   -  Конечно,  нет.  И  скажите,  пожалуйста,  господам   Палпоюлаи   и
Тинтинович, а равно и их супругам, что я их не смешиваю ни с кем.
   Она простилась с принцессой. Фили хотел выскользнуть из  двери  вслед
за нею, но тяжелый взгляд адъютанта приковал его к месту.
   Едва герцогиня очутилась за дверью, как  все  эти  оставшиеся  позади
лица исчезли из ее памяти, точно погрузившись опять в густой туман скуки
и ограниченности.  Усталая  и  расстроенная,  вспоминала  она  несколько
бесцельно бродивших фигур, между которыми сновали лакеи с чашками чаю  и
конфетами. В следующие дни она с  удовольствием  думала  о  Павице;  его
слова раздавались у нее в  ушах,  они  звучали  почти  значительно.  Она
написала ему.

***

   Он тотчас же явился в безукоризненно сшитом  сюртуке.  Свою  шляпу  с
полями  он  оставил  в  передней.  Она  подумала:  "Он   мог   бы   быть
государственным человеком".
   - Вы уже однажды сидели в тюрьме, - сказала она. -  Это  может  легко
случиться опять. К вам относятся недоброжелательно.
   Он сел с жестом, в котором выражалась вся тяжесть его презрения.
   "Нет, не государственный человек, - подумала герцогиня.  -  Но  почти
артист".
   Павиц заявил:
   - Ваша светлость, в опасности я  сильнее  всего.  Тогда,  прежде  чем
придворные лизоблюды наложили на меня руки, я жил  опьяненный  сознанием
своей силы. Я говорил ежедневно, по крайней мере два раза, с народом,  я
не отгонял от своего порога ни одного из угнетенных  и  обремененных,  а
между тем мне приходилось тогда ухаживать за смертельно больной женой. Я
могу  сказать,  ваша  светлость,  что  я  оплакивал  жену  под  остриями
кинжалов.
   Он сделал несколько твердых шагов; ему стало трудно сидеть на  месте.
Его голос смягчился в интимной  обстановке.  На  воздухе  он  раздавался
далеко вокруг, здесь он осторожно жался к  штофным  обоям  и  терялся  в
темных углах. Только его  движения  оставались  широкими,  как-будто  он
стоял на морском берегу, в обширных равнинах, и его должны  были  видеть
самые задние из десятков тысяч зрителей.
   - Ваша жена умерла?
   - Они оторвали меня от ее трупа. Я читал библию. Потому что...
   Он сел.
   - Потому что я имею обыкновение читать библию.
   - Для чего собственно?
   Он посмотрел на нее с глубоким изумлением; затем сказал, запинаясь:
   - Для чего... для чего... Ну... это доставляет мне радость...  и  это
помогает, ваша светлость, это помогает. Как часто я молился в опасности,
во время странствований по ущельям Велебита и его  крутым  откосам.  Еще
совсем недавно, во время одного переезда с бароном Рущуком. Мы ехали  по
делам, был яростный северный ветер: ваша светлость, помните. Наша  лодка
чуть не перевернулась, на нас надвигалась чудовищная волна. Я не смотрел
на нее, я смотрел  на  небо.  Волна  отхлынула  перед  самой  лодкой.  Я
обернулся к еврею, он был мертвенно бледен. Я сказал только: я молился.
   Она разглядывала его.
   - От вас, доктор, я узнаю все новые вещи... И все вещи, которых я  не
ждала от вас.
   Он скорбно улыбнулся:
   - Не правда ли? Революционер не должен иметь сердца, трибун не должен
иметь частной жизни? Но я набожный сын бедных людей, я люблю свое дитя и
читаю  с  ним  вечернюю  молитву.  Душевная  жизнь  моего  народа,  ваша
светлость, - вот чего никогда не поймут эти чужие, живущие среди нас.
   - Опять чужие.  Скажите,  Пьерлуиджи  Асси,  проведитор  Венецианской
республики, был чужим в этой стране?
   Он смутился, поняв свою ошибку.
   - Я не принадлежу ни к  итальянцам,  ни  к  морлакам.  Ваш  народ  не
интересует меня, любезный доктор.
   - Но... любовь целого народа! Ваша светлость, вы не знаете,  что  это
значит. Посмотрите на меня, меня окружает изрядное количество романтики.
   - Это вы уже говорили... Воспламенить меня могла бы  мысль  ввести  в
этой стране свободу, справедливость, просвещение, благосостояние.
   Она делала долгие паузы между этими четырьмя словами.  Казалось,  эти
понятия возникали в ней, по мере того, как она говорила, в первый раз  в
ее жизни. Она прибавила:
   - Вот моя идея. Ваш народ, как я уже сказала, мне безразличен.
   Павиц не находил слов.
   - Здесь господствует клика мелких людишек,  -  сказала  герцогиня,  -
провинциальной аристократии, которая в Париже была бы смешна. При  дворе
собираются полудикари и педанты-мещане  и  щеголяют  друг  перед  другом
грубостью. Это мало отрадное зрелище, поэтому  я  хотела  бы  уничтожить
его.
   Она говорила все решительнее. В ее  уме  вдруг  оформился  целый  ряд
идей, и одна влекла за собой другую.
   - Что делает король? Мне говорят, что он раздает милостыню. В  кружке
принцессы много толкуют о  супах  и  шерстяных  куртках,  что  я  нахожу
слишком дешевым средством. Вообще король - это нечто излишнее или  будет
излишним. Свободный народ  (посмотрите  на  Францию)  повинуется  самому
себе. Даже законы, - я не знаю, нужны ли они, но они достойны презрения.
   Павиц сказал, оцепенев:
   - Ваша светлость - анархистка.
   - Почти. Пожалуй, пусть  будет  кто-нибудь  для  ограждения  свободы.
Только для этого и нужен король.
   Он глубоко вздохнул от удовольствия, ему показалось, что он открыл ее
человеческую слабость.
   - Или королева, - значительно добавил он.
   Она повторила, пожимая плечами:
   - Или королева.
   Затем она встала.
   - Приходите опять, доктор. Нам надо еще многое сказать друг другу.
   - Ваша светлость, вашего приказания достаточно, чтобы  привести  меня
сюда в любой момент.
   - Нет, нет. Вы работаете, я сижу сложа руки. Приходите, когда  у  вас
будет время.
   Его охватило радостное возбуждение.  Сознание,  что  его  оценили  по
достоинству, придало ему мужества для долгого благодарного поцелуя руки.
И когда он удалился, сознание, что  он  касался  губами  тела  герцогини
Асси, несло его точно на крыльях.
   Она узнала от Павица, что для осуществления  ее  планов  нужно  много
денег, и была изумлена.
   - Необходима неслыханная агитация и звонкие поощрения на все стороны.
   - Это, очевидно, новая  особенность  народа.  За  то,  что  ему  дают
свободу, справедливость, просвещение, благосостояние, он еще требует  на
чай.
   Трибун опустил голову.
   - Но я ничего не имею против, - заявила герцогиня.
   Затем он предложил ей для финансовых операций барона Рущука.
   - Этот Рущук уже банкротился во всех придунайских  государствах  и  в
Вене, где сделал то же самое, был оправдан блестящим образом. Теперь его
считают в десять миллионов.
   Герцогиня сделала  движение.  Павиц  опомнился:  восхищение  адвоката
ловким финансистом было быстро подавлено моральным неодобрением, которое
он возбуждал у представителя народа.
   -  Я  не  оставлю  вас,  ваша  светлость,  в  сомнении   относительно
нравственных  качеств  Рущука.  Я  очень  неохотно  привожу  наше  дело,
священное дело моего народа, в  соприкосновение  с  этой  подозрительной
личностью. Совесть горько упрекает меня... но...
   - Почему же, он, кажется, способный человек?
   - Способный и опасный. В данное время он держится  спокойно,  но  мне
приходится иметь с ним дело, и я знаю, какое честолюбие грызет  его.  Он
хочет стать министром одной  из  стран  европейской  Азии,  где  он  был
осужден in contumaciam: они должны склониться перед  его  блеском.  Если
ваша светлость уполномочите меня предложить ему пост министра  здесь,  в
этой стране... Конечно, человек он в высшей степени недостойный.
   - Что нам до этого? - решила она. - Если только он может помочь  нам.
Те, кто осудил его, несомненно, не лучше. К кому же обратиться?
   Она  пригласила  его  к  себе.  Рущук  был  необыкновенно  элегантный
господин, с красным,  изрытым  оспой  лицом,  густо  обросшим  курчавыми
черными волосами. В красивых панталонах колыхался мягкий живот, а тонкие
руки торопливо и угловато рассекали воздух. Усевшись напротив герцогини,
он сейчас же заговорил о  злополучиях  бедного  народа  и  о  счастливых
странах под владычеством мудрых и  прекрасных  королев;  от  него  пахло
мускусом. Она ничего не ответила; он потер руки и дал заметить, что  они
вымыты одеколоном. Затем он развернул свой носовой  платок;  можно  было
подумать, что он вынул из кармана  букет  фиалок.  Он  хлопнул  себя  по
жилету и взмахнул животом,  точно  кадилом:  из  него  поднялось  облако
пачули.
   "Опасен? - подумала она. - Да, ведь, он смешон".
   Чтобы испытать мгновенным капризом свое счастье, она тут же  поручила
ему верховный надзор  за  управлением  всех  своих  владений,  обширных,
раскинувшихся по всей Далмации,  поместий  покойного  герцога,  островов
Бузи, Лисса, Кирцола с их ценными рыбными ловлями. И увидя себя во главе
этого огромного состояния, Рущук тотчас же стал вдвое увереннее.  Уходя,
он сказал дружески наставительно:
   - Итак, деньги должны все увеличиваться в количестве и доставлять нам
все больше друзей.

***

   Прежде, чем год пришел к концу, стали  поговаривать,  что  грабежи  и
разбои  сильно  участились.  Разбойники  спустились  с  гор  в   большем
количестве, чем всегда. У итальянцев поджигали хлеба и рубили  оливковые
деревья. В один прекрасный день они находили все свои  виноградные  лозы
изрезанными еще прежде, чем ягоды успевали созреть.  Зимой  72  года  из
Зары на юг отправились два полка стрелков; среди утесов и  на  скалистых
островах восставшие славяне боролись  за  свободу,  которую  им  обещала
неизвестная женщина, далекая, никогда не виданная  королева,  о  которой
они мечтали, о которой пьяные лгали друг другу в кабаках,  и  к  которой
обращали свои жалобы и молитвы. На улицах герцогиня чувствовала,  как  к
ней в экипаж проникали напряженные, серьезные взгляды. Под своими окнами
она слышала торопливые, шаркающие шаги. Это были  сандалии  восьмидесяти
худых, смуглых парней, которые, засунув руки в  штаны  из  козьих  шкур,
робко стояли под колоннами и, как очарованные, смотрели вверх.

***

   Однажды Павиц с торжественным видом объявил о  прибытии  маркиза  Сан
Бакко. На мгновение ее сердце забилось сильнее: там, где появлялся  этот
старый буревестник, грозили восстание, переворот, политическая авантюра.
Он  отдавал  свое  воодушевление  и  свой  кулак   грекам,   полякам   и
южно-американским борцам за независимость, французской Коммуне,  молодой
России и итальянскому единству. Свобода была лозунгом, на звук  которого
он отзывался без промедления. Он услышал его мальчиком и убежал из дому,
за молодую Италию попал в тюрьму и, вырвавшись из ее  стен,  поспешил  в
Америку к  Гарибальди,  своему  герою.  Он  грабил  в  качестве  корсара
императорские бразилианские корабли и в качестве диктатора господствовал
над экзотическими республиками; от утонченных варваров он терпел смешные
пытки, в лагунах гигантских рек вел свободную, как птица, жизнь бродяги,
воровал коров и бросал  вызовы  государствам:  все  во  имя  свободы.  В
Италии, куда он последовал  за  своим  вождем,  каждая  пядь  земли  еще
сохраняла следы великого борца. Чтобы вспахать ее для семян свободы,  он
взрыл каждую глыбу родной земли своим мечом.
   Теперь, в пятьдесят лет, пылкий  и  властный  боролся  он  в  римской
палате за  красного  генерала.  Он  был  строен  и  гибок,  с  большими,
голубыми, как бирюза, глазами. Рыжая бородка плясала при каждой  гримасе
нетерпеливых губ, белые, как снег, волосы вздымались над узким лбом.
   Он попросил гостеприимства у герцогини; отели ему  не  по  средствам,
сказал он. Он был очень беден, так как отдал свободе человеческого  рода
не только молодость, но и состояние.
   Он тотчас же принялся сопровождать Павица в его агитационных поездках
по стране. Он употреблял более решительные слова, чем трибун, кричал еще
громче, кипел, размахивал руками, возбуждал к  восстанию,  подстрекал  к
дракам  и,  после  отчаянного  сопротивления,  шествовал   между   двумя
деревенскими  полицейскими  к  какому-нибудь  жандармскому  посту,  где,
презрительно  кривя  губы,  бросал  свое  имя:  "Маркиз  ди  Сан  Бакко,
полковник итальянской армии, кавалер ордена итальянской короны,  депутат
парламента в Риме". Телеграмма из Зары освобождала его.  Он  возвращался
домой и, неутомимо  шагая  взад  и  вперед  перед  герцогиней,  высоким,
сдавленным, привыкшим к команде голосом, отрывисто выкрикивал:
   -  Да  здравствует  свободное  слово!..  Слова  должны  быть  так  же
наготове, как и мечи!..  Молчат  только  трусы!..  Тираны  и  завязанные
рты!..
   Мало-помалу он успокаивался и,  все  еще  на  ногах,  стоя  спиной  к
камину, мирно и с умеренными жестами рассказывал  о  завоевании  большой
бразильской сумаки. Само собой разумеется, что по отношению к пассажирам
и, в особенности, к женщинам он вел себя, как рыцарь. К  несчастью,  его
задержали, когда он  хотел  продать  в  городе  награбленный  кофе.  Его
привели полуголого к губернатору.
   - Я плюнул негодяю в лицо, и  он  велел  привязать  меня  за  руки  к
качавшейся в воздухе веревке, на которой я провисел два часа.
   Спустя три недели он уехал, и герцогиня  с  сожалением  рассталась  с
ним.

***

   Павиц учил ее морлакскому языку, он читал ей песни о пестрых оленях и
о златокудрой Созе, о гайдуках, о  горных  духах  на  омываемых  волнами
утесах и о матерях, плачущих под апельсинными  деревьями.  Эта  неясная,
мягкая, мечтательная поэзия, которую она понимала наполовину  и  которую
он окутывал ее день за днем, усыпляла ее рассудительный  ум;  славянские
слова,  певуче  произносимые  его   нежным,   обольстительным   голосом,
возбуждали и обессиливали  ее.  Она  чувствовала  себя  как  женщина  со
спутавшимися кудрями  в  теплой  ванне,  глядящая  усталыми  глазами  на
жемчужины, плавающие в воде. Павиц становился тем более пылким, чем тише
была она. Он бурно восхвалял свой народ и восторженными глазами  смотрел
на прекрасное лицо дамы на подушках перед собой.  Он  целовал  ее  руку,
касался ее платья, даже ее волос; казалось, что он все еще ласкает  свой
народ.
   Она видела, как он  краснеет,  дрожит,  умолкает  в  простоте  своего
сердца. Она вспоминала признания, которые слышала в Вене и  Париже,  все
те мольбы и угрозы, которые замирали у ее ног, отскакивая от ее панциря,
и она находила Павица менее смешным, чем остальных. - Что я  могла  дать
тем? Они сами не знали этого, безумцы. Этот знает, чего хочет от меня: я
должна помочь ему победить его врагов.
   Вначале  он  приводил  с  собой  мальчика.  Болезненное,   некрасивое
создание сидело в углу; герцогиня никогда не обращала на него  внимания.
В один прекрасный день Павиц пришел без ребенка.
   Ранней весной, в церковный праздник, она поехала с  ним  в  Бенковац.
Над   каменистыми,   лишенными   деревьев,   полями   носился    резкий,
возбуждающий, дувший с моря ветер. Золотые огни падали из мчавшихся  туч
на полную ожидания землю, вдруг загоравшуюся и сейчас же опять погасшую.
В деревне их экипаж с трудом двигался по острым  камням.  Грязные  дворы
лежали в запустении за своими поросшими терновником стенами.
   Крестьяне ждали у харчевни. Павиц тотчас  же  вскочил  на  стол,  они
пестрой толпой окружили его, лениво глазея.
   Павиц заговорил. С первых же его слов воцарилась тишина, и в передних
рядах кто-то шумно хлопнул  себя  по  колену.  Сзади  кто-то  захохотал.
Несколько морлаков предоставили плащам, которые прежде зябко запахивали,
развеваться по ветру и размахивали руками в воздухе.  Кроаты  с  полными
овощей возами остановились,  с  любопытством  прислушиваясь.  Подошли  с
враждебным  видом  два  полицейских  в  красном,  увешанные  серебряными
медалями, и со стуком поставили ружья на землю. Герцогиня смотрела из-за
занавески открытого окна кареты.
   Павиц говорил. Чей-то осел вырвался, опрокинул  несколько  человек  и
бросился к столу трибуна. Павиц, не  задумываясь,  сравнил  с  ним  всех
своих противников. - Стойте твердо, как стою я! - Он грозил и  проклинал
с взъерошенной бородой и заломленными руками, он благословлял и обещал с
лицом, с которого струился чающий  блаженства  свет.  Неуверенный  ропот
прошел по толпе слушателей,  неподвижные  глаза  заблестели.  Оборванные
пастухи издавали нечленораздельные звуки. Три торговца скотом, в цветных
тюрбанах, гремели  револьверами  и  кинжалами.  Павиц,  дико  размахивая
руками, наклонился так далеко вперед, как будто хотел улететь, пронесясь
над собравшимися. В следующее мгновение он  легко  и  упруго  носился  у
противоположного конца  стола.  Его  жаждущий  взгляд  и  все  его  тело
тянулись к покоренному народу; каждый  в  отдельности,  затаив  дыхание,
чувствовал его объятие. Куда обращался он, туда склонялись размягченные,
безвольные тела всех этих созданий. Они жалобно улыбались.
   Павиц говорил. Он стоял в чаду  душ.  Полицейские,  с  обезоруженными
глуповатыми лицами, небрежно  держали  ружья  и  не  отрывались  от  рта
трибуна. Кобургская династия потеряла двух защитников. Вдруг он  откинул
назад голову и распростер руки. Его широкая борода, пылающая на  солнце,
поднялась лопатой кверху. Глаза запали под усталыми веками и померкли, в
последней судороге дрогнули серые губы. Он был похож на Христа.  Женщины
перекрестились,  схватились  за  грудь  и  жалобно  завыли.  Послышались
проклятия и молитвы. Герцогиня смотрела на все это, как на игру  стихий,
волнующихся  и  замирающих,  отдаваясь  созерцанию  этого  зрелища   без
рассуждений и критики.  С  этим  человеком  дышала,  стонала,  томилась,
хрипела, кричала и умирала вся природа.
   Вдруг он очутился у дверцы кареты. Он вскочил в нее, и они  помчались
галопом. За ними раздавались яростные крики толпы. Они откинули  верх  и
подставили лица ветру и солнцу. Герцогиня молчала с серьезным выражением
в глазах, Павиц тяжело дышал.  Перед  ними  и  сзади  них  среди  камней
катился сверкающий поток проезжей дороги. С одного из  ее  подъемов  они
увидели вдали блестящую полосу моря.
   Вдруг из кучи щебня выскочило что-то, - что-то оборванное,  безумное,
перед чем лошади  в  страхе  отшатнулись.  Это  была  женщина  с  седыми
космами; она размахивала мертвой головой,  которую  держала  за  длинные
волосы. Она пронзительно выкрикивала что-то непонятное, все  одно  и  то
же, и цеплялась за колеса экипажа. Павиц крикнул:
   - Ты уже опять здесь! Я не могу тебе помочь, иди и будь благоразумна!
   Герцогиня велела кучеру остановиться.
   - Что она кричит? Мне послышалось: "справедливости"?
   Старуха одним прыжком очутилась возле нее и поднесла череп  к  самому
ее лицу.
   - Ваша светлость, это сумасшедшая! - пробормотал Павиц.
   Женщина завопила:
   - Справедливости! Смотри, это он, Лацика, мой сынок. Они убили его  и
еще живы! Матушка, я люблю тебя, помоги мне отомстить.
   - Замолчи, наконец! - приказал Павиц. - Этому уже тридцать лет, и они
были на каторге.
   - Но они живы! - ревела мать. - Они живы, а он убит! Справедливости!
   Герцогиня не сводила глаз с мертвой головы. Павиц попросил:
   - Ваша светлость, позвольте мне прекратить эту сцену.
   Он сделал знак, лошади тронули. Платье старухи  запуталось  в  спицах
колес, она упала. Раздался ужасный треск; колесо прошло по  черепу.  Они
были уже далеко; за ними с визгом каталась по белой пыли куча  лохмотьев
над осколками головы сына. Герцогиня отвернулась, бледнея.
   - Тридцать лет, -  сказал  Павиц,  -  и  все  еще  жаждет  мести!  Мы
христиане, мы хотим милосердия.
   Герцогиня ответила:
   - Нет, не милосердия. Я за справедливость.
   Она не произнесла больше ни слова. Она попыталась улыбнуться над тем,
каким трагическим казалось сегодня все, но ее пугал этот час, в  течение
которого произошло так много необыкновенного. Она не решалась оглянуться
на Павица.
   Павиц  думал  о  бедном  студенте,  бродившем  по  Падуе,   робко   и
приниженно, так как принадлежал к приниженной расе. - Теперь вы  в  моих
руках! - ликовал он. - Герцогиня Асси на моей  стороне.  -  Он  думал  о
больном  честолюбии  маленького  адвоката,  которому  иногда   позволяли
сказать  несколько  смелых  слов.  Затем  власти  натягивали  вожжи;  он
голодал, он сидел в тюрьме, над его угрозами издевались. Теперь атласная
подкладка его черного пальто лежала на сшитом в Вене сюртуке.  Когда  он
проезжал мимо, люди становились глубоко серьезными, потому что он сидел,
развалившись в карете герцогини Асси. Что оставалось невозможным  в  это
мгновение? Ах, немало женщин, тоже прекрасных и богатых,  зажженных  его
речами, прокрадывалось к нему, моля о милостыне объятий. Перед глазами у
него вдруг пошли красные круги, ему казалось, что он теряет сознание,  и
он впервые сказал себе, что хочет обладать герцогиней Асси.
   Всю дорогу Павиц наслаждался  мыслью  о  своей  редкой  романтической
личности. Он трепетал и растворялся в этом чувстве.
   Приехав, они тотчас  же  сели  за  стол.  После  совершенной  тяжелой
легочной и  мускульной  работы  трибун  усиленно  ел  и  пил.  Герцогиня
смотрела на свет свечи. Затем в ее комнате,  сытый  и  возбужденный,  он
снова вернулся к триумфу дня. Он повторял ей отдельные блестящие  места,
и овации, последовавшие за ними, опять звучали у нее в ушах.  Она  снова
видела его, высоко над всеми, в грозной позе на фоне мчавшихся  облаков,
видела героя, которого не могла ни в чем  упрекнуть,  героя  могучего  и
достойного удивления. Теперь он ликовал и повелевал у ее ног; его гордые
клики свободы возносились к ней из влажных, красных, жаждущих губ.
   И, наконец, между двумя объяснениями в  любви  к  своему  народу,  он
овладел ею. На спинке дивана, на котором  это  произошло,  была  большая
золотая  герцогская  корона.  В  минуты  блаженства  мысли  Павица  были
прикованы к этой герцогской короне.
   Сейчас же вслед за этим его  охватило  безграничное  изумление  перед
тем, что он осмелился сделать. Он пролепетал:
   - Благодарю, ваша светлость, благодарю, Виоланта!
   И, умиляясь сам своими словами, все горячее:
   - Благодарю, благодарю, Виоланта, за то, что ты сделала это для меня!
Великолепная, добрая Виоланта!
   Но ее глаза, обведенные темными кругами, безучастно смотрели  вперед,
мимо него. Ее волосы пришли  в  беспорядок;  они  неподвижными,  темными
волнами висели  вокруг  ужасающе  бледного  лица.  Судорожно  вытянутыми
руками она опиралась о края дивана. Концы ее пальцев разрывали узорчатую
ткань.
   Павиц извивался в страхе и раскаянии:
   - Что я сделал! - крикнул он самому себе. -  Я  скотина!  Теперь  все
погибло! - Он удвоил свои старания: - Прости мне, Виоланта, прости! Я не
виноват, это судьба... Да, это судьба бросила меня к твоим ногам. Я буду
служить тебе... Как я буду служить тебе, Виоланта! Я буду целовать  пыль
на подоле твоего платья и,  умирая,  положу  голову  под  каблуки  твоих
башмаков, Виоланта!
   Он добивался, опьяненный своими собственными словами, хоть одного  ее
взгляда. После долгого молчания она провела  двумя  пальцами  по  лбу  и
сказала:
   - Оставьте меня, я хочу быть одна.
   - Ты не прощаешь мне? О, Виоланта, будь милосердна!
   Она пожала плечами. Он молил со слезами в голосе:
   - Только одно слово, что ты не  проклинаешь  меня,  Виоланта!  Ты  не
проклинаешь меня?
   - Нет, нет.
   Она, не в силах больше переносить этой сцены, поворачивала голову  то
в одну, то в другую сторону.
   - Теперь уходите.
   Он ушел,  наконец,  тяжелыми  шагами,  с  расслабленным  телом,  весь
расплывшись в чувстве и не переставая бормотать:
   - Благодарю... Прощай... Прощай... Благодарю.
   Она тотчас же отправилась в свою спальню. Она отослала  камеристку  и
стала раздеваться сама.  После  случившегося  всякое  соприкосновение  с
человеческой кожей было ей противно. Но ее руки еле двигались;  она  все
больше погружалась в мысли. Ее удивление было так сильно, как и его,  но
без всякой примеси удовлетворения.
   Значит, это - все? Все, что она должна  была  узнать?  "Я  хотела  бы
лучше не узнавать этого... Впрочем, все это смешно". Она хотела скривить
рот в улыбку, но к горлу у нее подступила тошнота. Затем она  вспомнила,
что Павиц все время называл ее Виолантой. С чего это он вздумал? Неужели
он на основании случившегося  вообразил  себе  что-нибудь?  Разве  такой
низменный акт дает право на словесные нежности и душевную близость?
   Она срывала непокорные покровы  и  бросала  их  на  кучу  кисейных  и
шелковых тканей, второпях оставленных служанками у ног ее постели. Вдруг
под этой кучей что-то зашевелилось.  Герцогиня  быстро  подошла.  Оттуда
что-то карабкалось: маленькая причудливая фигура запуталась своей шпагой
в тканях. Наконец перед ней очутился  принц  Фили,  в  трико,  берете  и
голубом атласном камзоле, с толстыми золотыми цветами на белом, подбитом
соболем воротнике. Он очень боялся.
   - Вот и я, - прошептал он.
   Ее нервное раздражение нашло себе выход.
   - Как вы попали сюда? Сию минуту убирайтесь!
   - Вы, значит,  все-таки  рассердились?  -  спросил  он.  -  Перкосини
говорил мне, что вы рассердитесь,  но  что  я  мог  сделать?  Почему  вы
никогда не принимали меня, герцогиня, и к моей жене вы  тоже,  злая,  не
приходили больше.
   - Уходите. Я дам знать принцессе.
   Фили был поражен.
   - Простите, прошу вас, простите! Перкосини думал, что  вы  ничего  не
скажете... Если бы я знал!
   - Вон!
   - Прежде простите мне, герцогиня. Простите, прошу вас, прошу вас.
   Она откинула назад голову. Опять то же самое снова? Она подступила  к
наследнику престола и резко схватила его за руки.
   - Я прикажу отвезти вас домой в моем экипаже с запиской к вашей жене.
Слышите?
   Почувствовав теплый аромат ее расстегнутого корсажа, Фили ослабел. Он
побледнел, колени у него подогнулись, и он не падал только  потому,  что
она держала его за руки. Он клянчил:
   - Не сердитесь, дорогая герцогиня, ведь  вы  знаете,  я  давно  хотел
придти к вам в костюме дон Карлоса.  Но  женщины  никогда  не  выпускали
меня. Со мной уж совсем было плохо, и я думал: если ты теперь пойдешь  к
ней, пожалуй, еще оскандалишься, и тогда все  будет  кончено.  Последние
дни я опять хоть куда, а вы выставляете меня за дверь...
   Она толкала его к двери. Едва она выпустила его, он мягко  упал,  как
марионетка. Он поднял ручонки" громко плача:
   - Разве вы не видите, какой я несчастный! На тронах - вы знаете  это,
герцогиня, - тоже не  весело  живется.  Меня  они  последнее  время  так
измучили - и я всегда думал о вас, как  о  мадонне.  Если  вы  прогоните
меня, я умру, у меня такие мрачные предчувствия. Не отвергайте меня...
   Она села на край  постели.  Ее  силы  были  исчерпаны:  то,  что  она
переживала, уже не казалось ей ни противным, ни даже смешным.  Из  жажды
животного соприкосновения с ее телом холодные, изящные кавалеры в Париже
убивали себя и  друг  друга.  Было  естественно,  что  жалкое  существо,
валявшееся на полу, умирало от этого. Но стоило ли  слушать  дольше  его
нытье? То, чего он просил, было так ничтожно... От усталости,  досады  и
невыразимого презрения она была почти готова уступить ему. Но перед  ней
встало  бесцветное  лицо  Фридерики  Шведской,   молящей   прерывающимся
голосом.
   Принц вытер слезы и поднялся. Она спросила уже совершенно спокойно:
   - Вы уходите, ваше высочество?
   - Я иду, иду.
   Он печально кивнул головой.
   - Так вы решительно не хотите, герцогиня?
   Она взяла в руку шнурок звонка.
   - Я иду, иду уже, - пробормотал Фили. - Чтобы только из-за  этого  не
вышло между нами недоразумений.
   И он исчез.
   Под утро она задремала. В последующие дни она почти не  вспоминала  о
наследнике престола. Она не думала о Павице. Зато  она  еще  пережила  в
воображении множество старых событий. Разговоры, которые велись когда-то
в Париже или Вене, она слышала опять от  первого  до  последнего  слова:
теперь они все получили неожиданное значение. Люди снова вставали  перед
ней. Ведь то были поклонники... и это тоже. А тот был  обманутым  мужем.
Тогда она смотрела на все это, улыбаясь, точно  во  сне.  Ключ  от  этих
удивительных снов только теперь случайно попал ей в руки. И она отпирала
каждый  отдельно.  Она  бродила  по  комнатам  в  необыкновенно  веселом
настроении, выкапывала из уголков своей памяти  одну  забытую  шутку  за
другой  и  вдруг  понимала  их  все.  Точно  запоздавшее  на  годы  эхо,
раздавался по залам ее одинокий смех.

III

   Принцесса Фридерика не раз приглашала герцогиню Асси  в  свой  cercle
intime. Так как это не помогало, она послала камергера Перкосини сделать
ей дружеские представления. Перкосини дал  понять,  что,  по  мнению  ее
высочества, герцогиня держится вдали от двора, желая избавить наследника
престола от искушения. За такую деликатность сердца принцесса бесконечно
благодарна герцогине; но в данный момент бояться нечего. Его  высочество
лишили спиртных напитков, - интимно сообщил камергер, -  и  в  настоящее
время его высочество совершенно безопасен.
   В другой раз он осведомился  от  имени  принцессы,  почему  герцогиня
никогда не является на вязальные вечера у  Dames  du  Sacre  Coeur.  Это
имело бы такое значение для них  обеих:  совместная  работа  для  народа
сблизила бы их. Перкосини прибавил, скептически улыбаясь:
   - Под этим ее высочество подразумевает суп и шерстяные куртки.
   Принц Фили писал ей жалобные письма. Он знает, что она готовит гибель
его династии, но он и не желает ничего лучшего. Лишь бы только  она  ему
простила.
   Король  Николай  завязал   с   прекрасной   противницей   переговоры,
оставшиеся безрезультатными. Он дал Павицу и Рущуку орден  своего  дома.
Трибун не  принял  его,  финансист  после  трехдневной  душевной  борьбы
отослал его обратно. Каждый раз, как ее  экипаж  встречался  с  экипажем
короля, старый господин кланялся ей со  снисходительной  улыбкой.  Беата
Шнакен глубоко прятала двойной подбородок в кружевной воротник.  В  этом
жесте   выражалось   искреннее   уважение   и   добровольное   признание
превосходства. Во время одного из концертов Сарасате  она  на  глазах  у
всех встала со своего привилегированного места и предложила его вошедшей
герцогине Асси.
   Добродушие всех этих людей раздражало герцогиню. Она хотела борьбы  и
чувствовала себя парализованной вежливостью противников,  которые  вовсе
не сопротивлялись. - Долго ли я еще буду щекотать вас? - спрашивала она.
- Я хочу видеть вас разъяренными! Ваша покладистость противна мне. Такие
мягкие   господа,   как   вы,   не   должны   больше    беспрепятственно
господствовать; это было бы несправедливо. Если  далее  это  только  мой
каприз. Когда-то, в Париже, я так дразнила Леопольда Тауна, что он хотел
убить меня. А я даже не знала, чем мне это удавалось сделать:  я  только
играла. Теперь я хочу довести до  этого  и  вас:  это  моя  игра.  -  Ее
"придворный  жид"  иногда  переставал  забавлять  ее,  она  без  всякого
удовольствия слушала сообщения  о  новых  стычках  между  крестьянами  и
войсками и о мятежных полках; тирады Павица  заставляли  ее  зевать.  Но
затем из пелены скуки  и  ограниченности,  за  которой  они  скрывались,
выступали друзья наследника престола и его жены. Она видела  опять  всех
этих людей с их неповоротливыми умами, видела их чванство  и  осторожные
колебания между резней и рукоделиями, и тотчас  же  кровь  в  ней  снова
загоралась и она чувствовала новый заманчивый смысл в словах:  "Свобода,
справедливость, просвещение, благосостояние".

***

   В их лагере появились первые  энтузиасты,  молодые  люди  из  хороших
домов, мечтавшие о прогрессе и о бледном, смелом  лице  герцогини  Асси.
Лейтенанты изменяли своему знамени и,  бледные  и  решительные,  шли  на
маленькие заговорщицкие собрания на Пиацца  делла  Колонна.  Мало-помалу
стали приходить и люди рассудительные, высшие  чиновники  и  придворные,
которым казалось неблагоразумным безусловно вверять свое будущее счастью
Кобургской  династии.  Когда  где-нибудь  в  стране  побеждало   войско,
некоторые из них сейчас же исчезали.
   Еще  прежде  этих  энтузиастов  уверил  герцогиню  в   своей   полной
преданности барон Перкосини.  Каждый  визит,  который  он  делал  ей  по
поручению принцессы, прибавлял что-нибудь к его лицемерному вероломству.
Незаметно, между пошлыми,  любезными  фразами,  он  дошел  до  шпионских
услуг. Впрочем, герцогиня сознавала, что он шпионит за ней точно так же,
как  за  своими  господами.  Он  рассказывал  ей  о  попытках,   которые
предприняли, наконец, для ее уничтожения те, кому она  угрожала.  Она  и
без того знала от друзей, которые  у  нее  были  при  всех  дворах,  что
представители короля Николая жаловались на нее. Они ничего не  добились,
своими связями среди интернациональной  высшей  аристократии.  Герцогиня
была  лучше  защищена,  чем   царствующая   фамилия   волей   нескольких
европейских государственных мужей. Партия Кобургов имела за  себя  всюду
только кабинеты, партия Асси - камарильи. Деньги  Рущука  действовали  в
иностранных столицах быстрее, чем поступавшие из Зары депеши. К тому  же
европейский мир был важнее судьбы Николая, Фридерики, Филиппа, Беаты. Из
этих четырех наиболее сильной выказала себя Беата.
   Она немедля уехала для завоевания министра одной из  держав,  который
как раз в это время путешествовал по Италии.  Это  был  мягкий  набожный
человек; она чуть не растрогала его таким же самым образом, как когда-то
короля Николая. В последнюю минуту перед падением он вспомнил о долге  и
бежал от искусительницы, не останавливаясь ни днем, ни ночью.
   Герцогиню позабавила эта история.
   - Если бы этот человек оказался менее сильным, - сказала она,  -  что
тогда? Я должна была бы вступить в соревнование с фрейлейн Шнакен, и все
свелось бы к вопросу: предпочитает ли его  превосходительство  белокурые
волосы или темные? Господа, женская политика несложна.

***

   Но Партия Асси, став  сильнее,  начала  делать  ошибки.  Первой  было
внезапное улучшение в управлении поместьями герцогини. Оно было устроено
замысловато. Под началом у генерального арендатора находилось  некоторое
количество арендаторов, эти последние  располагали  большим  количеством
подарендаторов,   а   отдельные   подарендаторы    командовали    своими
надсмотрщиками, которые непосредственно господствовали над  крестьянами.
Надсмотрщики отбирали у крестьян почти весь урожай  и  отдавали  большую
часть его подарендаторам, которые, за вычетом своей  доли,  вручали  его
арендаторам,  эти  последние  препровождали  большую  часть  полученного
генеральному арендатору. Таким образом каждый кормил своего  начальника,
а  все  вместе  жили  от  крестьян.  Никто  не  находил  в  этом  ничего
предосудительного, только Рущуку генеральный арендатор показался слишком
богатым и влиятельным: они привыкли ненавидеть друг друга на  бирже.  Он
возбудил несколько приверженцев  герцогини  против  системы  латифундий.
Павиц  поддерживал  его  своим  красноречием.  Герцогиня  была  радостно
поражена.  Один  энергичный  поступок  давал   ей   возможность   ввести
справедливость в собственных владениях. Один сангвинический росчерк пера
устранял целое войско  арендаторов.  Неделю  спустя,  по  всей  Далмации
горели виноградники, оливковые деревья за ночь превратились  в  обломки.
Уволенная мелкота устраивала беспорядки в деревнях, более крупные шумели
в городах. То, что у них оставалось от  урожая,  крестьяне  должны  были
отдать  за  бесценок   союзу   арендаторов:   эти   последние   угрожали
покупателям. Сборщики, хотевшие взыскать  долю  герцогской  кассы,  были
встречены камнями и ружейными выстрелами.
   Герцогиня не могла надивиться.
   - Народ остается загадкой. Очевидно, он привык быть эксплуатируемым и
не хочет справедливости. Сколько у него оставалось прежде  от  дохода  с
его работы?
   - Едва двадцатая часть.
   - Я оставляю ему половину, и он забрасывает меня камнями. Что  бы  он
сделал, если бы я подарила ему все?
   Рущук тонко улыбнулся.
   - Ваша светлость, это было бы нашей смертью.
   При поднятой уволенными чиновниками в прессе  буре  всколыхнулось  не
одно болото. Любопытные газетчики, под брызгами  грязи  заглядывавшие  в
глубину ее экипажа, чтобы увидеть, какие цветы на ней сегодня,  называли
герцогиню  Асси  деклассированной.  Знакомство  с  Павицем   и   Рущуком
деклассировало ее, по их словам.  Павиц  был  настолько  бестактен,  что
попросил у нее за это прощения. Она пожала плечами.
   - Какой же класс - мой?
   Знакомство с ним не могло ни в каком случае навлечь на нее позор, - в
этом Павиц был убежден. Что касается ее отношений к Рущуку, то здесь его
мнение было не так твердо. Он предложил ей призвать другого  финансиста,
например,  уволенного  генерального  арендатора;  этим  можно  было   бы
поправить многое. Она не согласилась.
   - Я буду делать все, что найду нужным для блага народа. Но какое дело
народу до того, какими людьми я себя окружаю?
   Она указала на высокую, стройную собаку, спокойно смотревшую на нее.
   - Неужели я должна позволить отнять у себя Шармана? Так же мало может
народ требовать, чтобы я отпустила своего придворного жида.

***

   Он стоил ей дорого.  У  Рущука  была  любовница  -  актриса,  которой
хотелось   упрятать   в   дом   умалишенных   своего   законного   мужа,
пользовавшегося популярностью актера. Финансист  сумел  внушить  это  ее
желание врачам. К несчастью, несколько времени спустя обнаружилось,  что
заточенный актер  совершенно  здоров.  Беата  Шнакен,  тронутая  судьбой
товарища,  открыла  своему  царственному  другу  все  темные   проделки.
Освобождение жертвы и ее первое выступление на сцене придворного  театра
было торжеством ее  и  царствующего  дома,  поражением  герцогини.  Была
поставлена  антисемитская  пьеса,  в  которой  вернувшийся  играл   роль
насильно запертого в доме умалишенных.  Интриган  был  загримирован  под
Рущука, а пьеса была полна  злых  намеков  на  высокопоставленную  даму,
скрывающуюся за всем  этим.  Народ  ликовал,  пятьдесят  вечеров  подряд
переполняя   театр,   скандал   был   огромный.    Беату,    благородную
спасительницу, бурно  приветствовали  при  каждом  появлении  на  улице.
Герцогиня  встречала  всюду  холодные  взгляды,  и   Рущук,   нигде   не
показывавшийся,  сокрушенно  вычислял,  какие  чудовищные  суммы   денег
понадобятся, чтобы победить эту холодность.

***

   Павиц работал, как одержимый, но полиция собралась с духом и  закрыла
ему рот. Он опять, как когда-то,  слышал  вдали  скрип  тюремных  ворот.
Войска  тоже  стали  проявлять  большую  наклонность  к   насильственным
действиям. Зимой вблизи Спалато дошло  до  настоящей  битвы.  Там  месть
арендаторов повлекла за  собой  голод.  Разъяренный  народ  бросился  на
солдат с косами и кольями. Солдаты потеряли пятьдесят человек, но  убили
или ранили двойное количество крестьян.
   В одно из воскресений весть  об  этом  пришла  в  Зару.  Небо  мрачно
нависало над городом. На улицах почти не видно было экипажей.  Одетая  в
черное толпа двигалась между  домами,  переговариваясь  шепотом;  слышно
было журчание фонтанов. Удушливый сирокко лениво скользил над  головами,
отнимая мужество.
   Неожиданно, точно по молчаливому  соглашению,  все  дошли  до  Пиацца
делла Колонна и остановились там, тихие, печальные и  непокорные.  Вдруг
на  опрокинутой  тележке  очутился  Павиц,  он  прислонился   спиной   к
двухтысячелетней колонне и начал говорить. В  первый  раз  после  многих
недель его слова опять сопровождал ропот  возбужденных  умов.  Он  опять
чувствовал горячий трепет сердец и был счастлив. В это  время  на  узких
улицах показалась колонна пехоты, приближавшаяся беглым шагом.  У  входа
на площадь она остановилась, примкнула штыки и  медленно  пошла  вперед.
Толпа отступила, бросилась в сторону  и  рассеялась  по  улицам.  Только
вокруг  колонны  столпилась  кучка  людей,  окруженная   солдатами:   ее
задержала ораторская трибуна.  Штыки  опрокинули  все.  Один  из  солдат
угрожающе приставил свой штык к груди беспомощного старика. Это был отец
одного убитого в Спалато; он  еще  ничего  не  видел  от  слез,  которые
вызвала у него на глаза речь Павица. Было очевидно, что он погиб. Павиц,
ломая руки, громко заклинал нападающих. Но он понимал, чего требовали от
него обращенные к нему бледные лица. - Спаси старика! - было написано на
всех. Он отпрянул назад: его взгляд встретился  со  взглядом  герцогини.
Она лежала в раме окна и пристально смотрела на него. Она открыла рот  и
крикнула что-то; ее слова затерялись в испуганном крике народа. Но Павиц
понял: - Спрыгни вниз! Закрой собой старика! - приказывала  она.  Старик
уже лежал  на  земле,  на  его  разорванной  рубахе  была  кровь.  Павиц
схватился за сердце, бледный, как труп.  Затем  его  нежную  кожу  вдруг
залила краска. Он торопливо слез со своего пьедестала, схватил мальчика,
сидевшего на корточках у колонны за его спиной, и исчез в портале дворца
Асси.
   Рущука,  среди  целой  толпы  зрителей,  задержали  два  ухмылявшихся
унтер-офицера. Его живот колыхался, цилиндр съехал на  затылок,  руки  и
ноги мучительно тряслись; он указывал на спешившего трибуна и лепетал  в
неудержимом страхе:
   - Этот вот один сделал все, поверьте мне, господа! Я простой купец...
Вообще я не имею ничего общего с этой дамой!
   Павиц медленно, с опущенной головой поднялся по лестнице. На  душе  у
него было так, как  будто  он,  совершив  позорное  деяние,  должен  был
предстать  перед  судом.  Старик  истекал  кровью.  Павиц   содрогнулся,
представив себе это. Он вспомнил господ Палиоюлаи и Тинтиновича, которые
ворвались к нему и были избиты.  О,  он  не  сделал  этого,  как  думала
герцогиня, собственноручно. Он был не в силах сознаться ей, что избил до
полусмерти изящных придворных его слуга, гигант-морлак. "Да,  когда  они
уходили, - думал Павиц, поглощенный ужасным воспоминанием, - с  их  лбов
сочились красные капли!"
   - А ведь я силен! - пробормотал он перед дверью будуара.
   Она быстро пошла ему навстречу.
   Он неуверенно сказал:
   - Ваша светлость, оплакивать приходится только одну жертву.
   - Нет, две: крестьянина и вас!
   Он вздрогнул и опустил глаза. Она была так же бледна, в рамке  черных
волос, и  казалась  такой  же  застывшей,  как  в  тот  день,  когда  он
изнасиловал ее, как возмутившийся раб.  Сегодня  его  совесть  была  еще
менее чиста.
   -  Что  одного  крестьянина  закололи,   -   сказала   она,   -   это
незначительная случайность. Но мое дело требовало, чтобы вы его спасли.
   - Ваша светлость, я отец.
   - Или, если вам это понятнее: вы  позволяете  любви  народа  окружать
себя романтизмом, но для крестьянина, которого закалывают, вы не двинете
пальцем.
   Он схватил мальчика, державшего за фалды его сюртука, и толкнул его к
ней.
   - Ваша светлость, я отец!
   - Ах, да, вечно ребенок! Вы невыразимо надоели  мне  своим  ребенком.
Неужели вы не можете взять ему бонну?
   - Я очень люблю его...
   Он прибавил задумчиво,  почти  удивленно,  как  будто  только  сейчас
осознав это:
   - Это именно и нравится народу...
   - Тогда выбирайте между мной и народом!
   - Ваша светлость! Значит, я должен был сделать своего ребенка сиротой
и... и... принести себя в жертву?
   - Разве это не разумеется само собой?
   Она повернулась к нему спиной. Он задыхался.  Неужели  она  не  знает
жалости? Он начал лепетать уверения:
   - Пожертвовать собой... Да, конечно, я жертвую собою.  Но  неужели  я
должен дать себя на  растерзание  пьяным  солдатам?  Неужели  нет  более
достойной жертвы? Ваша светлость,  я  ежедневно  приношу  жертвы  ума  и
сердца. Меня и мое слово  травят  власти.  Я  должен  буду  с  кровавыми
слезами смотреть на  муки  моего  народа  сквозь  решетки  тюрьмы.  Ваша
светлость, я уже раз сидел в тюрьме...
   Он напрасно ждал ответа.
   - Кто жертвует собой, как я? А! Рущук! Герцогиня, послушайте.  Рущук,
- знаете, в каком виде я только что встретил  его?  Внизу,  между  двумя
унтер-офицерами, - и он отрекался  от  вас!  Обезумев  от  трусости,  он
сваливал все на меня, а от вас, герцогиня, он громогласно отрекался!
   Она пожала плечами.
   - Рущук! Он знает толк в денежных делах. Больше я ничего от него и не
требую.
   - А честь? Хочется уважать людей, с которыми имеешь дело.
   - Мне это не нужно... Рущук у меня  только  для  денег.  Вы,  доктор,
говорите о свободе. Он может жить, как ростовщик, вы  должны  были,  как
свободный...
   - ...умереть, - мысленно договорил он. Он не осмелился посмотреть  ей
вслед, когда она вышла  из  комнаты.  Он  предстал  перед  судом  и  был
осужден.
   На улице в нем вспыхнуло бессильное желание мести. - В конце  концов,
я все-таки обладал ею! - говорил  он  себе,  сжимая  кулаки  в  карманах
пальто. - Было ошибкой, что я тогда  выказал  раскаяние!  Я  должен  был
унизить ее, сделать ей ясным, что  случившееся  существует  и  не  может
никогда перестать существовать. Ведь она делает  вид,  будто  ничего  не
произошло!
   Он напрасно храбрился, ему самому казалось, что ничего не  произошло.
Он не мог себе представить герцогиню Асси еще раз в  своих  объятиях.  И
лишь теперь желание стало мучить его.  Тогда  это  было  непредвиденным,
отчаянно-смелым поступком, успехом опьяненного трибуна.

***

   Павиц только наполовину наслаждался теми великими событиями,  которые
теперь наступили.
   Пятнадцатого января в честь святой, охранительницы  Зарской  епархии,
была устроена процессия. Шествие двигалось от собора святой Анастасии по
длинной прямой линии улиц до площади Святого Симона. Свернув  на  Пиацца
Колонна,  духовенство  остановилось,  чтобы  подождать   отставших.   За
монахами и нарядными школьниками следовал  отряд  солдат.  За  ними  шли
городские  корпорации,  за  которыми  опять   маршировали   солдаты.   В
торжественном отдалении колыхался балдахин архиепископа,  шедшего  между
двумя викариями. За ним следовал в качестве представителя короля Николая
принц Фили с непокрытой головой,  окруженный  придворным  штатом.  Затем
опять мостовую топтали  ряды  пехоты.  Беспорядочная  толпа,  непрерывно
напирая, заполняла все входы на обширную площадь.
   Все ждали; духовенство перестало петь. У открытой двери на террасу, в
стороне от своих гостей, стояла герцогиня Асси. Прошло  не  больше  трех
минут, пока все, сколько их ни наполняло площадь, подняли на нее  глаза.
Под конец и архиепископ заметил, как тихо  стало  вокруг,  и  с  улыбкой
посмотрел вверх.
   Тогда, начиная  с  задних  рядов,  где  только  что  замер  последний
молитвенный ропот, по длинным человеческим колоннам  прокатились  другие
звуки. Это был клич, захвативший горожан и солдат. Они слились в нем, их
ряды смешались, и они руками и глазами обещали друг другу, что  ни  один
из них не пошлет своих сыновей стрелять  в  отцов  других,  ни  один  не
поднимет руки на одетого в мундир сына друга.  Скорбь  недавних  событий
вдруг опять склонила всех на сторону той женщины; они восклицали:  -  Да
здравствует герцогиня Асси!  -  Одни  кричали  это  с  жаром,  многие  с
рыданиями.
   Положив правую руку на перила балкона, герцогиня смотрела  на  тысячи
откинутых назад лиц, освещенных солнцем. Хоругви  церквей  и  монастырей
наполняли  ослепительный  воздух  пышностью   своего   золотого   шитья.
Красно-золотая  крыша  балдахина  князя  церкви,  точно  колыбель  бога,
спускалась с  голубого  неба.  Каски  сверкали.  Нежные  крылья  ангелов
блестели на плечах маленьких  девочек,  посылавших  герцогине  воздушные
поцелуи. Народ бросал  ей  приветствия,  шапки  и  клятвы  в  любви;  он
ликовал; его пестрые ряды волновались. Вдруг сверкнула сталь  шпаги:  ее
обнажил кто-то из свиты принца. Сейчас же засалютовали  все  шпаги;  это
было, точно полет серебряной птицы в полуденном свете. Сам Фили  посылал
воздушные поцелуи, как школьник.
   Герцогиня поклонилась; солнечные лучи скользили по ее  узким  плечам.
Процессия пошла дальше, она смотрела  вслед  ей  со  спокойным  чувством
власти.
   Ей было тогда двадцать один год. От  черных  волос,  откинутых  назад
тяжелой волной, на ее лоб падала голубоватая тень. На затылке изгибались
густые  косы.   Брови   шли   слабо   очерченными   линиями,   рот   был
неопределенный, с мягко сомкнутыми, бледными  губами.  Но  подбородок  и
изгиб носа говорили о решительности.  Голова  была  бедна  красками,  но
богата серебристым очарованием света. Она подняла широкие веки: твердый,
отливающий сталью голубой  блеск,  казалось,  шел  издалека,  с  далеких
морей.
   Павиц стоял позади нее, во фраке  и  белом  галстуке,  неподвижный  и
несколько рассеянный, как творец, не удостаивающий  дать  заметить,  что
все это  дело  его  рук.  Он  закусил  губы  и  приложил  два  пальца  к
переносице, защищаясь от  ослепительного  света  или  от  гнета  тяжелой
мысли. Все окна двух барских  этажей  были  заняты  друзьями  герцогини.
Рущук,  окруженный  прекрасными  женщинами,  кланялся  без  устали.   Он
грациозно подносил ко рту желтый шелковый носовой платок;  он  вынул  из
петлицы камелию и бросил ее народу.
   Целый день салоны палаццо Асси не пустели. Сотни  людей  влекло  туда
сегодня напомнить о  себе  могущественной  женщине.  Другие  сотни  лишь
сегодня  сознали  необходимость  выбирать  между  Кобургами  и  ею.  Она
приглашала всех придти вечером; она хотела в тот же день на  многолюдном
рауте сделать смотр своим. Хлопот было по горло, она хваталась за первых
попавшихся и посылала их исполнять поручения. Раз, когда  она  открывала
дверь  передней,  она  наткнулась  на  офицера  гигантского  роста.   Он
поклонился, гремя шпорами.
   - Майор фон Гиннерих!
   Этот верный, суровый человек, ангел-хранитель бедного Фили! Она  была
поражена, увидя его здесь. Пришел ли он  с  честными  намерениями?  Одно
мгновение она колебалась. Но фон Гиннерих, весь красный, смотрел на  нее
сердито и сочувственно. Все в нем дышало  мужской  верностью.  Он  долго
боролся  с  собой;  теперь  он  был  бесповоротно  на  ее  стороне.  Его
счастливая судьба устроила так, что его  воодушевление  герцогиней  Асси
прорвалось как раз  в  этот  момент,  когда  ее  дело  было  в  наиболее
благоприятном положении.

***

   Приемные вечера теперь непрерывно чередовались с балами. Палаццо Асси
каждый вечер освещало весь город  своим  красным,  праздничным  сиянием.
Рущук, прежде плативший за  мятежи,  теперь  покупал  народу  постоянное
радостное  опьянение.  По   освещенным   разноцветными   огнями   улицам
шествовали музыканты, в кабаках лилось бесплатно вино, в гавани во мраке
радостных ночей скользили украшенные венками и флагами лодки.  Никто  не
помнил, чтобы мир когда-либо был так прекрасен; только несколько древних
стариков  говорили,  что  похоже  на   то,   будто   вернулись   времена
Венецианской республики.
   На  Пиацца  Колонна  теснилась  за  угощением  благодарная  толпа   и
смотрела, как подъезжали  экипажи  гостей.  На  ступеньках  портала,  не
переставая, раздавался шелест шелка и бряцанье шпаг. Принц Фили слонялся
вокруг  без  спутников  и  останавливал  людей,  со  слезами  на  глазах
расспрашивая их об удовольствиях в доме своего врага. Почему он не может
быть там! Ведь он не может представить себе ничего более приятного,  чем
быть свергнутым и брошенным в тюрьму такой женщиной!
   Друзья герцогини приезжали из Парижа и Вены посмотреть на  далматскую
революцию, точно на скачки или на первое представление. Они  попадали  в
бальный зал, где, казалось, никто не  думал  о  близких  событиях.  Сама
герцогиня иногда вспоминала о них. Она  испытывала  при  этом  такое  же
слегка щекочущее чувство торжества, как когда-то, когда побеждала в вист
какую-нибудь старую  маркизу.  Она  тогда  держала  решающую  карту  еще
мгновение в руке, поглядывая  на  растерянную  старуху.  Так  и  теперь,
уверенная в исходе событий, она поглядывала на королевский  дворец,  где
Николай и Беата, совершенно осиротевшие, блуждали  по  скудно-освещенным
залам. В углу мерзла Фридерика.

***

   За завтраком в тесном кругу герцогиня с восхищением слушала турецкого
посланника   Измаила   Ибн-Пашу;   дородный,   жизнерадостный    человек
рассказывал о судебной расправе в своем государстве.
   - В Смирне ко мне приводят чернокожего; он, как сумасшедший, выскочил
из мечети и всунул случайно проходившему европейцу длинный нож в  живот.
Он вращает белками глаз и клянется, что пророк во время молитвы приказал
ему убить первого неверного, который ему встретится. Я отвечаю: - А  мне
пророк приказывает повесить тебя!
   Посланник выпил бокал шампанского.
   - Что вы хотите, герцогиня, против пророка помогает только пророк.  И
быстрый суд лучше мудрого суда. Одна бедная женщина  выпила  молоко,  не
принадлежащее ей. Я говорю только: "Распороть ей живот!"
   Павиц, сидевший на другом конце стола, обратил внимание на маленького
молодого лакея. Другие озабоченно  сновали  вокруг  стола  с  блюдами  и
бутылками, он же неловко стоял, прислушиваясь к разговорам, и не отрывал
взгляда от лица герцогини. Из блюда, которое он криво держал,  на  ковер
капал соус. - Эй, послушай! - строго шепнул трибун. Лакей  посмотрел  на
него, и Павиц вздрогнул. Не  был  ли  это...  это  был  принц  Фили!  Он
повернулся к своим соседям, никто ничего  не  заметил.  Тогда  он  опять
внимательно посмотрел на маленького лакея. Конечно, это были беспомощные
движения наследника престола, это были также  его  черты,  только  волос
недоставало  на  бледных  щеках.  Павиц   вдруг   выпятил   грудь,   его
накрахмаленная сорочка затрещала; он подставил свой стакан. - Эй, вы!  -
И он приказал молодому человеку наполнить стакан.
   Вскоре после этого лакей исчез.  Павица  стали  мучить  сомнения,  не
дававшие ему покоя. Он  должен  был  поговорить  с  кем-нибудь  об  этой
истории.  Его  высмеяли:  принц  Фили  -  лакей!  Не  страдает   ли   он
галлюцинациями? Но  Павиц  настаивал,  что  ему  прислуживал  за  столом
наследник престола; он не был склонен отказаться от этого  удовольствия.
На следующий день этому верило  полгорода.  Стало  известно  также,  что
король Николай  потерял  терпение  и  дал  пощечину  своему  наследнику.
Довольно долго Фили нигде не было видно. Когда он опять  показался,  его
борода была еще очень коротка.
   Эта история была чересчур скандальная, она заставила многих  внезапно
понять положение вещей. Игра, которую герцогиня и окружающие ее  вели  с
заслуженной династией  Кобургов,  с  почтенным  королем  Николаем,  была
признана недостойной. Многие покинули партию Асси.

***

   Затем   последовало   происшествие   с    юным    Брабанцине.    Этот
восемнадцатилетний  дворянин  только  что  вышел   из   монастыря,   где
воспитывался. Он сидел на представлении Фру-Фру. Беата  Шнакен  вошла  в
свою ложу: судьба юноши была решена. Он посетил ее и у ее ног в неловком
лепете излил свое первое желание. Зрелое сердце  Беаты  благодарно  пило
этот редкий элексир, но не могла же она ради бурного юноши отказаться от
своих многолетних принципов. Внутри страны не  должно  было  происходить
ничего. Она дала понять это своему поклоннику, прибавив, что для поездки
за границу политика не оставляет ей времени.
   Два дня спустя бедный Брабанцине, катаясь на лодке, утонул. В  то  же
время Беата Шнакен получила от него письмо,  которое  в  порыве  первого
горя дала прочесть окружающим. Это печальное происшествие опять показало
всем, как симпатична Беата. У гроба ее  несчастного  возлюбленного  мать
его заключила ее в объятия.  На  Беате  была  длинная,  черная  креповая
вуаль, а музыка играла отрывки из  какой-то  оперы.  Общие  слезы  обеих
женщин, матери молодого человека и возлюбленной, из-за которой он  умер,
показались  всем  необыкновено  трогательными.  Они   вернули   династии
Кобургов бесчисленное количество сердец.
   Герцогиня вполне понимала Беату; только мать была ей  непонятна.  Эта
мелодраматическая душевная доброта, при которой вместе с гневом умолкала
и гордость и мертвые терпели несправедливость, вызывала в ней холодное и
враждебное отношение. Она высказала это, ее сочли завистливой.
   Она  была  того  мнения,  что  ее  счастье  давно   переросло   такие
превратности.  Ее  не  беспокоило,  когда  она  видела  в  толпе  народа
недовольные лица. Она решила при случае дружески высказать ему правду.

***

   В конце мая она провела несколько утренних часов  в  гареме  паши,  у
madame Фатмы, его супруги, к  которой  относилась  с  симпатией,  иногда
удивляясь ей, иногда же чувствуя в ней что-то  родственное.  Фатма  была
ребенком, который, в парижских туалетах, играл  с  самим  собой,  как  с
куклой: в глубине души она никогда не снимала широких шелковых  шаровар.
Она робко и похотливо мечтала обо всех мужчинах, с которыми  встречалась
в обществе, и считала всех живших невзаперти женщин гетерами. По  натуре
она была истинной демократкой  и  не  знала  различий  между  людьми.  У
дороги, по которой однажды проходили герцогиня Асси и  принцесса  Фатма,
сидел турок-нищий. Он ел из миски бобы и  в  виде  приветствия  произнес
обычное у него на родине "будь моим гостем"! Принцесса была голодна,  от
кушанья шел запах  хорошего  масла.  Она  велела  подать  себе  миску  и
поднесла ко  рту  ложку  нищего.  Она  не  придавала  большого  значения
человеческой жизни и считала более важным, чтобы каждый делал для своего
развлечения все, что может. Она рассказывала своей подруге:
   - В Смирне у моего мужа было множество маленьких  мамелюков,  которые
росли во дворце. А на балюстраде нашего балкона стояли большие мраморные
ядра. Время от времени паша призывал мамелюков на балкон и мерил их. Кто
был ниже, чем мраморные ядра, получал золотую монету. Если же кто-нибудь
был выше - голову долой.
   Она звонко щебетала:
   - Эту игру мой муж выдумал сам.
   Герцогиня оставалась  серьезной.  Она  размышляла,  отвратительно  ли
такое равнодушное отношение к  смерти  или  величественно,  и  не  могла
решить этого.
   Было жарко. Обе дамы сидели  в  облаках  сладких  курений  на  низких
диванах, к которым вели три алебастровых  ступени.  В  комнате  не  было
окна; дверь, выходившая на залитый солнцем двор, была открыта, перед ней
висели гирлянды вьющихся роз, которые входивший должен был откинуть.  На
дворе, по мраморным плитам, скользили жирные негры, с красными повязками
вокруг бедер. Рабыни, белее колонн, за которыми проходили, покачиваясь в
бледных шелках, несли на головах бронзовые чаши, придерживая  их  рукой.
Вытянутые  руки  сверкали  напрягшимися  мускулами.  Подмышки   отливало
золотом. Одна из них принесла на чашах  из  ляпис-лазури  секер-лукум  а
рахат-лукум, чудесные "яства отдохновения",  оставлявшие  на  языке,  на
котором они таяли, тихое предвкушение рая. Другая, быстро  скользнув  по
комнате на  розовых  пальцах,  оставила  за  собой  дивные  благоухания:
казалось, они исходили из кончиков ее пальцев.
   Герцогиня чувствовала себя хорошо в этом забытом уголке, где  краски,
как-будто освещенные  искусственным  солнцем,  и  размеренные,  точно  в
танце, движения смешивались, словно во сне. "Если  бы  у  меня  не  было
столько дела!" - внезапно подумала она. Ее подруга вздохнула.
   - Фатма очень несчастна. Ее желание не будет никогда утолено.
   - Какое желание, маленькая Фатма?
   Турчанка прошептала ей на ухо:
   - Недавно у меня был здесь мужчина!
   - Не может быть! Кто же?
   - О, только принц Фили. Потому что, ты  знаешь,  у  него  теперь  нет
бороды. Я одела его, как красавицу девушку. Я думала о паше  и  чуть  не
задыхалась от удовольствия. Но, конечно - он не мог. Наконец-то  мужчина
в гареме, и он никуда не годится.
   - Фили... оказался непригодным?
   - Совершенно.
   - Какая досада. Значит, в другой раз. Но разве  тебе  так  необходимо
обмануть твоего мужа?
   - Ведь он утверждал, что в гареме мне это никогда не  удастся.  Разве
это не должно оскорблять меня? А он сам - то, что принадлежит мне,  дает
всем рабыням. А! Я отучу его от этого. Посмотри-ка  вот  на  ту  высокую
блондинку под пальмой. Она новая, она нравится паше. Третьего дня  ночью
он хочет к ней, ему стыдно, и он крадется в темноте.  На  углу  длинного
коридора,  где  спят  они  все,  я  подстерегаю  его  и  одним   толчком
опрокидываю прямо в бассейн. Он фыркает и кричит. Когда евнухи  приходят
с огнем, я уже давно в постели. А у него  -  ты,  конечно,  понимаешь  -
прошла всякая охота.
   Герцогиня представила себе беспомощного  пашу,  на  пылающее  любовью
брюшко  которого  с  журчаньем  падала  струя.  Она  звонко,  безудержно
расхохоталась.
   - Прежде мы были не так безобидны, - пояснила Фатма. - Мы не  угощали
душем, мы давали яд. Ты знаешь старуху, которая сидит во дворе?
   Увешанная мишурой старуха сидела,  скорчившись,  на  солнце,  положив
желтые ноги на серебряную жаровню. Она наводила страх своей  трясущейся,
изможденной безволосой головой с щелкавшей нижней челюстью.
   - Это была  знаменитая  мать  Зюлейка  паши.  Скольких  соперниц  она
отравила, чтобы у нее родился ребенок  и  чтобы  ее  ребенок  мог  стать
пашой! А были ли у нее в гареме мужчины? Ни один не выдал ее, потому что
утром она сносила ему голову долой.
   -  Вечно  голову  долой,  -  сказала  герцогиня  пожимая  плечами,  и
простилась.
   Когда она проезжала мимо овощного  рынка,  оттуда  только  что  увели
убийцу. Народ стоял сплоченными группами и говорил о том, что произошло.
"Булочник платит ему его жалованье. Два франка десять, - говорит  он.  -
Мне следует два франка пятнадцать! - Нет, два франка десять,  -  говорит
булочник. Тогда он вытаскивает револьвер и убивает хозяина на месте".
   Лошади герцогини должны были идти шагом. Стоявшие  кругом  вытягивали
шеи, чтобы  разглядеть  ее.  Некоторые  снимали  шапки,  другие  открыто
отворачивались. - Кричите же "ура!" - воскликнул  какой-то  простодушный
рабочий. Несколько человек крикнули, но большая  часть  угрюмо  молчала.
Какой-то дюжий морлак, которому, верно, повредили даровые обеды,  сказал
медленно и громко: - Черт бы побрал тебя, матушка!
   "Попробую",  -  подумала  она  и  велела  кучеру   остановиться.   Ей
понадобилось несколько секунд, чтобы  прийти  в  себя.  Она  только  что
покинула богатый красками тихий уголок, где под вздохи  сладострастия  и
звон кинжалов отдавались приказания рабам в прекрасных одеждах. А теперь
она  хотела  учить  Свободе  кучку  оборванной  черни  и  увлечь  ее   к
государственному перевороту. Еще с ароматом гарема в волосах и одежде, с
его грезами перед глазами, она начала свою речь к народу.
   - Я слышала, - немного нехотя сказала она через головы  слушавших,  -
что вы теперь иногда недовольны мной. Но у вас нет ни малейшего права на
это...
   -  Нет,  конечно,  нет,  -  пролепетал  какой-то  пьяный,  размахивая
бутылкой. Его соседи захохотали.
   Герцогиня продолжала:
   - Вам желают добра. Я всегда буду  давать  вам  только  то,  что  вам
нужно. Происходит ли что-нибудь помимо этого, топятся  ли  молодые  люди
или срезают себе бороды, об этом вам нечего беспокоиться, потому что вас
это нисколько не касается. Давайте же спокойно вести  себя,  думать  вам
вообще незачем.
   Из примыкающих улиц сбегались любопытные; площадь наполнилась. Одетые
по-городскому молодые люди скалили зубы. Энтузиасты хлопали в  ладоши  и
этим усиливали ропот недоброжелателей. К счастью,  в  толпе  было  много
приверженцев Павица и немало состоявших на жалованьи  у  Рущука.  Верные
долгу, они закричали со всех сторон рынка изо всей силы:
   - Мы любим тебя! Ура!
   Герцогиня заговорила опять нетерпеливо, но довольно ласково:
   - Впрочем, я прощаю народу, когда он ведет себя неразумно. Я знаю, во
всем виноваты глупость, суеверие и косность. Может ли отвечать  за  свой
поступок, например, тот, кто убил булочника? Вас надо воспитывать...
   Она не кончила. Негодование морально чувствующего народа прорвалось.
   - Убийца? Убийца не виноват?! Ты сама не знаешь, что говоришь!
   Крестьяне вне себя ревели, перебивая  друг  друга.  Городские  повесы
пронзительно   свистали.    Оплачиваемые    крикуны    молчали,    всюду
господствовала  честность.  Перед  обеими  дверцами   кареты   толпились
угрожающие фигуры, указывающие пальцами:
   - Посмотрите-ка, что ей приходит в голову, этой важной барыне!
   Герцогиня смотрела на все это со  своих  подушек,  очень  удивленная.
Впереди двое негодующих крестьян  размахивали  блестящими  топорами  над
самыми головами лошадей. Животные испугались; кучер стегнул по  ним.  Он
желал добра своей госпоже и увез ее галопом.

***

   После обеда на Пиацца Колонна с криком и  гиканьем  двинулись  толпы.
Перед палаццо Асси образованна"  молодежь  при  поддержке  низших  слоев
устроила кошачий концерт. Герцогиня узнала, что во  дворце  и  у  партии
Кобургов царит радость. Она пришла в гневное волнение и решила  положить
всему этому быстрый конец. Счастье должно было повернуться еще раз,  как
во времена арендаторских  беспорядков  и  шума  из-за  запертого  в  дом
умалишенных актера. Она в тот же вечер  созвала  своих  приверженцев  и,
придя опять в хорошее настроение, приняла испуганных  гостей  в  длинной
кружевной рубашке. От удовольствия из-за удавшегося маскарада она совсем
забыла, что ее неудача тотчас же окружила ее предателями и  должна  была
придать властям мужество для нанесения ей удара. В ту же ночь должен был
произойти государственный переворот, -  вместо  этого  ночь  застала  ее
далеко в море, с трудом ускользнувшей от ареста.
   Ее день начался в гареме и достиг высшего напряжения в речи к народу;
она  закончила  его  на  палубе  неуклюжей  парусной   барки,   одинокой
беглянкой. У ее ног открывался люк в  кухню  и  спальню  моряка,  откуда
поднималось зловоние. Впереди на свертке канатов сидел  Павиц,  обхватив
руками своего мальчика. Садясь на барку, она сказала  ему  смеясь,  и  с
легким презрением:
   - Вы знаете, доктор, жертв от вас  я  больше  не  требую.  Вы  можете
остаться.
   Он посмотрел на нее с искренним удивлением:
   - Куда вы, ваша светлость, туда и я.
   Он любил ее, он страдал за  нее  и  был  в  большом  страхе  за  свою
собственную особу. После исчезновения его защитницы  покончили  бы  и  с
ним, это он знал. Теперь он, сидя за натянутым  парусом,  скрывавшим  от
него ее фигуру, предавался мучительным мыслям о том, какое у нее  теперь
лицо. Что будет теперь с  ними  обоими?  Когда  утром  они,  одинокие  и
затерянные в дали моря, посмотрят опять друг  на  друга,  какими  людьми
встретятся они? "Я все-таки ее возлюбленный", - говорил себе  Павиц,  не
веря этому.
   Но возможно, что изгнание сломит ее  высокомерие!  "О,  конечно,  она
смирится, как  и  мы,  бедняки!  То,  что  постигло  меня  и  ее,  будет
благотворно, - размышлял он, покоряясь судьбе. - А тогда...  тогда...  -
Из растерянности внезапно потерявшего дорогу  человека  поднялась  новая
бурная надежда. - Тогда я опять буду для нее тем, чем  был  раньше!  Все
смотрели на меня, как на героя,  только  она  нет,  с  тех  пор,  как  я
тогда... не умер. Ах! Теперь я отомщен! У меня она будет искать  убежища
на чужбине, окруженная презрением. Низвергнутую, ее  будут  презирать...
Кто знает, может быть, она узнает бедность..."
   Павиц начал желать для своей госпожи  всяких  бед,  чтобы  она  могла
принадлежать ему.
   Вдруг ему показалось, что она зовет его. Он вскочил со своего сиденья
с поспешностью нечистой совести,  споткнулся  о  какую-то  цепь  и  упал
головой вниз.  Его  правая  нога  сильно  толкнула  дремавшего  у  борта
мальчика, Павиц в ужасе поднялся с пола: ребенок исчез.  Отец  не  хотел
верить этому, он шарил в темноте, ползая на коленях. Затем он выпрямился
и испустил хриплый крик. Прибежал лодочник, сложил  паруса.  Они  вместе
стали грести назад и искать. Они спустили фонари за борт: кровавые  огни
скользили вниз и вверх, как  заплаканные  докрасна  глаза,  не  нашедшие
ничего.
   Герцогиня не сказала ему ни слова.  Он  прокрался  обратно  за  вновь
натянутый парус. Воздух майской  ночи  доносил  до  нее  его  отрывистые
стоны, и она не знала, отчего ей теперь было холодно, от  ветра  или  от
его рыданий. На обнаженных плечах ее была только легкая бальная накидка.
Морлак, управлявший баркой, набросил на  нее  свой  широкий  плащ.  Ночь
прошла для нее в мучительной  сонливости;  каждый  раз  в  самый  момент
засыпания она вздрагивала и приходила в себя.
   Однажды,  когда  она  открыла  глаза,  море  пробилось  сквозь  мрак,
сковывавший  его.  Оно  серой  змеей  извивалось  вокруг  нее  и  хотело
поглотить ее. Она с легким стоном оттолкнула от себя кошмар. Но ее снова
охватил ужас; она вспомнила о ребенке, она чувствовала, как  он  носится
по воде за ее спиной и вытягивает к ней голову с мертвыми глазами.
   "Что он хочет от меня?" - подумала она и  услышала  свои  собственные
слова: - Вы знаете, доктор, что жертв я от вас больше не требую.
   - Что за бессмыслица! - шепнула она себе.  -  Разве  я  требовала  от
него, чтобы он столкнул в воду своего ребенка?
   Она поспешно обернулась: в самом деле, в наступавшем рассвете  за  их
судном плыло какое-то существо; это был дельфин, весело  хрюкавший,  как
свинья. Вдруг он быстрым и сильным движением прошмыгнул вперед судна,  в
круг товарищей, игравших в морских волнах. С горизонта, где еще  нависла
боязливая бледность ночи, в море сочились розовые капли, точно неся  ему
избавление. Оно стихло и стало прозрачным. Взор погружался в  призрачные
сады, где у тропинок из пестрых раковин простирали светло-красные  ветви
коралловые деревья и разноцветные породы морских грибов расцветали среди
водорослей и морской травы.
   Теперь уже полнеба было залито красным светом. Герцогиня думала:
   "Там, где восходит солнце, лежит страна,  которую  я  покинула.  Этот
утренний ветер мчится оттуда, он пахнет солью, рыбой, прибрежной  тиной,
мне кажется, он пахнет также мхом утесов и их одиночеством. Я ощущаю это
дыхание  и  не  могу  не  думать  о  необозримых  каменистых   полях   с
бесконечными  белыми  дорогами,  у  которых  растут  только   запыленные
кактусы".
   - Этот воздух должен был бы быть дыханием свободной страны, - сказала
она про себя с глубокой серьезностью.
   Море окрасилось в  лазурный  цвет,  потом  в  ультрамариновый,  и  из
бездонной синевы клубилась белая пена, словно знак тайных волнений.
   - Вчера вечером, садясь в барку, я еще смеялась. Почему теперь  я  не
смеюсь? Что случилось? Ребенок... О, ребенок - только символ... чего-то,
что происходит. Я ли это несколько часов тому назад хотела в маскарадном
костюме произвести государственный переворот? Где лица, смущение которых
забавляло меня? Я дразнила бедняжек и радовалась, когда они  становились
злыми. Я не знаю даже, давала ли я празднества, чтобы поднять революцию,
или  же  хотела  заговором  и   переворотом   оживить   свое   общество.
Возбуждающая смена счастливых и несчастных случайностей поддерживала  во
мне веселое настроение. В унылую, тихую жизнь старых,  смешных  людей  в
королевском замке я, точна карнавальную шутку, бросила слова:  "Свобода,
справедливость,  просвещение,  благосостояние".  Я  как  будто  все  еще
танцевала в Париже и придумала себе новую моду. Неужели теперь из  этого
выйдет нечто прочное или даже нечто трагическое?
   Она отгоняла от себя  эти  мысли  и  все-таки  неотступно  думала  об
оставшихся позади картинах. Молодой пастух с молчаливо  светящимися  под
низким,  бледным  лбом  глазами,  скрестив  руки  над   своим   посохом,
неподвижно стоял под эпическим небом среди движущегося круга овец и коз.
Их головы как-то странно тревожили ее, они  напоминали  языческие  мифы.
Молодая женщина,  покрытая  затвердевшей  грязью,  которая  должна  была
отвратить вожделения иностранных завоевателей от ее тела, давала в  руку
своему ребенку нож. Она учила его нападать на  худую  собаку,  скалившую
зубы.
   Герцогиня пробормотала, захваченная жгучими воспоминаниями:
   - Это было гордо и полно глубокого смысла! Как давно  я  это  видела!
Ведь я трепетала  такой  же  любовью,  как  та  толпа  в  Бенковаце  под
огненными словами трибуна, и такой же ненавистью, как старуха с  черепом
сына. Как могла я забыть это? Этот народ силен и прекрасен!
   В своих  козьих  шкурах  стояли  они,  уцелевшие  статуи  героических
времен, возле куч чеснока и маслин, возле огромных, пузатых кувшинов  из
глины, среди больших, мирных животных. Они были сами почти животными - и
почти полубогами! Забытые профили вставали  перед  ней,  прямые,  острые
носы, рты с выражением страдания, длинные черные локоны. Она смотрела на
них, как когда-то, когда она, белое дитя, глядела вниз  с  утесов  замка
Асси  на  барки,  на  которых  проносились,  приветствуя  ее,  неведомые
существа.
   - Ах! Теперь они уже не тени для меня, как когда-то! Я знаю теперь их
голоса, их запах, их жилы, их кровь!  Сухощавые,  торжественные  фигуры,
поднимавшие глаза к  моим  окнам,  их  жесты,  точно  развязанные  речью
Павица, их животное ликование на даровых пиршествах, грозная  ярость  их
ограниченных умов, еще вчера вокруг моей  кареты.  Их  поклонение  и  их
кровожадность, - то и другое одинаково для меня, то и  другое  сильно  и
прекрасно!
   - Над красотой и силой воздвигнуть царство свободы: какой дивный сон!
   Издали, из страны, принадлежавшей ему, прилетел к  ней  этот  сон  на
спине ветра, благоухавшего морским берегом. Он догнал ее и  взял  силой.
Она горела под его бурными ласками, одна с ним на краю одинокой барки, в
сверкающем пустынном море. Темный плащ  бедняка  упал  с  ее  трепещущих
плеч. Прижавшись к переливающейся округлости своей  жемчужной  раковины,
прекрасное создание глубины, - нагая, влажная и благоухающая, лежала она
в объятиях бога.

***

   Появился Павиц с опухшими глазами. Он принес хлеб  и  сало;  лодочник
поделился с ними. Начавшаяся буря  венчала  волны  пеной;  они  катились
зеленые и прозрачные, похожие на  глыбы  изумруда.  К  вечеру  наступила
тишина. Гигантский диск солнца опускался с ярким блеском; весь мир исчез
под пурпурным покровом. Мало-помалу по нему стали носиться  тени,  серые
фигуры из тумана, колонны дыма на развалинах сгоревшего дня.  В  темноте
им встречались возвращавшиеся домой рыбачьи лодки. Наконец, они пристали
к берегу.
   - Где мы? - спросила герцогиня.
   Павиц обратился к морлаку.
   - Немного ниже Анконы, - с унылым жестом объявил он.
   - Нам нужен экипаж, - сказал он затем. - Теперь десять часов  вечера,
и идти в город нам опасно.
   - Почему? - спросила она.
   - Ваша светлость, мы политические беглецы.
   Они стояли на берегу, не зная, что делать. Наконец,  лодочник  провел
их в глубь страны на расстояние часа ходьбы. Герцогиня потеряла в  песке
свои бальные туфли; Павиц молча надел ей их. Они шли  вдоль  деревенской
стены, на которой  были  нарисованы  "страсти  господни".  В  конце  ее,
несколько  в   стороне   от   высокой   колокольни,   стояла   маленькая
восьмиугольная церковь. За ней открывалась длинная,  цветущая  аллея  из
лип и каштанов. Павиц и проводник медленно  пошли  по  ней.  На  дорожке
играли падавшие сквозь листья блики восходящего месяца и  показывали  им
находившийся на конце ее белый дом.
   Герцогиня смотрела вслед им, стоя в тени церкви. В высоком  мраморном
портале находилась полуоткрытая низкая деревянная дверца  с  вырезанными
на ней головками херувимов.  Герцогиня  вошла.  Она  увидела  на  восьми
внутренних стенах, в четырех из которых находились  углубления  часовен,
множество маленьких ангелов. Они вытягивали головы из-за тяжелых складок
каменных занавесей, отбрасывали листья  аканфа  и  выходили  из  чашечек
цветов. Они обнимали друг друга, хлопали в крохотные, с ямочками, ручки,
смеялись полными личиками, открывали пухлые ротики: тесное  здание  было
наполнено их призрачными голосками. Ласка лунного света вызывала  улыбку
на известковое личико одного,  делала  легкими  короткие,  пышные  члены
другого, так что  он  потихоньку,  нерешительно  отделялся  от  стены  и
уносился в жизнь ночи.
   Сверху, из отверстия в куполе, яркие белые лучи падали на изображение
мальчика с золотыми локонами, в длинной, персикового цвета,  одежде.  Он
протягивал  левую  руку  назад  двум   женщинам,   в   светло-желтом   и
бледно-зеленом. Правая рука с серебряной  лампадой  светила  им,  озаряя
спрятавшийся в темноте сад. Герцогине  почудилось,  что  это  именно  ей
освещает царство ее бурной мечты этот стройный, серьезный и  еще  совсем
свободный мальчик. Ее сон, довольный тем, что покорил ее в бурю,  теперь
согрел ее с тихой силой; его успокоившийся лик был лицом этого мальчика.
   - Но он показывал дорогу двум, - спросила она себя. - Кто же другая?
   Черты обеих женщин были скрыты в глубоком мраке.
   Она медленно вышла и тоже пошла по молчаливой,  зачарованной  месяцем
аллее  к  белому  дому.   Главное   здание,   широкое   и   одноэтажное,
вырисовывалось на сером фоне сумерек; дорожка, ведшая к нему, постепенно
поднималась, сверкая в лунном свете. У одного из выдававшихся под прямым
углом  флигелей  стояли  Павиц  и  его  спутник;  они  вели   бесплодные
переговоры. Какой-то разъяренный  человек  бранил  нарушителей  покоя  и
грозил собаками: их лай заглушал его крики.
   Когда появилась герцогиня, шум смолк. В треугольной тени от деревьев,
между средним фасадом и левым павильоном вспыхнуло красным светом  окно.
Оно открылось, и какая-то женщина сказала глухо и с такой добротой,  что
хотелось коснуться ее руки:
   - Вы не напрасно пришли, экипаж будет сейчас готов.
   Герцогиня  сама  крикнула   слова   благодарности   незнакомке.   Они
подождали; из-за дома выехал  экипаж.  Герцогиня  и  Павиц  сели.  Голос
женщины пожелал им счастливого пути. Они проехали мимо маленькой церкви;
герцогиня чувствовала себя спокойной, почти счастливой. Ей казалось, что
из этого случайного места, которого она никогда не  видела  при  дневном
свете, чуда ее занес час ночи,  бегства,  приподнятого  настроения,  она
берет с собой друзей. Она вспомнила мальчика с серебряной лампадой:
   - Ты шествуешь перед нами. Но кто другая?

IV

   Жители Палестрины бежали  вниз,  на  старую  дорогу,  соединяющую  их
горный город с Римом. Им не  терпелось  уже  издали  увидеть  кардинала.
Наконец-то он должен был принять управление этой  подгородной  епархией,
которую отдал ему новый папа. Он носил немецкое имя, которого  никто  не
мог запомнить.
   Неуклюже подкатила черная карета; в садах, поднимавшихся  по  откосу,
ее приветствовали венки; платки  развевались  ей  навстречу.  Окруженная
народом, кричавшим "ура", она с трудом поднялась  по  крутой  платановой
аллее и с грохотом въехала на разукрашенную площадь. Загремели  пушечные
выстрелы; из кареты вышел еще довольно молодой  человек.  Где  была  его
красная шапочка и  алые  полосы  на  его  одежде?  Община  разочарованно
молчала, но она  ждала  фейерверка,  концерта  и  лото,  -  поэтому  она
примирялась с тем, что  вместо  кардинала  явился  только  его  викарий,
монсиньор Тамбурини.
   Они проводили его по узким улицам со ступеньками наверх, к капуцинам,
у  которых  он  переночевал.  На  следующее  утро  он  посетил   женский
монастырь, сопровождаемый оглушительной музыкой, следовавшей за  ним  по
пятам. Настоятельница приняла его в прохладном  дворе,  где  с  арабских
колонок  свешивались  полураспустившиеся  розы.  После  приветствия  она
открыла садовую калитку и пригласила викария в виноградник. Под  тяжелой
синевой августовского неба виноградные листья  клали  свои  колеблющиеся
тени  по  узкой  отвесной  скале.  У  края  дорожки,  где  стена   круто
обрывалась, стоял мраморный стол, и за ним сидела какая-то дама, обратив
лицо к открывавшемуся перед ней виду. Справа, окруженный  волнами  синих
вершин, вздымался Соракт. Прямо перед ней, вдоль горизонта, чуть заметно
восходили клубы серого тумана: Албанские и Вольские  горы.  В  расселине
между ними сверкала белая полоска моря.  Смуглая  Кампанья,  лихорадочно
горя, раскинулась в своей летней пустынности до самого горизонта.
   Викарий с любопытством шепнул:
   - Кто это там у вас, какая-то дама?
   - Из-за нее, - ответила настоятельница,  -  я  и  привела  вас  сюда,
монсиньор. Она свалилась к нам в дом, однажды вечером, точно с  неба,  и
не уходит. Что нам делать?
   - Она платит?
   - Очень хорошо.
   - Как ее зовут?
   - Она назвала какое-то имя,  которое  потом  сама  забыла.  Я  готова
поклясться, что это не ее имя.
   Монсиньор Тамбурини улыбнулся.
   - Роман? Как вам везет, преподобная мать! Она получает письма?
   - Один раз у ворот очутился какой-то человек из Рима; он принес пакет
с бельем. Я перерыла его, в нем были деньги, но писем не было.  Все  это
очень таинственно и почти страшно.
   - Увидим, - с важностью сказал викарий. Он подобрал свою сутану,  так
что  стали  видны  фиолетовые   чулки,   и   большими   шагами,   громко
откашливаясь, перешел виноградник. Чужестранка обернулась и ответила  на
его поклон. Он представился и спросил:
   - Не правда ли, сударыня, вид этой страны приковывает нас на недели?
   Дама ответила:
   - Здесь очень красиво, но я здесь не ради этого. Я герцогиня Асси.
   Он вздрогнул.
   - Я почти угадал это! - запинаясь, ответил он. - Ведь вашу  светлость
знают все по иллюстрированным журналам.
   Не спуская с нее глаз, он думал: "Настоятельница, трусливая  дурочка,
была, значит,  права,  у  нас  происходят  необыкновенные  события".  Он
овладел собой.
   - Какая странная встреча! Здесь, вдали от мира, в монастырском  саду,
я встречаю благородную женщину, героиню и  мученицу,  на  величественную
борьбу которой за священное дело мы  все  смотрели  со  страхом,  затаив
дыхание...
   Он говорил звучным голосом, размахивая огромными руками. У  него  был
низкий, разделенный прядью волос лоб,  короткий,  прямой  нос  и  сильно
развитая нижняя часть лица римлянина; он стоял перед ней, прямодушный  и
плотный, крепко упершись ногами в землю; но из-под тяжелых век испытующе
глядели черные, бегающие глазки. Герцогиня улыбнулась.
   - Героиня - едва ли. Мученица - не знаю. Во всяком случае не особенно
храбрая, раз я спряталась здесь.  Но,  поверьте  мне,  монсиньор,  скука
придает мне мужество. Перед тем, как вы пришли, я зевнула  пять  раз,  и
едва я увидела вас, я решила открыть вам, кто я.
   - Вы боялись.
   - Совершенно верно. Что меня выдадут.
   Он не мог себе представить, чего она  боялась.  Значит,  она  считает
себя преследуемой? Совершенно напрасно! Правители ее страны, несомненно,
очень рады, что избавились от нее. С тех пор там почти тихо,  разве  она
этого не знает? Он открыл рот, чтобы сказать  ей  это,  но  промолчал  и
покачал головой. Если она боится, зачем  он  будет  успокаивать  ее?  Из
страха другого человека всегда можно извлечь пользу. Он  сказал  сочным,
полным убеждения голосом:
   - Ваша светлость, я понимаю это.
   Он подумал и оживился.
   - Теперешнее разбойничье правительство Италии всегда готово на всякое
позорное деяние. Тиранам вашей родины достаточно только выразить в  Риме
желание, и вас, герцогиня, выдадут без сожаления.
   - Вы думаете?
   - Сомнений тут не может быть. Пока вы одиноки и  беззащитны,  хочу  я
сказать.
   - Кто же может защитить меня?
   - Это может только...
   - Кто?
   - Церковь!
   - Церковь?
   Он дал ей подумать.
   - Почему нет, - наконец, заявила она.
   - Доверьтесь церкви, герцогиня! Церковь в состоянии  сделать  больше,
чем вы подозреваете. То, что без нее не  удалось,  может  быть...  может
быть, удалось бы с ее помощью!
   Она не обратила внимания на его затушеванный намек.
   - И я могла бы тогда свободно жить в Риме? - спросила она.
   - Свободно и спокойно, я ручаюсь за это.
   - Ну, тогда - пожалуй. И скорее,  монсиньор,  скорее!  Вы  видите,  я
скучаю.
   - Тотчас  же,  герцогиня.  Сегодня  вечером,  по  окончании  здешнего
празднества, я увезу вашу светлость в своей карете.
   Он простился с важностью духовного лица. Оркестр ждал его. Под  звуки
марша он отправился в собор и отслужил  там  обедню.  Вечером,  когда  с
городской площади к серо-голубому звездному небу  взлетели  ракеты,  его
карета остановилась у  калитки  монастырского  сада.  Она  приоткрылась,
герцогиня села в  экипаж.  Она  подала  руку  присевшей  настоятельнице;
желтоватое, как слоновая кость, лицо старухи выглядывало  из  ее  белого
чепца. Через маленькие  отверстия  в  голом  готическом  фасаде  глядели
усталые глаза юных монахинь.
   Викарий со своей неожиданной спутницей проехал по  боковой  дороге  в
Кампанью. Лошади бежали; в одиннадцать часов они были  у  ворот,  вскоре
после этого на Монте Челио. Там стоял домик одного  прелата,  неожиданно
командированного на восток. Он был весь меблирован и отдавался  в  наем.
Герцогиня переночевала в нем. Утром она решила остаться здесь.
   Домик стоял на хребте наиболее  заброшенного  из  римских  холмов,  в
глубине запущенного сада. Перед ним, на обнесенной  изъеденными  стенами
немощеной площадке, на самом солнце  стояла  navicella,  поросший  мхом,
потрескавшийся бассейн в форме корабля. Он грезил о днях,  когда  рыцари
ордена тринитариев со звоном вступали на порог своего дома. Над запертой
дверью еще возвышалась эмблема ордена, белый  и  черный  рабы,  которые,
стоя   по   правую   и   левую   руку   от   благословляющего    Христа,
свидетельствовали о своем  освобождении.  Фасад  высоко  поднимался  над
осевшими стенами. Изредка раздавался шум  шагов.  Со  стороны  монастыря
святых Иоанна и Павла иногда  под  аркой  императора  Долабеллы  шаркали
сандалии какого-нибудь монаха.
   Сбоку под выступающей крышей белой  виллы  герцогини  шла  галерея  с
колоннами. Оттуда были видны, в раме двух кипарисов, склонявшихся друг к
другу у решетки ее сада, Колизей и развалины форума.
   Внутри каблуки стучали по  красным  плитам.  Некоторые  комнаты  были
оклеены темными обоями, некоторые  выбелены.  Мебель  своими  формами  и
размещением располагала к размышлению и молитве. Что-то тихое и  немного
затхлое носилось по всем комнатам, точно  невидимая  паутина;  это  было
похоже на воспоминание о старых, книгах о черных,  осторожно  скользящих
одеждах и застарелом запахе ладана. Герцогиня подумала о monsieur  Анри,
своем насмешливом учителе.
   - Я напишу ему, куда попала.
   Она дала  знать  Павицу.  Он  тотчас  же  явился  и  привел  с  собой
Сан-Бакко. Борец за свободу торжественно подошел к ней; его  сюртук  был
застегнут снизу и открыт сверху. Он сказал, сверкая глазами:
   - Приветствую вас в изгнании, герцогиня!
   - Благодарю  вас,  маркиз!  -  ответила  она,  слегка  пародируя  его
трагический тон.
   Павиц выступил вперед.
   - Ваша светлость сделали  важный  шаг,  когда,  не  спрашивая  совета
друзей, покинули свой приют.
   Она пожала плечами.
   - Милый доктор, неужели вы воображали, что  я  окончу  свою  жизнь  в
монастыре?
   - Мы надеялись, что у вас хватит терпения еще на некоторое время. Для
вас работали.
   - Мы работали для вас, - повторил Сан-Бакко.
   Герцогиня сказала:
   - Хорошо. Так будем работать вместе! И будем при  этом  развлекаться.
Рим производит на меня почти безумно веселое впечатление.
   Она указала в окно на унылую площадку. Павиц ломал руки.
   - Я заклинаю вас, герцогиня, не  выходите  из  дому!  При  первом  же
появлении вас арестуют!
   - Арестуют? Ах, господа,  вы  еще  не  знаете,  каким  могущественным
покровительством я пользуюсь.
   - Вы... покровительством? - с заметным разочарованием спросил Павиц.
   - Покровительством нашей святой матери, церкви.
   Она улыбнулась и перекрестилась. Павиц поспешно сделал тоже, мысленно
молясь, чтобы ей был прощен грех ее насмешки.
   - Что ж вы молчите?
   Сан-Бакко взволнованно шагал по комнате. Он воскликнул фальцетом:
   - Я чту церковь, как христианин, как демократ и как дворянин. Но там,
где начинается ее деятельность, кончается деятельность солдата.  В  моем
представлении, герцогиня, священник появляется только у  смертного  одра
героя!
   - Маркиз, вы совершенно правы, за исключением одной мелочи:  я  -  не
герой.
   Она подошла к нему и посмотрела ему в глаза.
   - Вы цените меня слишком высоко, мой милый, - я слаба. Скука  сделала
меня слабой. Мне встретился сильный, ловкий священник, викарий кардинала
графа Бурнсгеймба, и я последовала за ним сюда. Что вы хотите, маркиз  -
мне всего двадцать пять  лет!  Не  следует  требовать  от  меня  слишком
многого. У  меня  есть  друзья  в  Риме,  которые  утешат  меня  в  моем
несчастьи. Монсиньор Тамбурини говорит, что принцесса Летиция  здесь.  Я
знаю ее со времен Парижа и думаю навестить  ее.  По-вашему,  октябрьские
охоты на лисиц должны состояться без меня?
   Сан-Бакко покачал головой.
   - Вы хотите показаться фривольной,  герцогиня!  Среди  легкомысленных
празднеств  в  Заре  в  вас  было  историческое   величие...   да,   да,
историческое величие! А теперь,  под  тяжестью  возвышенной  судьбы,  вы
кокетничаете поверхностностью. Вы любите причудливость, герцогиня,  -  и
это идет вам.
   - Но вам тонкие рассуждения совсем не идут. Пожалуйста!
   Она подала ему руку.
   - Я должна сделать массу  покупок.  Вы  видите,  как  здесь  неуютно.
Поедемте со мной. Не правда ли, вы подарите мне несколько часов?
   Он пробормотал:
   - Несколько часов? Я весь принадлежу вам.
   Он нагнулся к ее руке. Его рыжая бородка тряслась.
   За ними стоял Павиц, смущенный, с горьким вкусом  во  рту.  Герцогиня
обернулась.
   - А вы, доктор, примирились?
   Павиц пролепетал:
   - Разве я не слуга ваш? Герцогиня, я ваш слуга, что бы ни  случилось.
Я представлял себе это иначе.  Вы  в  опасности,  вы  боялись,  я  хотел
прикрыть вас своей грудью...
   Она сделала гримасу, и он окончательно смутился.
   - Я тоже боялся, это  правда...  Но  довольно  об  этом,  теперь  вас
защищают более сильные руки. Я с моей простой  славянской  душой  всегда
был верующим сыном церкви.
   - Тогда, значит, все в порядке. Я слышу карету кардинала. Пойдемте.
   Она надела шляпу.
   - Камеристка, которую мне прислали, смыслит немного.  Это  камеристка
изгнания.
   Сан-Бакко искал по всем комнатам ее зонтик. Затем они сели в  экипаж.
Перед дверьми одного из магазинов, где они ждали свою даму, гарибальдиец
сказал трибуну:
   - Я восхищаюсь этой женщиной, потому что  она  разочаровала  меня.  Я
пришел и думал, что мне придется проповедывать благоразумие.  Она  могла
быть ожесточена, не правда ли, или детски растеряна, или возмущена. Нет,
ничего подобного, она шутит. Она обладает  могучей  легкостью  тех,  кто
верит в свое дело! Это великая женщина!
   Павиц проворчал.
   - Великая, гм, великая, - я не отрицаю. Существует пассивное величие.
Некоторые умирают весело. Какого-нибудь аристократа,  который  дал  себя
гильотинировать,  потому  что   любовная   история   удержала   его   от
своевременного перехода через границу,  я  считаю  смешной  фигурой  уже
потому, что он никому не нужен.
   - Милостивый государь! Вы забываете, кому вы это говорите!
   Сан-Бакко гордо выпрямился. Но Павиц спокойно возразил:
   - Вас, маркиз, я глубоко уважаю, вы борец за свободу.
   И человек с двумя душами, которого  звали  Сан-Бакко,  не  знал,  что
ответить. Павиц продолжал:
   - Тот же, с жизнью которого связано великое дело, слишком драгоценен;
он не имеет права умереть в  угоду  какой-нибудь  химере,  хотя  бы  она
носила самое звучное имя. Должен ли был я, так много значащий для своего
народа, смотреть как льется на баррикадах кровь? Должен ли  был  я  дать
себя заколоть вместо какого-то крестьянина?
   Сан-Бакко не понял, он молчал, а Павиц про себя упорно  развивал  все
ту же мысль. Она владела им днем и ночью.  Едва  очнувшись  от  сна,  он
начинал излагать герцогине - как-будто она стояла подле него -  причины,
на основании которых пожертвовать жизнью, как она потребовала,  было  бы
бессмысленно и гибельно. Он сидел в постели и убеждал  ее  с  мужеством,
которого не находил перед ее лицом, громогласно, с  сильными  жестами  и
под конец совершенно ожесточенный. Он ставил ей в  укор  свои  бессонные
ночи, свое изгнание и свою разбитую жизнь, даже смерть своего ребенка. В
своем раздражении он часто верил, что  она  потребовала  ребенка  вместо
него самого.
   - И после стольких жертв!..
   Он не доканчивал мысли, но чувство  говорило  ему,  что  за  все  эти
жертвы она должна была бы отдаться ему. И никогда  уже  она  не  сделает
этого, он знал это! В тот час, когда он мог располагать  ею,  совершенно
беспомощной,  он  отвез  ее  в  серый  горный  город,  в  монастырь.  Он
преувеличивал опасность ей и себе  самому.  Одиночество,  отрезвление  и
страх должны были  совершить  свою  работу  над  ее  душой,  сделать  ее
смиренной, кроткой и сострадательной. И вот она выскользнула из его  рук
- эта пестрая птица, сидевшая на ветке  высоко  над  ним  и  щебетавшая,
непобедимо свободная и высокомерная. Павиц отчаялся. Что он мог  сделать
еще, чтобы вычеркнуть из ее памяти тот час, когда он не умер.
   Он ходил и искал.
   По окончании своих покупок, герцогиня сказала:
   - Завтра вечером мы увидимся у кардинала. Вы приглашены, господа.

***

   В назначенный час Сан-Бакко и Павиц встретились в Лунгаре,  на  тихой
улице, которая тянется между двумя рядами дворцов по ту  сторону  Тибра.
Они вместе поднялись по широкой, отлогой лестнице в доме  князя  церкви.
За одетым в черное слугой, который,  благочестиво  склонив  голову,  шел
перед ними с  канделябром  в  руке,  они  прошли  ряд  зал  с  запертыми
ставнями. Огни свечей  кое-где  прорезывали  мрак  и  открывали  обрывки
плафонной  живописи:  большие,  холодные  тела,  рассчитанные   позы   и
аккуратные  складки,  застывшие  в   безжизненной   пышности;   мелькало
поблекшее золото на  далеко  расставленных  друг  от  друга  стульях,  с
которых падали парчевые лоскутья.  Затем  перед  посетителями  открылось
несколько меньших покоев, заставленных стеклянными шкапами,  на  которых
стояли чучела  птиц  с  изгибающимися  шеями,  взъерошенными  перьями  и
разинутыми  клювами;  в  сумраке  они  казались  какими-то  причудливыми
существами. В библиотеке встал из-за письменного  стола  молодой  аббат,
поклонился и вернулся к своим занятиям.
   Наконец, они попали в кабинет хозяина. Сан-Бакко, который был  знаком
с ним, представил ему Павица; после этого  хозяин  представил  их  обоих
четырем  дамам,  сидевшим  вокруг  герцогини  Асси:  очень   толстой   и
необыкновенно живой старухе, княгине Кукуру, ее двум красивым  белокурым
дочерям и еще молодой  женщине,  графине  Бла.  Монсиньор  Тамбурини,  в
качестве верного  долгу  адъютанта,  стоял  за  стулом  кардинала.  Граф
Бурнсгеймб, маленький, худой и слегка сгорбленный  старик,  в  черной  с
красной каймой одежде и с красной  шапочкой  на  редких  белых  волосах,
сидел в высоком красном кожаном кресле. Его белая  худая  рука,  еще  не
скрюченная и полная жизни, покоилась на желтой мраморной доске  рабочего
стола. На нем  среди  груды  книг  возвышалась  римская  лампада  -  три
бронзовых клюва на длинной ножке. Она освещала снизу  сдержанную  тонкую
улыбку кардинала. Он обратил свое узкое бледное лицо к дамам и холодным,
медлительным  голосом  пригласил  своих  гостей  последовать  за  ним  в
галерею.
   Тамбурини отодвинул кулису в стене, и  они  вошли  в  длинную,  очень
широкую галерею с тремя стеклянными дверьми, выходившую в сад. Тесный  и
огороженный со всех сторон, он лепился на высоте первого этажа по откосу
Яникульского холма. Розовая пыль, оставленная  солнцем,  еще  лежала  на
тесовой квадратной изгороди, окаймлявшей два  треугольных  бассейна,  на
низких перилах которых играли два тритона и два фавна.
   В каждом конце галереи находилась запертая  дверь,  закрытая  как  бы
падающей волнами занавесью из зеленого мрамора. Из могучих каменных волн
выступали две белые нагие  фигуры,  с  одной  стороны  юноша,  с  другой
девушка. Они улыбались, приложив к губам палец. Их разделяла  вся  длина
галереи; они робко  вытягивали  вперед  ногу,  как  будто  хотели  пойти
навстречу друг другу по сверкающему мозаичному полу,  на  котором  синие
павлины, обвитые венками роз, распускали золотистые хвосты.  Вместо  них
по галерее заковыляла княгиня Кукуру.  Когда  она  была  на  ногах,  она
представляла необыкновенное зрелище. Ее парализованные колени вызывали в
ней нетерпение, она стремилась обогнать их, загребая руками  и  страстно
топая костылем. Почти падая под тяжестью своего жира, она так  сгибалась
наперед, что нижняя часть ее спины возвышалась  над  плечами.  Благодаря
этому, платье сзади поднималось и открывало распухшие ноги старухи. С ее
египетского профиля с плоским, падающим на  верхнюю  губу  носом  глядел
озабоченный глаз  упустившей  добычу  хищной  птицы.  Она  отставала  от
общества и жадным, приманивающим голосом кричала попеременно "Лилиан!" и
"Винон!", но с яростью отказывалась от помощи своих дочерей.
   Задыхающаяся и багрово-красная,  она,  наконец,  упала  в  кресло,  у
открытой двери в сад. Кардинал собственноручно придвинул  второе  кресло
для герцогини. Княгиня Кукуру воскликнула:
   - Занимайте смело все место,  герцогиня!  Вам  нужно  освежиться,  вы
хрупки. Мне-то вообще не нужен воздух, я обладаю здоровьем и силой!  Мне
шестьдесят четыре года, слышите, шестьдесят четыре, и я доживу до ста! С
его помощью!
   Она подняла глаза  кверху  и,  перекрестившись,  пробормотала  что-то
непонятное.
   - Да, да, Антон, - обратилась она  еще  громче  к  кардиналу.  -  Вы,
конечно, очень рады, что залучили ее к себе!
   И она роговой ручкой своей палки сильно хлопнула герцогиню  по  руке.
Кардинал сказал:
   - Наслаждайтесь вечерней прохладой, милая дочь, здесь, у Яникула, она
не вредна, и утешьтесь, если это возможно, в горечи изгнания!
   - Папперлапапп! - произнесла княгиня Кукуру, - друг, что вы  болтаете
об изгнании! Женщина молода, она может действовать и жить,  жить,  жить!
Деньги у нее есть, она сама не знает, сколько, а деньги, друг Антон, это
главное!
   Монсеньер Тамбурини сочно подтвердил: "Да, это так!".
   Графиня Бла осведомилась:
   - Ваша светлость, вы очень огорчены своей неудачей?
   - Не знаю, - смеясь, объявила герцогиня,  -  я  до  сих  пор  еще  не
исследовала себя хорошенько. В данный момент мне  это  безразлично,  сад
дышит такой прохладой.
   Бла кивнула головой  и  замолчала.  Павиц,  который  до  сих  пор  не
произнес ни слова, теперь заговорил. Мучительная  жажда  мести,  которая
теперь иногда вытесняла его желание лежать у ног герцогини  Асси,  вдруг
бросилась ему в голову. Его  лоб  покраснел,  он  сказал  страдальческим
тоном, избегая взгляда герцогини:
   - Печальное известие. Я не могу  дольше  молчать.  Поместьям  Асси  в
Далмации грозит конфискация. Государство собирается захватить их. В  эту
минуту это уже, может быть, совершилось.
   Кардинал спокойно спросил:
   - Вы уже знаете это?
   - Вот письмо моего агента.
   Павиц отступил, удовлетворенный и все же раздираемый страданием.
   Кардинал прочел и подал бумагу герцогине. Затем ее  схватила  Кукуру.
Она  подвергла  ее  исследованию  и,  убедившись  в  ее   достоверности,
разразилась смехом. Она усиливала шум своей палкой,  которой  непрерывно
стучала о пол.  Затем  глаза  старой  дамы  увлажнились,  и  она  сильно
закашлялась, слегка взвизгивая время  от  времени.  Монсиньор  Тамбурини
смерил герцогиню сбоку недоверчивым и негодующим взглядом, как  ставшего
неплатежеспособным клиента. Герцогиня вдруг спросила:
   - Государство... конфискует мои поместья?  Это  значит,  что  Николай
отбирает их у меня?
   Павиц мрачно ответил:
   - Да.
   - Ах, Николай... и Фридерика и...  Фили,  -  сказала  она  про  себя.
Услышанное вызвало в ней глубочайшее изумление. Оно не  доходило  до  ее
сознания, как несчастье, постигшее ее;  не  думая  о  последствиях,  она
видела  перед  глазами  только  самый  факт.  Король  Николай  в  порыве
отеческого недовольства подписал  важный  акт;  Фридерика  стояла  подле
него, колкая и решительная, Фили - совершенно пьяный. Бедные люди, чтобы
нанести удар противнику, они не нашли ничего лучшего, как украсть у него
деньги! Это могло бы придти в голову и  Рущуку!  Вдруг  она  услышала  у
самого уха голос графини Бла:
   - Не правда ли, ваша светлость, в этом есть что-то смешное?
   - Что-то... Откуда вы знаете?
   Она в изумлении подняла глаза.
   - Совершенно верно, я нахожу то  же  самое.  Но  скажите,  откуда  вы
знаете?
   - По портретам далматских правителей. В них есть что-то такое строго,
- как бы  сказать,  строго-буржуазное.  Они  должны  быть  необыкновенно
нравственными, и, конечно, то, что они теперь совершают по  отношению  к
вам, ваша светлость, они делают неохотно. Король Николай, - как вы могли
разгневать его? Он такой почтенный.
   - Почтенный, это настоящее слово для него! - воскликнула герцогиня  с
подергивающимся лицом. Обе молодые женщины  одновременно  расхохотались.
Они невольно протянули друг другу руки. Бла пробормотала: "Конечно,  это
буржуа..." и пододвинула свой низкий табурет. Она села перед  герцогиней
почти у ее ног.
   Сан-Бакко, сильно взволнованный новостью,  бегал  взад  и  вперед  по
галерее. Размахивая руками, он возбужденно говорил с самим собой; иногда
вырывалось какое-нибудь  громкое  Слово.  Наконец,  он  прорвался.  Так,
значит,  беззаконие  этих  гнусных  тиранов   уже   не   удовлетворяется
порабощением народа, они дерзают  нарушать  права  старых  родов  на  их
родовые поместья.
   - Тысячелетняя фамильная собственность, - кто имеет право  оспаривать
ее у меня? Никакое государство и никакой король - только бог!
   После этого изречения  революционер,  сокрушавший  по  эту  и  по  ту
сторону  океана  все  наследственные  права,  обвел  слушателей  грозным
взглядом.
   - Неизвестно откуда явившийся монарх, пришедший в страну  с  дорожным
мешком в руке! Даже не завоеватель!  Но  я  уничтожу  его!  Я  дознаюсь,
насколько Кобурги моложе, чем Асси! И я сообщу это газетам!
   Горячность Сан-Бакко напомнила Павицу счастливые дни.  Ему  чудилось,
что со всех сторон опять стекается народ; он окружал его, шумно дыша,  и
Павиц уже чувствовал под ногами доски какой-нибудь бочки  с  вином.  Его
глаза засверкали, руки начали дрожать, и он заговорил. Он держал одну из
своих больших речей: к этому никто не был подготовлен. Дамы  испугались,
кардинал равнодушно рассматривал этот новый человеческий тип.  Монсиньор
Тамбурини утратил на мгновение решительность своих суждений под  напором
этого красноречия и старался уяснить себе, чего  оно  может  стоить  при
подходящих условиях.
   Герцогиня рассеянно смотрела в сторону; она слишком часто  бывала  на
репетициях в театрах. Мало-помалу она  стала  разглядывать  своих  новых
знакомых. Бла, скептически изучавшая смену выражений  на  лице  трибуна,
производила  впечатление  элегантной  женщины  без  будущего,  тонкой  и
доброй. Прекрасные, женственные черты ее лица выражали ум. Винон Кукуру,
темная блондинка, хихикала в свой носовой платок. Со своим тупым носиком
и ямочками она казалась избалованным ребенком, не знающим  горя.  Но  ее
сестра Лилиан, - та, казалось, пережила  все  и  была  сломлена  жизнью.
Волосы у Лилиан были темно-рыжие, с  фиолетовыми  бликами.  Она  держала
опущенными тусклые глаза, кончик ее носа начинал  краснеть,  руки  уныло
лежали  на  коленях,  как  бессильные  моллюски.  Чужому  взору  девушка
представлялась совершенно белой и холодной от умерших скорбей, забытых в
ее груди, точно трупы. Она позволяла видеть эти трупы  каждому.  Никакое
общество не было достаточно важным, чтобы стоило что-нибудь скрывать  от
него.
   Висевшие за спиной дам, за Тамбурини и Сан-Бакко,  на  длинной  стене
галереи старые картины были такими же неблагодарными слушателями Павица,
как и общество на балконе. Молодой человек с зачесанными на виски и  лоб
волосами и неодинаковыми глазами с задумчивой  нежностью  глядел  вдаль,
вытянув голову над высоким,  жестким  плоенным  воротником.  Миловидная,
богато одетая девочка, пускала мыльные пузыри  над  столом,  на  котором
лежали ее  карманные  часы.  Ее  попугай  с  криком  улетал,  ее  собака
бросалась к столу. Видно было, что шпиц  будет  еще  проделывать  всякие
штуки, а птица - кричать, когда часы малютки уже остановятся и  радужная
пена ее десяти лет лопнет. Рядом с ней мрачная, как смерть, красавица  с
волнистыми волосами, вся в аграфах и развевающейся вуали держала в руках
решето. Ее жирный, заостренный  на  конце  палец,  указывал  на  дырявую
утварь, как на  жизнь,  в  которой  все  напрасно  и  бесплодно.  Юдифь,
стройная  дева,  высоко   поднимала   бледное   лицо   под   украшенными
драгоценными камнями волосами и не  глядела  на  свои  сильные  руки,  в
которых сверкал меч и истекала кровью голова.
   Павиц делал судорожные усилия, чтобы поддержать в себе  иллюзию,  что
его окружают почитатели. Мало-помалу его красноречие  потонуло  в  общем
равнодушии. Он заикался, хватался за влажный лоб и,  наконец,  замолчал,
пристыженный и несчастный. Старая княгиня все  время  таращила  на  него
глаза, открыв рот. Едва он замолчал, она  закрыла  рот  и  заговорила  о
чем-то другом.
   Двое   слуг   с   выбритыми,   ласковыми   губами   тихо    разносили
прохладительные.  Герцогиня  и  Бла  взяли  снежные  трубочки;  кардинал
положил кусочек сахару в воду со льдом; Сан-Бакко и Павиц подлили в  нее
рому; Кукуру пила чистый ром; ее дочь  Винон  ела  ванильное  мороженое.
Монсеньер Тамбурини приготовил оранжад, причем фруктовый сок  капал  ему
на пальцы, и предложил его  печальной  Лилиан.  Она  небрежно  протянула
руку; он отвел стакан и с искривленным ртом и грацией плохо  укрощенного
зверя попросил:
   - Сначала улыбнитесь!
   Она  повернулась  к  нему  спиной,  но  встретила  взгляд  матери   и
вздрогнула. Она опять обернулась к Тамбурини,  улыбнулась  ему  с  таким
видом, как будто могла сделать и это, и выпила напиток разом, как  будто
решившись принять яд.
   Кукуру наложила себе полную тарелку мармеладу.  Она  крикнула  лакею:
"La bouche". Резким движением она так сильно перегнулась в сторону,  как
будто хотела засунуть голову под стул; потом с треском  вынула  изо  рта
челюсти и положила их в подставленную чашку.
   - Вам нужны зубы для еды, а мне только для разговоров. Жую я нёбом, -
с усилием завыла она голосом, который вдруг стал глухим  и  старушечьим.
Он прокатился по галерее, благородные очертания которой были созданы для
тонких, вдумчивых речей людей духа.
   Кардинал беседовал с герцогиней о монетах и камеях. Он велел принести
ящики и показывал ей некоторые экземпляры.
   - Я никак не мог узнать, откуда вот эта. На одной стороне  изображена
виноградная кисть, а на другой под буквами иота и сигма амфора.
   Она воскликнула, пораженная:
   - Я ее знаю!  Она  с  Лиссы,  моего  прекрасного  острова.  Я  напишу
епископу; вы позволите мне,  ваше  преосвященство,  предложить  вам  еще
несколько?
   - В состоянии ли вы еще сделать это? - спросила Кукуру. -  Ведь  ваши
земли отняты у вас.
   - Вы правы, я совсем забыла об этом.
   Она подумала.
   - Ну, епископ пришлет мне монеты из любезности, -  улыбаясь,  сказала
она.
   - Нет, нет, оставьте это лучше!
   Старуха была недовольна. Она опять вставила свои  зубы  и  заговорила
ясно.
   -  Друг  Антон  слишком  много  занимается  такими   глупостями,   не
поддерживайте его в этом. Он думает только о том, куда бы выбросить свои
деньги, и у него ничего  не  остается  для  энергичных  предприятий,  от
которых богатеют целые  семьи.  Если  у  нас  есть  деньги,  то  есть  и
обязанности!
   Кардинал тихо вставил:
   - Все в свое время, милый друг.
   Он больше не обращал внимания на старую даму, искавшую  подтверждения
своего мнения у монсиньора  Тамбурини.  Он  подул  на  покрытый  резьбой
камень и нежно провел по нему пальцем. Она насмешливо крикнула:
   - Как он чистит его! Как он влюблен в  этот  вздор!  Друг  Антон,  вы
всегда были бабой!
   Тамбурини опять обратился к Лилиан.
   - Спойте что-нибудь, - сказал он, и под сладкой оболочкой, в  которую
он облек эту просьбу, смутно  чувствовалось  что-то  грубое,  как  будто
угроза господина и владельца. Она отвернулась, не взглянув на него. Мать
резко крикнула:
   - Ты слышишь, Лилиан, тебя просят спеть. Для чего ты  берешь  дорогие
уроки?
   Девушка беспомощно взглянула на герцогиню.
   Та попросила:
   - Сделайте мне удовольствие, княжна Лилиан.
   Она тотчас же встала и медленно направилась к концу галереи. Там  она
остановилась и спела что-то. Ее не было ясно видно.  Ее  голос  боязливо
носился  по  галерее,  точно  придушенный  сумраком.  Сверкающая  фигура
мраморного  мальчика  за  ее  спиной  прикладывала  палец  ко  рту.   Ей
похлопали, и она вернулась на свое место, усталая и без следа  оживления
на щеках и в глазах.
   Близилась полночь; герцогиня простилась. Ее ждала  карета  кардинала:
она  пожаловалась  на  длинную  дорогу,  и  графиня  Бла  предложила  ей
сопровождать ее.
   Обе женщины проехали Лунгару. На углу Борго на заднем плане мелькнули
колонны св. Центра. Перед кабачками при свете садовых подсвечников сидел
народ и пил вино. Некоторые с громкими криками играли в морру.
   - У бедной Лилиан  вид  жертвы,  которой  нет  спасения,  -  заметила
герцогиня.
   Бла объяснила:
   - Жертва материнской политики. Кукуру потеряла  свое  состояние.  Она
необыкновенно деловита и дает векселя  под  будущее  своих  дочерей;  но
слишком крупные векселя, ей ничего не останется. Вы ничего не слышали  о
покойном князе?
   - Кое-что. Говорят, что он растратил все, что у него было, на актрис.
   - К нему несправедливы, он давал деньги так же охотно актерам. Он был
горячим поклонником открытой сцепы, и где бы  в  Неаполе  или  вообще  в
королевстве подобное учреждение ни боролось с трудностями, он являлся на
помощь. В более поздние годы он сам разъезжал с труппой. Он сидел каждый
вечер во фраке и черном парике,  чопорный  и  глубоко  серьезный,  среди
шумной публики самого низшего пошиба.  В  заключение  он  поднимался  на
сцену и кланялся. Актеры были  его  детьми,  он  женил  их  и  давал  им
приданое, мирил ревнивых мужей и жен и выслушивал их любовные  исповеди.
Его семья не имела ничего еще при  его  жизни.  Княгиня  уже  сорок  лет
любовница графа Бурнсгеймба.
   - Все еще? - воскликнула в испуге герцогиня.
   - Успокойтесь, ваша светлость. Вы слышали, что сказал кардинал: все в
свое время. Теперь заботиться  о  содержании  семьи  приходится  уже  не
матери, это должна делать Лилиан.
   - Таким же способом?
   - По-моему, худшим. Женщина с тонкой натурой  и  находясь  в  крайней
нужде, возмущается против такого Тамбурини.
   Они оставили за  собой  замок  и  мост  Ангела  и  поехали  по  Корсо
Витторио. Между гордой могилой цезарей и жалкими  руинами  недостроенной
улицы над сверкающей рекой танцевали в развевающихся одеждах  запоздалые
веселые ангелы во плоти. Из резко очерченной тени, отбрасываемой  новыми
строениями, на лунный свет прокрадывались неопределенные фигуры, худые и
ленивые. Они протягивали мягкие руки преступников проституткам,  которые
выходили им навстречу без шляпы, с открытой грудью, покачиваясь,  вихляя
бедрами и зевая.
   - В самом деле... Тамбурини? - повторила герцогиня.  -  У  него  есть
манеры, которым они учатся в ризницах. Дома он должен быть грубым.
   - Он сын крестьянина и по натуре крестьянин со всеми его  качествами.
Самое характерное из них - скупость. Бедная  Лилиан  не  разбогатеет  от
своих грехов.
   - К чему же это варварство, к чему?
   - Три года тому назад Лилиан любила принца Маффа. Я  не  говорю,  что
она не любит его и теперь.  Ему  нужны  были  деньги.  После  нескольких
недель высокомерного кокетства она при известии о его помолвке  потеряла
голову и письменно предложила ему себя. Письмо ходило по рукам  в  клубе
принца, и старуха Кукуру, чтобы спасти, что можно было, свела свою  дочь
с Тамбурини.
   - С ничтожным священником! Какая нетребовательность!
   - Монсеньер Бурнсгеймб тоже был ничтожным священником, когда  княгиня
снизошла до него. Впоследствии из него вышел  кардинал.  Мать  надеется,
что пурпур последует за дочерью в постель ее монсеньера. Что вы  хотите,
в такие вещи верят. Кроме того, для погибшей девушки постель  монсеньера
- настоящая очистительная ванна. Я не знаю, герцогиня, а знаком  ли  вам
этот взгляд набожных людей?
   - Я ничего не имею против такого взгляда,  если  только  он  принесет
пользу бедной маленькой Лилиан.
   - О, многие считают ее проступок уже искупленным, и  через  некоторое
время она могла бы прилично выйти замуж, если бы...
   - Если бы она не была так печальна, эта печальная княжна.
   - Не только печальна. К  своему  несчастью,  она,  очевидно,  придает
значение человеческому достоинству. Я почти  боюсь,  что  внутренно  она
возмущена!
   - Она знает, по крайней мере, почему. А  кардинал?  Он  допустил  все
это?
   Карета  свернула;  они  находились,  возле  церкви  Иисуса.  С  Корсо
двигались группы возвращающихся из театра.  Шумящие  шелком  женщины  за
столами перед ярко освещенными кафе приближали свои накрашенные  лица  к
усам щеголей. К смеху и жужжанью голосов на тротуарах, к звону  денег  и
хрусталя, к унылым зазываниям старух и  детей  с  газетами  и  восковыми
спичками присоединялись отдаленные звуки оркестра, как будто встречались
друг с другом ночные птицы.
   - Кардинал? - сказала Бла, - он был всегда бабой, как выражается  его
подруга. В их дуэтах мужскую  партию  исполняла  всегда  Кукуру.  Теперь
песня кончена, он избавился от насилий ее грубого голоса. Только страсть
к дорогому старому хламу была в  состоянии  дать  ему  силы  для  этого.
Теперь он наслаждается своей независимостью и  с  упрямством  слабых  не
дает старой подруге  даже  того,  что  должен  был  бы,  как  порядочный
человек, давать ей.
   - Значит, он обыкновенный эгоист?
   - Нет, не обыкновенный! Утонченный, при случае  способный  сделать  и
добро, исключительно из любопытства и не веря в добро.  Если  пощекотать
его женское любопытство, он, пожалуй, мог бы даже отнестись с участием к
борьбе народов за свободу!
   - Но любить свободу...
   - Никогда. Она останется ему так же безразлична, как и вопрос,  будут
ли через двадцать лет еще существовать князья церкви. С него достаточно,
что он сам - князь.
   - Этот старый человек неприятно  холоден.  Не  принадлежит  ли  он  к
чешским Бурнсгеймбам?
   - Он происходит из рода бряцающих саблями вояк с запахом конюшни,  от
которых он должен был прятаться со своей  хрупкостью  и  духовностью.  Я
представляю себе, что юношей он много лицемерил,  сделался  нелюдимым  и
болезненно себялюбивым. Священническое одеяние он надел  только  потому,
что в той среде для такого характера, как у него, это  был  единственный
способ быть признанным. Новый папа очень любит его,  они  помогают  друг
другу при сочинении латинских  од  на  тему  о  глухоте  или  эпистол  о
приготовлении салата из цикория. Вы заметили, герцогиня, как он  смотрит
на свои медали и геммы? С глубоко-тревожной любовью, не правда ли,  и  с
завистью?
   - С завистью?
   - Потому что они переживут его.
   После некоторого молчания Бла прибавила несколько тише:
   - В конце концов, из всех нас, собравшихся сегодня вечером, он, может
быть, все-таки единственный, которого можно назвать счастливым.
   - Вы забываете Винон Кукуру? - заметила герцогиня.
   - О, Винон: девушка, каких много, беззаботная и веселая. За столом, в
пансионе за шесть лир, где княжеская семья Кукуру для рекламы  живет  за
пять, она насмехается над немцами.
   - А Сан-Бакко?
   - Вполне счастлив  он,  вероятно,  бывает  только  при  парламентских
дуэлях, которых у него ежегодно происходит две или  три.  Его  словесное
воодушевление, которое вы знаете, служит ему только заменой рукопашного.
Правда, он любит высокие идеи и верит в них, потому что он христианин  и
рыцарь. Но они должны также давать ему право на действия, которым... как
бы сказать, недостает буржуазной солидности.
   - Он беден. Как собственно он живет?
   - Он живет свободой и патриотизмом. Так как он подарил свое состояние
стране, то он считает каждого земляка своим должником. Он уже целые годы
живет в отеле "Рим"; за обедом его всегда окружает целый рой  адвокатов,
журналистов, любопытных  и  людей,  которым  надо,  чтобы  старый  борец
засвидетельствовал  их  любовь  к  отечеству  или  их  радикализм.  Один
единственный раз хозяин осмелился  послать  ему  счет.  Сан-Бакко  велел
позвать его. "Это для меня? - спросил он, хмуря лоб. -  Как,  вы  хотите
получить деньги от меня... от меня? Разве я требую от вас денег  за  то,
что ежедневно множество людей только  ради  меня  съедает  ваш  скверный
обед?" И он вышел, красный от гнева, оставив пять лир лакею.
   Герцогиня сказала серьезно:
   - Его честь зависит для него от взглядов,  а  не  от  поступков.  Это
привилегия немногих.
   - Немногих... не буржуа, - сказала Бла.
   Окрестности форума спали в  безмолвном  мраке.  Века  отодвигали  эти
камни на целые миры от существования честного  народа,  пьющего  вино  и
играющего в морру, от  крадущихся  отверженцев  в  новых  строениях,  от
бледных кутил перед кафе. Порой по призрачным  ступеням  храма  у  самых
окон кареты всходила стройная колонна, одетая в лунные лучи.  У  темных,
недвижных стен Колизея, под Аркой Константина, копыта  и  колеса  будили
слабый отголосок, точно запоздалый остаток давно замершего  эхо.  Затем,
белая меж черных стен монастырей и кипарисов  дорога  стала  подниматься
вверх, на Монте Челио. Герцогиня глубже откинулась на сиденье.
   - А вы сами? Все, что я узнаю от вас, звучит открыто и доверчиво, как
разговор с самим собой. Но что мне думать о вас  самой?  Что  такое  вы,
графиня?
   - Я не графиня. Мой отец был француз, капитан  папских  зуавов.  Даже
после его смерти моя мать страдала от его  закоренелой  неверности.  Она
была  слаба  и  капризна,  и  я  переносила  ее  капризы  с  болезненной
готовностью. Едва она умерла, я вышла замуж за чахоточного  англичанина,
иначе мне недоставало бы страдания вокруг меня.
   - Вы так охотно страдаете?
   - Заботиться о  ком-нибудь  и  страдать  -  для  меня,  к  несчастью,
потребность, которой я стыжусь.
   - А вы сами, графиня, разве вам не хотелось бы,  чтобы  вас  взяли  в
объятия и утешили?
   - Если бы я стремилась к вознаграждению за свое сострадание, чего оно
стоило бы?
   - Вы правы. И так вы и жили?
   - Мой муж, бывший писателем, не мог больше много работать. Он  научил
меня этому ремеслу, и я под именем графини Бла писала сначала  письма  о
модах, потом фельетоны,  наконец,  даже  политические  статьи,  не  знаю
почему,  с  католической  окраской.  Не  всегда  сама   выбираешь   себе
направление. Кардинал охотно поощряет таланты, он дает мне каждую  среду
порцию мороженого или чашку чаю, и если бы я попросила, он даже, вопреки
приличиям, дал бы мне одновременно то и другое.
   Они приехали. Герцогиня, улыбаясь, сказала:
   - Мы говорим друг с другом так, как будто любим друг друга.
   - Вы стали мне милы с первых же минут сегодняшнего вечера, - ответила
Бла.
   - Чем же?
   - Тем, что вы засмеялись, герцогиня, тем, что после всего, что с вами
случилось, вы еще могли смеяться  над  лицемерными,  важными  жестами  и
минами буржуа.
   - Теперь объясните мне еще, что вы подразумеваете под "буржуа"?
   - Так я называю всех, кто безобразно чувствует  и  к  тому  же  лживо
выражает свои безобразные чувства.
   - Вы говорите, что любите меня, это доставляет мне истинную радость.
   - Надеюсь, что это никогда не доставит вам горя. Быть любимым мною  -
сомнительная привилегия. До сих пор ею пользовались  больная,  капризная
женщина и чахоточный англичанин.
   Уже  у  калитки  сада,  между  двумя  склонившимися  друг   к   другу
кипарисами, герцогиня повторила: - Мы будем часто видеться.

***

   Монсеньер Тамбурини навестил ее; он сказал:
   - Кардинал в восторге от пребывания здесь вашей светлости.
   - Я искренно благодарю его преосвященство.
   - Он рассказывает всем, кто к  нему  приходит,  о  чарующей  личности
герцогини Асси. Да, герцогиня, он в восхищении от вас и от вашего дела.
   - В восхищении?
   - Как могло быть иначе? Такая благородная женщина,  и  такое  великое
дело. Свобода целого народа! Кардинал относится к нему с  самым  горячим
участием. Он молится за вас.
   - Молится?
   - И я  тоже  молюсь,  -  прибавил  он,  стараясь  лишить  свой  голос
светского жира.
   Она молчала. "Он лжет более грубо, - думала она, -  чем  предписывает
вежливость. Зачем?"
   Он объяснился:
   - Как известно, церковь поощряет все виды деятельной любви, а сколько
прекрасных намерений служат здесь несчастному,  угнетенному  тиранией  и
бедностью народу. Вы, герцогиня, сами воплощение этой возвышенной любви.
Бескорыстные господни борцы, как маркиз Сан-Бакко, приносят огонь своего
мужества. И может  ли  отсутствовать  христианский  священник  там,  где
государственные люди, как  Павиц  и  финансисты,  как  Рущук,  проявляют
истинно-библейские качества? Ведь они мудры, аки змеи,  и  невинны,  аки
голуби.
   - В особенности Рущук, - сказала она, не меняя выражения лица.
   -  Рущук  -  человек  выдающийся!  Мы  уже  давно   следим   за   его
деятельностью. Перевес, который его ловкость дала ему над  капиталистами
юго-восточной Европы, интересует нас.
   - Так мой придворный жид такая важная личность?
   - Ваша светлость! Без него или против него в Далмации нельзя устроить
ничего. Подумайте, столько денег!
   Он повторил, надув щеки:
   - Столько денег!.. Кто хочет действовать среди людей и господствовать
над ними, тому нужны эти три вещи: мужество, ум  и  деньги.  Но  из  них
деньги - самая важная.
   - Монсеньер, теперь вы забываете любовь!
   "Сейчас он был искренен", - сказала она себе.  Но  он  впал  опять  в
сладкий   тон.   Он   погрузился   в   описание    душевных    прелестей
высокопоставленной дамы, которая в юношеском возрасте уже поворачивается
спиной к суетности мира.
   -  Не  стояли  ли  вы  на  вершине  блеска,  который   дают   знатное
происхождение, богатство, красота и грация? Но для вас,  герцогиня,  все
это было ничто. Уже  в  юношеском  возрасте  вы  отреклись  от  всего  и
сделались матерью, утешительницей и защитницей вдов, покинутых  сирот  и
угнетенных, нуждающихся и беспомощных... Кормилицей и поилицей  голодных
и алчущих, сестрой изнывающих...
   Он называл все проявления человеческого горя, какие только  приходили
ему в голову, и все  евангельские  добродетели,  к  которым  они  давали
повод. Его  пальцы  с  квадратными  ногтями  поднимались  и  опускались,
подсчитывая, на его черном  одеянии.  Наконец,  он  достаточно  взвинтил
самого себя, чтобы воскликнуть:
   - У одра болезни человечества стоите  вы,  герцогиня,  как  смиренная
служанка, в ореоле христианского смирения.
   Ей стало противно:
   - Я менее смиренна, чем вы думаете.  К  тому  же  я  действую  не  по
предписанию, следовательно, неблагочестиво.
   Он посмотрел на нее с открытым ртом,  плохо  понимая.  Но  тотчас  же
овладел собой.
   - Отсюда ваши испытания! - торжествующе объявил он.
   - Вы делаете много похвального, я не отрицаю этого. Но вы делаете это
без истинной веры. А бог смотрит только на сердце.  Сознайте  это,  пока
есть время!
   Она   была   изумлена   этим   переходом    к    суровому    ходячему
проповедническому тону.
   "Он крестьянин, - заметила она про себя. -  Поскреби  прелата,  и  на
свет выйдет деревенский священник".
   - Он  еще  не  отверг  вас,  ибо  он  терпелив.  Изгнание,  бедность,
одиночество - это его нежные напоминания, чтобы вы последовали  за  ним.
Следуйте за  ним!  Отдайте  себя  его  милости!  Сделайте  это  хоть  из
благоразумия! Вы увидите, как  вам  тогда  будет  все  удаваться!  Какое
богатое вознаграждение ждет вас тогда!
   Она встала:
   - Кто имеет право вознаграждать меня?
   Но он не слышал. Он пел, стонал и молил, постепенно  усиливая  тон  и
сопровождая свои слова мимикой, которой его научила его  профессия.  Она
едва узнавала Тамбурини. Его  глаза  на  склоненном  на  бок  лице  были
обращены к потолку, так что  видны  были  только  белки.  От  его  очень
земного, еще недавно наполненного хорошими, питательными кушаньями  тела
исходил совершенно непредвиденный экстаз. В конце концов, при виде этого
ее охватило  что-то  вроде  стыда  и  робости.  Она  проследила  за  его
взглядом: там,  наверху,  висела  мадонна,  немолодая,  в  ярко-голубом,
широко распростертом, плаще. Набожные женщины и святые стояли на коленях
под ним, в уменьшенном виде, похожие на спрятавшихся цыплят.
   - Sub tuum praesidium refugimus! - вскричал  Тамбурини,  и  герцогиня
должна  была  признать,  что   обстановка   ему   подходит.   Некрасивые
темно-зеленые обои с их легким запахом  ладана,  черная,  лоснящаяся  от
времени мебель,  которая  при  малейшем  прикосновении  издавала  глухой
треск,   все   затхлые   воспоминания   в   запертых   комнатках   этого
священнического жилища давали ему право на эту сцену.
   "Он на своем месте, - сказала она себе. - Я меньше".
   Он чувствовал то же самое. Его руки сами собой касались предметов, по
которым  привыкли  скользить  во  время   благочестивых   занятий.   Над
молитвенной скамеечкой  висели  четки.  Тамбурини  почти  бессознательно
опустился на колени. Его пальцы сплелись, длинная одежда  волочилась  по
полу. Герцогиня перестала следить за его речью  и  рассматривала  его  с
новым интересом. Он напоминал ей  виденное  ею  изображение  иезуитского
святого, напыщенного и крепкого, отдавшегося во власть небесных видений.
Желчное,   мускулистое   лицо   блаженного   указывало   на   способного
администратора и дельца, высшего чиновника ордена, привыкшего к короткой
расправе с людьми и к распоряжению крупными суммами. В свободные часы он
иногда, как его  и  изобразили,  беседовал  с  прекрасными  ангелами,  у
которых были пышные формы. Они парили над землей, но  с  трудом,  потому
что их прелести были  грубоваты  и  чувственны.  Святой  радовался  этим
посланникам своего рая серьезно и сдержанно. Его благочестивые руки даже
не тянулись к ближайшему из них, самому плотному.  Только  обращенные  к
небу глаза были влажны, и нижняя пухлая губа отвисала к подбородку.
   Герцогиня так живо представила себе все это,  что  не  могла  устоять
перед странным искушением. Она неожиданно подошла к коленопреклоненному,
подняла округлую руку, отставила назад ногу подобно самому  большому  из
ангелов на тех алтарях и улыбнулась. У Тамбурини  тотчас  же  искривился
рот, совершенно так, как в тот вечер, когда он предлагал  Лилиан  Кукуру
апельсинный  сок,  капавший  с  его  пальцев.  Этого  действия  ей  было
достаточно. Она громко засмеялась и оставила его одного.
   Минуты через три она вернулась в комнату и сказала:
   - Если вы ничего не имеете против, монсиньор, мы сообщим теперь  друг
другу, как люди разумные, чего мы хотим один от другого.
   Он был немного смущен, но, в сущности,  не  недоволен  исходом  дела.
Попытка подчинить герцогиню церкви должна была  быть  сделана.  Что  она
безнадежна, в этом  умный  священник  почти  не  сомневался.  Он  просто
исполнил долг совести. Теперь он мог, совершенно успокоившись, перейти к
деловым переговорам,  отвечавшим  его  вкусу  и  характеру  больше,  чем
экстатические попытки обращения. Он в немногих словах предложил  ей  для
государственного переворота в Далмации союз с церковью.
   - Наконец, я опять узнаю вас, монсеньер, - ответила она. - Вы слишком
сильный человек, чтобы быть убедительным проповедником покаяния. С таким
римским профилем, как у вас, не говорят о милосердии и загробном мире.
   Он поклонился, заметно польщенный. Они  вежливо  сидели  друг  против
друга,  и  Тамбурини  объяснял  ей,  что  она  начала  свое  предприятие
романтично,  следовательно,  ложно.  Теперь  все  дело  в   том,   чтобы
продолжать его более трезво. Церковь по существу своему  практична,  она
отвергает опрометчивый риск. Капля масла, каждое воскресенье стекающая с
алтаря, готовит далекую, но верную огненную ванну.
   - Еще лучше, если все пройдет тихо и незаметно. Я удивляюсь, что ваша
светлость до сих пор не подумали, каким  непобедимым  могло  бы  сделать
ваше дело участие низшего духовенства. Народ кишит маленькими  аббатами,
это его сыновья, братья, кузены и зятья. В каждой большой семье  имеется
хоть один, и вся семья подчиняется ему во всем, что не имеет отношения к
жатве  или  скоту.  Предоставьте  нам  пропаганду,  герцогиня,  и  через
несколько лет воля вашего народа будет так очевидна и непреодолима,  что
теперешний монарх сам возьмет в руки дорожный мешок, о  котором  говорил
маркиз Сан-Бакко.
   В конце концов, она объявила, что согласна во всем.
   - Остается только сговориться о наших требованиях. Мне  нужна  помощь
церкви против моих врагов. Что нужно вам?
   Он сделал вид, что не требует ничего.
   - Ваше обращение, ваша светлость...  было  бы  слишком  прекрасно,  -
быстро прибавил он, заметив ее насмешливый взгляд.
   - Мы удовольствовались бы бароном Рущуком.
   - Обращение Рущука! Разве необращенный, он для вас  еще  недостаточно
смешон?
   - Вы недооцениваете его. Мы считаем его  призванным  организовать  на
востоке католический капитал против...
   - Против?
   - Против евреев... это была бы задача, достойная его.
   - Несомненно, - сказала она. - И это все, чего вы требуете?
   Он долго говорил, убеждая ее, что это все, и она охотно поверила ему.
Ее очень забавляло видеть на горизонте своих планов будущего, в качестве
самого  желанного,  наиболее  значительного  предмета,  своего  старого,
верного  придворного  жида  с  мягко-колышущимся  животом  и  распухшим,
красным лицом. Когда Тамбурини прощался, она повторила:
   - Конечно, он должен быть обращен. Сколько бы раз он ни был крещен  -
обращенным его нельзя назвать. А он должен быть обращен.
   - Это было бы большим счастьем для него и  для  нас.  Я  высоко  ценю
господина фон Рущука, очень высоко. Столько денег!.. Столько денег!
   И Тамбурини удалился, надув щеки.

***

   Герцогиня должна была отдать визит княгине Кукуру. Бла пошла вместе с
ней. Когда они появились в  пансионе  Доминичи,  Кукуру  крикнула  через
головы почтительно умолкших гостей:
   - Скажите герцогине Асси, что я сижу за столом и прошу ее подождать.
   Обе дамы вошли в гостиную, отделенную от  столовой  грязно-коричневой
портьерой. Она была заставлена плюшевой мебелью,  спинки  которой  стали
жесткими и порыжели от спин и  рук  бесчисленных  иностранцев;  на  полу
лежали ковры с упорно  загибающимися  вверх  углами.  С  потолка  висели
фистоны, на стенах - портреты хозяина и его супруги. Перед  зеркалами  в
углах стояли  на  зеленых  жестяных  консолях  приземистые,  насмешливые
фарфоровые фигуры, окруженные  бумажными  цветами,  и  держали  в  руках
позолоченные корзинки с розами из мыла. Все эти  предметы  были  покрыты
густым слоем пыли.
   Из соседней комнаты доносился  запах  дешевого  сала.  Слышался  стук
вилок  и  хихиканье  Винон  Кукуру.  Мать  крикнула  Лилиан,  которая  с
отвращением отворачивалась от своей тарелки, что она должна ухаживать за
собой. Много есть и  следить  за  хорошим  пищеварением  -  в  этом  вся
мудрость жизни.
   - У меня больные колени, и я не могу делать движений. Но я пью Виши и
перевариваю великолепно!
   Она   погрузилась   в   любовное   описание   своих   физиологических
отправлений, не переставая при этом  жевать,  задыхаясь  и  ловя  губами
воздух. Она с бульканьем проглотила стакан вина, щеки ее порозовели  под
седыми волосами. Она сложила  руки  в  вязаных  митенках  на  безобразно
торчащем животе и наслаждалась минутою отдыха  и  покоя.  Затем  подошел
жирный кельнер с новым блюдом, и жажда возможно  дольше  сохранить  свои
силы заставила  жизнерадостную  старуху  снова  взяться  за  напряженную
работу. Каждый сквозняк, от которого  развевалась  коричневая  портьера,
открывал ждавшим гостьям отвратительную картину насыщающейся старухи.
   В дверях показалась служанка.
   - Карлотта! - крикнула княгиня, - ты молилась по  четкам?  Сейчас  же
сделай это, а не то я  скажу  твоему  духовнику,  что  сегодня  ночью  в
комнате у тебя опять был Иосиф!
   Служанка исчезла.
   Наконец она приказала: "la bouche!". Застучали зубы, резиновый кончик
палки уперся о пол.
   - Эй, люди, -  крикнула  она  пансионской  прислуге,  -  вы  готовите
порядочно, я хорошо поела!
   Она направилась к герцогине, повторяя:
   - Здесь ешь досыта. Сознайся, Лилиан, что мы остаемся сыты.
   - От одного вида! - объявила Лилиан.
   Старуха со стоном упала в кресло.
   - Не обращайте внимания на все это старье. Я тоже не обращаю на  него
внимания. Вот эта фигура всадника на столике, разве она  не  имеет  вида
тяжелой бронзы? И вот я ее опрокидываю, смотрите, я опрокидываю ее одним
пальцем. Это не фокус, ведь эта папка пустая внутри! Я плюю на это!  Наш
брат, не правда ли, герцогиня, даже в самую жалкую нору приносит с собой
большой свет?
   "Даже в постель Тамбурини?" - подумали одновременно Бла и  герцогиня.
Они обменялись взглядами и  поняли  друг  друга.  Винон  рассмеялась,  а
Лилиан со  страдальческим  высокомерием  обвела  взглядом  комнату.  Она
позволяла прикасаться к своей особе только крошечному кусочку края стула
и узкому пространству под ногами.
   Старуха стукнула костылем.
   - Но я вовсе не думаю окончить здесь свою жизнь. Я  еще  завоюю  себе
своей деятельностью дворец, и моя семья опять станет богатой и  великой.
Я работаю, а мои дети платят мне неблагодарностью. Мой сын, живущий - не
знаю как - в Неаполе, приезжает и устраивает мне сцены  и  укоряет  меня
моими делами. Разве я вмешиваюсь в его дела? Мне кажется,  он  живет  на
счет женщин!
   Она хныкала, задыхаясь.
   - И никогда он не поддержит на эти деньги своих!
   - Какие же у вас дела? - спросила герцогиня.
   - Ах! Дела! Предприятия! Движение! Я доживу  до  ста  лет!  Я  открою
пансион, о, немножко почище этого. Пятьсот комнат, цена с услугами всего
четыре лиры,  и  при  этом  в  высшей  степени  прилично.  Я  убью  всех
остальных! Вы верите мне?
   - Кажется...
   - Ха-ха! Всех остальных я убью! И  доживу  до  ста  лет!  Мне  только
недостает денег, чтобы начать, и с какими низостями я  должна  бороться,
чтобы получить что-нибудь! Я расскажу  вам  мое  дело  со  страхованием.
Страхование, - подумала я, -  чудесная  вещь.  Застраховываешь  себя  на
очень большую сумму, продаешь  полис  и  имеешь  деньги,  чтобы  открыть
пансион. Мне уже шестьдесят четыре, но мне называют  Общество,  которое,
по своим статутам, принимает до шестидесяти пяти.  Врач  этого  Общества
исследует меня, я говорю ему, чтобы он написал в своем отчете: "Эта дама
доживет до ста лет", и он делает это.
   - Поздравляю вас.
   - Благодарю. Но теперь следует низость. Вы увидите сами. Винон,  поди
принеси мою папку с делами!
   Молодая девушка принесла туго набитый черный портфель.
   - Вот письма агента, копия отчета врача и все остальное.  И  вот  эти
люди заставляют меня ждать шесть недель и затем - сочли  ли  бы  вы  это
возможным - пишут мне, что я слишком стара!
   - Это обидно, - заметила Бла. - Вы можете подать жалобу на  Общество,
княгиня.
   - Если шестьдесят четыре для  них  слишком  много,  зачем  тогда  они
говорят, что принимают до шестидесяти пяти? Или...
   Голос старухи вдруг задрожал.
   - Или они все-таки нашли во мне какую-нибудь болезнь? Как вы думаете,
герцогиня?
   - Это невероятно, при вашей жизнеспособности.
   - Не правда ли? Ах, что там, я здоровее вас. С его помощью!
   Она подняла глаза к небу  и,  перекрестившись,  пробормотала  что-то,
чего нельзя было разобрать.
   Пансионеры, хотевшие войти в гостиную, при виде  собравшегося  вокруг
княгини общества робко отступали. Только  один  молодой  человек  вошел,
насвистывая  сквозь  зубы,  и  слегка  поклонился.  Винон   бесцеремонно
поднесла к глазам лорнет, Лилиан не обратила на него никакого  внимания,
а Кукуру громко крикнула: - Добрый день, сын мой! - Он сел и взял в руки
газету. Приложив два пальца к  бородке,  он  рассеянным  взглядом  своих
мягких черных глаз посмотрел на герцогиню, потом на графиню  Бла,  затем
несколько раз нерешительно  перевел  взгляд  с  одной  дамы  на  другую.
Наконец,   испытующе   наклонив   голову,   проверил   состояние   своих
лакированных, наполовину светло-желтых, наполовину черных,  ботинок.  Он
был самым элегантным жильцом пансиона, обедал в клубе и  довольствовался
дешевыми завтраками дома Доминичи только после ночей, в которые  ему  не
везло  в  карты.  Все  гости  восхищались  им,  одиноко   путешествующие
англичанки  влюблялись  в  него.  Винон  Кукуру  обращалась  с   ним   с
искусственным презрением, но ей не удавалось смеяться над ним.
   Ее мать хлопнула герцогиню по колену.
   - Знаете, герцогиня, между нами очень много сходства! У нас обеих нет
денег, и обе мы из самых высших кругов. Мое состояние князь, мой  бедный
муж, раздарил комедиантам; ну, а с вами тоже сыграли комедию.  Революция
- разве это не комедия? Ха-ха! С чего это вам вздумалось? К чему  служат
такие вещи?
   - Для общественного развлечения, -  сказала  герцогиня  и  улыбнулась
графине Бла, которая не заметила этого. Ее губы были слегка открыты, она
с лихорадочным выражением,  не  отрываясь,  смотрела  на  вошедшего.  Он
повернул к ней свой профиль так, чтобы ей было удобно его рассматривать.
Это был греческий профиль, с иссиня-черными,  шелковистыми  волосами  на
щеках и подбородке. Герцогиня тоже нашла его  красавцем,  одним  из  тех
красавцев южного типа, на руках и лице которых, несмотря на  весь  налет
табачного дыма, паров абсента и горячих  испарений  человеческих  тел  в
игорных  и  публичных  домах,  лежит  неистребимый  остаток  прозрачного
мраморного блеска выросших  на  его  родине  богов.  Но  как  могла  эта
чарующая и пустая  маска,  выставляющая  себя  напоказ  в  самодовольных
шаблонных позах, повергнуть в судорожное молчание такую умную, тонкую  и
насмешливую женщину, как Бла?
   - Дорогое развлечение! - кричала Кукуру. - Кончается  тем,  что  ваши
партнеры опустошают все ваши карманы и  захлопывают  дверь  перед  самым
вашим носом. Вы вдруг оказываетесь под открытым небом - и еще смеетесь?
   Старая дама пришла в ярость.
   - Как вы можете еще смеяться при таких мошенничествах? Ах, мошенники!
Им следовало бы иметь дело со мной, а не с какой-нибудь дамочкой! Что за
шум я подняла бы, и что за жизнь! Жизнь!  Движение!  Я  травила  бы  их,
укравших мои деньги! Небо обрушилось бы на них, и земля поглотила бы их!
Я не потерплю, герцогиня, чтобы вы успокоились! Вместо вас я сама насяду
на них, буду их царапать и вырву из их когтей то,  что  смогу  получить.
Ха-ха, положитесь на меня, уж что-нибудь я да получу! Я...
   Вдруг в комнату ворвался Павиц, раскрасневшийся и почти помолодевший.
Он взволнованно воскликнул:
   - Важное сообщение, ваша светлость. Наконец-то я нашел  вас.  Большое
счастье для нас, верная перспектива... А, Пизелли, как вы сюда попали?
   Элегантный молодой человек  пошел  ему  навстречу,  протягивая  руку.
Павиц познакомился с ним на Корсо, в каком-то кафе, среди  товарищей  по
праздной жизни, на которую был теперь сам  осужден.  Он  представил  его
герцогине:
   -  Господин  Орфео  Пизелли,  коллега,  отличный  адвокат...  и  тоже
патриот.
   Пизелли развязно поклонился. Павиц торопливо заговорил:
   - Я только что от Сан-Бакко, у меня было совещание с ним; он  поручил
мне официально сказать вам, герцогиня, что он готов ворваться в Далмацию
с тысячью гарибальдийцев. Успех  несомненен.  Все  готово,  ждут  только
знака.  Мы  должны  еще  нанять  суда,   тогда   можно   будет   начать.
Соглашайтесь, ваша  светлость,  соглашайтесь!  На  этот  раз  победа  за
нами... Все это испытанные герои...
   Он говорил тем настойчивее, чем  недоверчивее  становились  лица  его
слушательниц.  Он  еще  находился  под  душем  энтузиазма,  только   что
излившимся на него от рыцаря-мечтателя. Он чувствовал еще его брызги, он
хотел быть воодушевленным, - а втайне уже  боялся  отрезвления.  Пизелли
перебил его журчащим, вкрадчивым баритоном:
   - На этот раз, герцогиня, победа за вами. Дайте свое согласие, я едва
могу дождаться этого, - ах, что я говорю  о  себе,  вся  идеалистическая
молодежь едва может дождаться этого. Мы  все  хотим  принять  участие  в
великой борьбе, герцогиня, за одну вашу улыбку. Если бы  вы  знали,  как
все наши сердца бьются за вас  и  как  они  истекали  кровью  при  вашем
несчастье! Теперь, наконец, близится великий момент, теперь ваше величие
и  прелесть  заключат  союз  с  нашим  воодушевлением  и  нашей   силой.
Неотразимое очарование имени  тысячи  из  Марсалы  будет  предшествовать
вашим знаменам, как рок, которому покорятся все. Вы победите... а  мы...
мы...
   Он обвел дам счастливым взглядом. Он и не думая напрягать свой голос.
Лишь совершенно поверхностно играл он  безудержным  чувством,  рвавшимся
наружу в голосе трибуна, и спокойно давал заметить, что это  игра.  -  Я
вам показываю себя, - казалось, говорил он. - Сударыни, разве  этого  не
достаточно?
   Герцогиня позволила ему кончить  свои  благозвучные  упражнения;  она
находила приятным иметь его перед  глазами.  "Он  удачный  экземпляр,  -
думала она, - и прав, если доволен собой". - Относительно плана, который
ей предложили, у нее не было сомнений. Она, пожимая плечами,  обратилась
за советом к  Бла.  Но  ее  подругу  нельзя  было  отвлечь  от  Пизелли,
Казалось,  его  вид  причиняет  ей  физическое  страдание,  делающее  ее
счастливой.
   Но Кукуру разразилась негодующей речью; ее лоб уже давно побагровел.
   - Перестанете ли  вы,  наконец,  городить  чепуху?  С  вашей  тысячью
смешных красных рубах вы хотите  завоевать  государство,  которое  имеет
солдат? Вы думаете, что всюду то же, что в Неаполе:  все  подкуплены,  и
все условлено заранее, пушки наполнены цветами и хлопушками, а  со  стен
нападающим протягивают руки красивые  девушки.  Не  правда  ли,  вы  так
представляете себе это? Так представляет себе  жизнь  такой  дурак,  как
Сан-Бакко. Тоже один из тех, кому эта комедия  стоила  всех  его  денег.
Патриотизм и свобода, что за бессмысленные названия комедий.
   Она, вне себя  при  мысли  о  всех  выброшенных  на  идеалы  деньгах,
толкнула костылем испуганную герцогиню.
   - Идите со своими тысячью клоунов в Далмацию! Из этого выйдет  только
то, что у  вас  отнимут  последние  деньги,  если  у  вас  еще  осталось
что-нибудь! И обратно вы ничего не получите, ничего, ничего, ничего!
   Вдруг она остановилась, точно парализованная. Рот  остался  открытым,
толстый язык лежал, свернувшись, между зубами. Среди речи у нее  явилась
идея, на мгновение обессилившая ее. Несколько минут все испуганно ждали,
но старая дама закрыла рот и задумчиво пробормотала что-то про себя.
   Герцогиня и Бла стали прощаться. Пизелли опять заговорил. Он  хвастал
своими связями среди золотой молодежи и называл самые знатные имена.
   - Со всеми этими господами я встречаюсь ежедневно в клубе. Со многими
я уже говорил о вашем деле, герцогиня. Я могу сделать для вас бесконечно
много. Вы, вероятно, все знаете принца Маффа. Это мой друг...
   При звуке этого имени раздался глухой стон. Лилиан  Кукуру  вышла  из
комнаты, не  сказав  ни  слова.  Пизелли  не  смутился  этим.  Ему  было
безразлично, какое именно действие производила его личность, -  лишь  бы
она производила действие. Он вышел с Павицем вслед за обеими  женщинами.
На улице он обдавал  Бла  своим  дыханием  и  говорил  только  для  нее.
Инстинкт профессионального красавца уже давно сказал ему, где женщина.
   Бла овладела собой. Она  улыбалась  ему  через  плечо,  в  ее  глазах
появился искусственный блеск, как от  атропина.  Она  дала  волю  своему
остроумию, и Пизелли извивался от восхищения.
   - Графиня, я читал ваши стихи. Какие переливы,  какая  нежность!  Ах,
что за чувства! Кто  не  знает  ваших  "Черных  роз"?  Вы  знаменитость,
графиня. Лишний почитатель, отнимающий у вас несколько  минут,  -  какое
это имеет значение для вас! Вы позволите мне навестить вас, графиня?  Вы
разрешите мне это?
   Герцогиня сказала:
   - Я не знаю, в Кукуру есть что-то живописное, она  далека  от  пошлой
трусости. Возможно, что она была бы способна на необыкновенные поступки.
Она почти нравится мне.
   Едва дверь закрылась за посетителями,  как  мать  толкнула  Лилиан  и
Винон в комнату, занимаемую семьей. Она  заперла  дверь  на  задвижку  и
заковыляла на середину комнаты. Ее фигура странно расширялась книзу;  ее
жир имел наклонность скатываться вниз волнистыми грудами, со щек на шею,
с шеи на грудь, с груди на живот и с живота на ноги. Он как будто  хотел
стечь вниз, вдоль палки, на которую опиралась старуха, и  образовать  на
полу кашу. Так стояла княгиня, пыхтя и весело подмигивая,  перед  своими
высокими белокурыми дочерьми.
   - Что такое? - коротко спросила Лилиан.
   - Дети, у меня новое дело.
   Винон заликовала:
   - У maman дело!
   Лилиан презрительно объявила:
   - Maman, ты делаешь себя смешной. Только что тебя одурачило страховое
Общество, а ты еще не довольна?
   - С этими негодяями страховщиками я уже покончила.  Они  раскаются  в
этом. Теперь я  в  состоянии  оказать  важные  политические  услуги,  за
которые мне заплатят много денег. На них я открою пансион.
   - И доживешь до ста лет. Знаем.
   - Вы только послушайте, деточки, прошу вас. Сначала я думала, что  из
этой нелепой болтовни о  вторжении  в  Далмацию  ничего  не  выйдет.  Но
кое-что из этого все-таки выйдет, это я сейчас же заметила. Я  извещу  о
планах дурака Сан-Бакко его превосходительство  далматского  посланника.
Как вы думаете, сколько даст это дело?
   - Славное дело, - сказала Лилиан. - Maman, твои  промыслы  становятся
все сомнительнее.
   - Вот мне за все, - захныкала Кукуру, - я жертвую собой  для  них,  и
вот как они отплачивают мне. Вас нужно принуждать к счастью, детки...  И
я заставлю вас! - крикнула она, топая костылем, вся красная, разъяренная
и злая.
   - Я положу вас в постели богачей и завоюю себе все те деньги, которых
негодяи не хотят дать мне, и сделаю  наш  род  великим  и  буду  жить...
жить...
   - Maman, твоя жадность к жизни, - просто противна, - сказала  Лилиан,
- белая и холодная.
   В этих интимных  беседах  она  вознаграждала  себя  за  все  насилия,
которым подвергалась в обществе.
   - Твои дела доведут тебя до суда, этим ты кончишь.
   Старуха огрызнулась.
   - А где кончишь ты, скверная дочь? В доме, которого я  не  хочу  даже
назвать!
   Лилиан вошла в спальню и захлопнула дверь.
   - Ты лучше своей сестры, - сказала Кукуру Винон. - Пойди, доченька, к
хозяйке и попроси у  нее  большой  лист  белой  бумаги  и  чернил:  наши
высохли. Так хорошо, теперь садись за стол, мы напишем  посланнику.  Как
будто это не великолепное дело - чего хочет та? Разве всякому  придет  в
голову такая мысль, и сколько работы у  меня  теперь!  Ах,  предприятия:
Движения! Жизнь! Они должны будут дать  мне  денег,  мошенники,  за  мои
сведения, и я верну назад кое-что из  того,  что  они  украли  у  бедной
герцогини... у бедной, глупой герцогини,  -  повторяла  она  злорадно  и
плаксиво.
   Винон разложила на столе письменные принадлежности, аккуратно и чисто
разлиновала бумагу и начала писать под диктовку матери.
   - Мы будем писать по французски,  моя  Винон,  это  язык  дипломатов.
Возьми свой словарь.
   Молодая княжна отыскивала слова, положив локти на стол,  серьезная  и
углубленная как школьница.
   - Вот так работа, - стонала княгиня, - у меня уже шумит в голове. Мне
нужно возбуждение. Лилиан, дитя мое, подай мне коробку с папиросами.
   Так как дамы встали  поздно,  спальня  была  еще  не  убрана.  Лилиан
вернулась в гостиную: своей комнаты у нее не было. Она  принесла  старый
пеньюар, у которого оторвался подол, и  долго  сидела,  праздно  опустив
руки, отдавшись чувству унижения,  что  должна  починять  эти  лохмотья.
Затем она принялась за работу.
   Старуха между фразами, которые диктовала Винон, пускала клубы дыма  и
пронзительным дискантом, отрывисто и весело  напевала  отрывки  какой-то
арии. Наконец, она кончила; она сложила руки и откинула назад голову.
   -  Если  только  ты  благословишь  мое   новое   дело!   Без   твоего
благословения  оно,  конечно,  опять  не  удастся.   Ах,   конечно,   ты
благословишь его.
   - Детки! - воскликнула она, поднимаясь, - попросим мою  мадонну,  мою
прекрасную мадонну!
   Она подкатилась к двери и открыла ее.
   - Люди! Идите все сюда, вы должны молиться со мной, чтобы моя мадонна
взяла под свое покровительство мое новое дело.
   Жирный кельнер,  Карлотта  и  работник  Иосиф,  кухарка  и  судомойка
протиснулись вслед за княгиней в ее спальню. Лилиан  отвернулась,  ломая
руки.  Винон  смеялась.  Кукуру  опустилась  на  колени  перед  большой,
вылизанной и приторной мадонной, своей домашней богиней,  оставшейся  ей
верной во всех катастрофах ее жизни, вплоть до пансиона Доминичи.  Среди
брошенных чулок, коробок с пудрой, умывальных чашек с выпавшими волосами
и не особенно чистых пеньюаров преклоняли колени служащие пансиона.  Они
перебирали черными пальцами четки и с тихой верой повторяли за  княгиней
слова, которые она произносила таким тоном, как будто служила молебен.

***

   В следующую среду у кардинала разговор зашел о гарибальдийском  плане
завоевания. Сан-Бакко сам пылко защищал его. Кукуру  громко  смеялась  и
опять упоминала о пушках,  заряженных  цветами  и  хлопушками  Монсеньер
Тамбурини жирным голосом здравого смысла сказал, что  надо  решиться  на
что-нибудь одно: с помощью церкви  медленно  подготовить  почву  или  же
одним ударом попробовать приобрести все  и,  по  всей  вероятности,  все
потерять,  -  как  это  свойственно  седым  юношам.  На  это  Сан-Бакко,
вспыхнув, заявил  священнику,  что  только  одежда,  которую  он  носит,
защищает его от наказания. Тамбурини, слегка встревоженный,  осмотрелся,
ища сочувствующих лиц. Наконец, с ним согласилась Бла. Она  отсоветовала
своей подруге необдуманную авантюру. Герцогиня разочарованно спросила:
   - Почему же вы молчали тогда?
   Бла подумала о Пизелли и слабо покраснела. Герцогиня вспомнила:
   - Она была занята более важным...
   Вечер тянулся вяло. Кукуру, глупо  хихикая,  рассказывала  герцогине,
что теперь у нее новое, верное дело; оно принесет ей много денег.
   - В самом близком времени я открою свой пансион. Переходите  ко  мне,
герцогиня, это стоит всего четыре  лиры,  столько  вы  все-таки  сможете
заплатить. А зато как я буду кормить вас! Вы станете  такой  же  жирной,
как я сама.
   Следующее собрание  не  состоялось.  Недели  проходили  без  событий.
Герцогиня ездила по Корсо с Бла.  Когда,  во  время  концерта  на  Монте
Пинчио, они останавливались в ряду блестящих экипажей, Павиц и  Пизелли,
соперничая изяществом костюмов, подходили  к  дверце  их  кареты.  Принц
Маффа и его аристократические клубные друзья попросили  позволения  быть
представленными.    Сан-Бакко,    окруженный    официальными     лицами,
приветствовал издали изгнанную герцогиню Асси.
   После какой-то  мечтательной  пьесы,  в  тихие,  теплые  сентябрьские
сумерки вся компания, не торопясь, шла пешком вдоль  Ринетты.  Монсеньер
Тамбурини присоединился к ней.
   - Порция мороженого и кантилена Россини, чего же еще?  -  со  сладким
трепетом  спросила  Бла.  Пизелли  шел  рядом  с  ней.  Она  мечтательно
прибавила:
   - Для конспирации надо столько денег.
   Павиц уныло повторил:
   - Столько денег.
   Тамбурини подтвердил жестко и алчно:
   - Нужны деньги.
   Похотливо и мягко повторил Пизелли:
   - Деньги.
   Сан-Бакко,  возвышенный  нищий,   живший   даром   во   имя   идеала,
презрительно бросил:
   - Деньги.
   Удивленно, точно слыша в первый раз, сказала герцогиня:
   - Деньги.

V

   Герцогиня вовремя вспомнила о сумме в триста тысяч  франков,  которую
ее покойный муж, герцог, имел обыкновение оставлять в Англии в банке,  в
качестве дорожного капитала,  на  всякий  случай.  Она  взяла  деньги  и
разделила их между  Тамбурини  и  Павицом.  Трибуну  они  послужили  для
поощрения его наемников в прессе, среди чиновничества и народа Далмации,
священнику - вознаграждением за первые робкие попытки помощи со  стороны
духовенства. Их хватило не надолго, но у нее еще оставались доходы с  ее
сицилийских поместий, возле Кальтонисеты и Трапари.
   Павиц должен был вести счета,  но  изгнание  сделало  его  ленивым  и
падким на удовольствия. Он чувствовал себя первым  министром  свергнутой
королевы, - и не был ли он, в действительности,  даже  ее  возлюбленным?
Оскорбленный, как  любовник  и  государственный  человек,  изгнанный  из
государства и из спальни, он не мог плохо питать и дешево  одевать  свое
горестное величие. Из уважения к своему  душевному  страданию  он  щадил
свое тело и создавал для него существование  на  вате.  Его  трагическая
судьба была чем-то изысканно аристократическим, он мягко кутался в  нее,
точно в  дорогие  английские  ткани,  употреблению  которых  научился  у
Пизелли. Вздыхая, садился он на бархатные диваны самых аристократических
ресторанов и мрачно  и  презрительно  съедал  самые  дорогие  обеды.  Он
постарался  попасть  в  кружок  принца  Маффа  и  проигрывал  в  баккара
значительные суммы, не столько из хвастовства, сколько из  презрения  ко
всему, что происходило не в его душе. Лишившись  своего  ребенка,  он  в
значительной степени утратил моральную твердость отца семейства;  вскоре
его стали всюду встречать с дамами легкого поведения. Его  души  они  не
удовлетворяли, он часто тосковал по более благородному обществу.  И  вот
он пригласил княгиню Кукуру и ее дочерей за покрытый камчатной скатертью
стол красного ресторанного салона. За десертом у Винон в  голове  шумело
от шампанского. Умиленный Павиц заключил молодую девушку в свои объятия.
При этом зрелище Кукуру сообразила, какое благодатное употребление можно
при случае сделать из герцогской кассы. Но Лилиан  негодующе  вмешалась.
Она относилась свысока ко всему: к блюдам, к винам  и  к  хозяину.  Мать
напрасно старалась удалить ее. В конце  концов  она  разыграла  припадок
удушья и упала со стула. Лилиан спокойно оставила ее лежать;  трезвая  и
белая, она не покидала своего поста  между  разгоряченной  сестренкой  и
богатым господином.
   Иногда Павицом овладевали неясные сомнения, не находится ли его новый
образ жизни в несоответствии с размерами содержания,  которое  назначила
ему его госпожа. Но он уклонялся от неприятных открытий, и это было  ему
легко, так как его личные расходы уже давно  безнадежно  перепутались  с
общественными. Даже герцогиня как-то удивилась размеру его требований.
   - Вы бросаете наши семена и туда, куда  не  попадает  ни  солнце,  ни
дождь. Для чего?
   - У меня славянская душа, - объяснил он. - Я знаю, я не умею считать.
Я слишком мечтателен и уступчив.
   - Ах да, ведь вы романтик.
   - Касса должна быть в более твердых руках, - сказал он, убеждая  этим
себя самого в своем  бескорыстии.  Сейчас  же  вслед  затем  он  уступил
неясному желанию видеть ее в дружеских руках.
   - Если бы ваша светлость передали ее какой-нибудь практичной особе...
например, княгине Кукуру.
   - Да, она практична... Я лучше передам ее графине Бла.
   Пизелли присутствовал, когда Бла принимала  управление  деньгами.  Он
умелыми пальцами сосчитал ассигнации. Их  было  уже  немного.  Письма  и
оправдательные документы не согласовались. Пизелли, не глядя на  Павица,
который краснея смотрел в сторону, без околичностей объявил, что  все  в
порядке. В заключение  он,  еще  в  присутствии  герцогини,  свободно  и
рыцарски подошел к бывшему управителю делами.
   - Милый друг, если у вас еще есть требования к кассе... Вы знаете, мы
устроим по-дружески.
   Беспечные  манеры  крупного  финансиста  восхитительно  шли  Пизелли.
Герцогиня простила его грации пустоту кассы. Бла  прощать  было  нечего,
она чувствовала себя обязанной ему за то, что он был здесь.
   Вскоре  после  этого  Павиц  явился  со  спасительной  вестью.   Один
далматский беглец в Риме, сапожник, получил письмо от своего двоюродного
брата, торговца скотом,  которому  один  еврейский  ростовщик  в  Рагузе
сказал, что одолжит герцогине столько  денег,  сколько  ей  понадобится.
Даже проценты не были велики. Никто не отнесся к этому серьезно;  в  это
время получился чек на римский банк и был выплачен. Монсеньер Тамбурини,
в денежных делах крайне  любознательный,  собрал  сведения.  Однажды,  у
герцогини, он сказал:
   - Только барон Рущук может быть источником  этого.  Какой  выдающийся
человек!
   Павиц знал это давно, но молчал из ревности к финансисту.
   -  Этот  предатель!  -  тотчас  же  воскликнул  он.  -  Этот  двойной
предатель! Он отрекался от нас каждый раз, как наше счастье  колебалось.
Ваша светлость, помните, как он громко отрекся от вас тогда, когда...
   - Когда закололи крестьянина, - докончила герцогиня.
   Он задыхался.
   - Кто первый  покинул  нас  после  поражения?  Рущук!  Он  тотчас  же
бессовестно предложил свои услуги Кобургам. Я не понимаю, как можно жить
без совести: я христианин...
   Пизелли засвидетельствовал это.
   - Конечно, вы христианин.
   - Теперь его называют Мессией, спасителем погибавшей династии. Он  на
пути к тому, чтобы стать министром финансов!
   Все больное честолюбие трибуна взвизгнуло в этом слове.
   - И в этот самый момент он дерзает на вторую  измену!  Он  предлагает
нам деньги! Он предает нам тех, кому только что предал нас!
   - Мы платим ему проценты, - успокаивающе сказала Бла. - Это  извиняет
его.
   - Необыкновенно  выдающийся  человек!  -  повторил  Тамбурини.  Павиц
окончательно вышел из себя.
   - Вы находите его выдающимся, этого вероломного, продажного человека,
- вы, монсеньер, служитель истины?
   Тамбурини, спокойный и сильный, пожал плечами.
   - В политике нет истины, есть только удача.
   Павиц, неудачник, опустил голову. Он жаждал друзей, в которых бродило
бы то же подавленное желание мести по отношению к счастливцам, как в нем
самом. По  со  всех  сторон  он  встречал  холодные  взгляды.  Герцогиня
заявила:
   - Вы должны все-таки признать, доктор, что мой придворный  жид  умен.
Он устраивается так, чтобы Сыть министром во всяком случае. Если, против
ожидания,  с  Кобургами  дело  кончится  плохо,  тогда  он  будет   моим
министром. Да, я склонна думать, что доставлю ему это удовольствие.
   - Ваша светлость могли бы это сделать?
   - Он ежедневно доказывает мне свои таланты... Не говоря  уже  о  том,
что я нахожу его необыкновенно смешным.
   - Смешным! Да, да, смешным!
   Павиц громко расхохотался. Он сделал  усилие  над  собой  и  сел,  со
спокойствием, в котором еще чувствовалось что-то лихорадочное.
   - Вы относитесь к нему, как к комической личности. Вы не знаете,  как
далеко ушел он в этом направлении. Недавно он получил орден королевского
дома.
   - В чем же здесь комизм? - с удивлением спросил Тамбурини.
   - Подождите.
   Павиц возбужденно хихикнул.
   - В заслугах, вызвавших это отличие. Этим  орденом  он  обязан  своим
глупостям, которые виноваты в крушении нашей революции. Вы  все  помните
арендаторские  беспорядки.  Рущук  был  настолько  глуп,   что   вздумал
уничтожить нашу многолетнюю арендную систему. Вы знаете также историю  с
актером, которого он упрятал в дом умалишенных. С тех пор, как  все  эти
глупости доставили ему орден, он говорит о  них,  как  об  интригах.  Он
совершенно серьезно считает себя коварным интриганом и неимоверно  вырос
в своих глазах.
   - И в моих, - улыбаясь, сказала герцогиня. Все тоже улыбнулись. Павиц
сдавил руками бока, невыразимо облегченный. Рущук  был  счастлив,  этого
изменить было нельзя. Но он был также смешон, и это  поправляло  многое.
Бла заметила:
   - И он воздвигает перед собой стену из торговцев скотом,  ростовщиков
и сапожников. Сквозь лабиринт таинственных, не особенно чистых  рук  его
деньги невидимо и бесшумно просачиваются все дальше, пока...
   - Пока, наконец,  не  доходят  до  нас,  -  с  видимым  удовольствием
докончил Пизелли.
   - Официальная особа! Ведет тайную  игру  и  боится  скомпрометировать
себя, - прошептала про себя герцогиня, смакуя факт во всем его объеме.
   - Чего только не может выйти из придворного жида!
   "Больше, чем из тебя, бедняжка", - подумал монсиньор Тамбурини, глядя
на нее сверху вниз.

***

   Чаще других в белом домике на Монте Челио показывалась Бла.  Она  без
доклада  входила  к  герцогине  в  висячий  виноградник,  где   краснели
виноградные листья. Молодые женщины были обе одеты в белое, черные  косы
герцогини Асси спускались  на  затылке  на  вышитый  фиалками  воротник,
пепельно-белокурые ее подруги - на воротник  из  роз.  Не  касаясь  друг
друга, ходили они взад и вперед в тени вьющейся  крыши,  сквозь  которую
сияли синевой маленькие, в форме листа, кусочки неба. В конце  галлереи,
у колонн, они иногда останавливались и, склонив друг  к  другу  стройные
плечи,  заглядывали  в  щели  соблазнительно-красной  завесы,  сотканной
лозами. Бла видела внизу, в саду, какой-нибудь куст или даже только одну
из его  почек,  на  которой  в  это  мгновение  сидела  бабочка.  Взгляд
герцогини тотчас же находил вдали форум, он погружался  в  его  своды  и
поднимался вдоль его колонн без трепета и головокружения.  Она  посылала
вдаль свою грезу, свой сон о свободе и земном  счастье.  Завернувшись  в
тогу, торжественный и немой двигался  он  меж  тех  пустых  цоколей,  по
поросшим мхом плитам, на которых он - она чувствовала это - жил  прежде,
чем они потрескались и ушли в землю.
   После нескольких таких часов, в которые перед их  душами  открывалась
красная завеса грез, они были  сестрами  и  говорили  друг  другу  "ты".
Герцогине казалось теперь, что она давно уже шла со своей Беатриче  рука
об руку, - близ морского берега, в той маленькой церкви, полной ангелов,
где две женщины в светло-желтом и бледно-зеленом следовали за  мальчиком
с золотыми локонами,  в  длинной  персикового  цвета  одежде.  Тот  час,
который привел ее к концу аллеи, к белому дому под открывшееся окно и  к
дружескому голосу, час той мимолетной  и  странно  взволнованной  лунной
ночи был пророческим. "Конечно, - думала герцогиня, - Беатриче и есть та
другая, в сиянии серебряной лампады". - Но она никогда  не  говорила  об
этом Бла, из улыбающегося стыда, из насмешки над собой, а также почти из
суеверия.
   Дружба  Бла  была  нежна  и  благоуханна;  тонкий,  живой  ум   часто
неожиданно пробивался сквозь ее сердечность. В ее рабочей комнате, среди
снопов орхидей и роз,  стоял,  подняв  худую  ногу,  готовый  упорхнуть,
узкобедрый, крылатый Гермес из  чистого  мрамора,  с  пьедестала  Персея
Челлини. Уже на лестнице навстречу герцогине неслось благоухание цветов.
Вскоре она ежедневно поднималась на пятый  этаж  углового  дома  на  Виа
Систина. Так  славно  было  сидеть  на  стройной  мебели,  за  светлыми,
лакированными столиками, на которых с  прямых  ваз  на  растрепанные  от
употребления книги падали красные  и  белые  цветы.  В  широкое,  как  в
мастерской художника, окно вливалось море  синевы.  Внизу  на  испанской
лестнице сверкала жизнь.
   Пизелли всегда был тут же. Он пододвигал стулья, заботился  о  чае  и
печенье, а в промежутках вкрадчиво играл высокими словами.
   - Станьте,  пожалуйста,  у  камина,  господин  Пизелли,  -  попросила
герцогиня, когда он как-то долго говорил о свободе.
   - Прислонитесь к нему поудобнее и стойте спокойно. Вы прекрасны.
   - Благодарю, - искренне сказал он.
   Его бедра были как раз настолько уже груди,  как  у  Гермеса  за  его
спиной. Пизелли  стоял,  напряженно  эластичный,  подобно  богу.  Каждый
мускул в нем знал, что на него смотрят женские глаза. У  Бла  порозовели
щеки, и глаза стали влажны; она сказала:
   - Ну, вот, он перестал. Теперь ты можешь сказать мне,  Виоланта,  что
думаешь ты, говоря о свободе. При этом слове, которое любят все,  каждый
представляет себе самое дорогое для него.
   Герцогиня ответила:
   - Я, Биче, думаю о нескольких дюжинах пастухов,  крестьян,  бандитов,
рыбаков и о худых, тонких телах, выраставших перед моими взглядами среди
камней моги родной земли. Они были темны, неподвижны, их  молчание  было
диким, шкура и тело составляли одну  линию  из  бронзы.  Я  хочу,  чтобы
воздух и страна стали  такими  же  сильными,  как  они:  это  я  называю
свободой.
   - А я, - заявила Бла, - я свободна, когда могу страдать.  Народ,  для
которого я бросилась бы навстречу опасности, должен был бы  вознаградить
меня за это так же плохо, как тебя, Виоланта, - ведь  он  не  противится
твоему изгнанию, - и я была бы с счастлива.
   - Ты скромна, Биче.
   - Скромна?
   Она улыбнулась.
   - Я требую очень много страдания, понимаешь... и если бы случайно  из
этого вышло мученичество, может быть...
   - Этого не должен никто слышать, - сказала герцогиня.
   Но Пизелли, несмотря на сочувствующее выражение лица, не  понимал  ни
слова из их беседы, так как они говорили по-французски.
   Бла заговорила снова:
   - Серьезно, я не бескорыстна. Бескорыстна только ты, Виоланта, только
ты не хочешь от свободы ничего для себя. Павиц хочет от  нее  одобрения,
славы и чувства подъема, которое доставляют  ему  хлопающие  и  стонущие
народные массы. Сан-Бакко нужен размах, и слово "свобода" послужило  ему
для того, чтобы всю жизнь оставаться в движении. Все это себялюбцы!
   - А твой Орфео?
   - Ах, Орфео! Он говорит о свободе  так  сдержанно-благозвучно  и  так
пламенно-гордо. Но я подозреваю, что его свобода это возможность  каждую
ночь кутить с полными карманами.
   Пизелли  делал  большие,  сладкие  глаза.  Он  услышал  свое  имя   и
подозрительно прислушивался, тщетно стараясь понять, что  именно  о  нем
говорят. Мало-помалу его стали раздражать  эти  легкие,  шумящие  шелком
создания, болтавшие перед его глазами, бог знает,  о  чем,  быть  может,
даже о чем-нибудь обидном. Он был мужчина и нашел  бы  в  порядке  вещей
принудить их к спокойствию и  подчинению  несколькими  сильными  ударами
своей привыкшей  обращаться  с  женщинами,  матово-белой  руки,  или  же
какой-нибудь грубостью. И чем злее становились его мысли, тем счастливее
и  грациознее  была  его  поза.  Только  лицо  искажалось  то   желанием
нравиться, то бешенством. Его тело одно научилось манерам.  На  лице  же
выражались наивно  и  зверски-необузданно  все  его  чувства.  Герцогиня
совершенно не замечала этого, для нее Пизелли  был  достойной  удивления
формой без содержания. Но Бла боязливо улыбалась.  Герцогиня,  говоря  и
грезя, смотрела на его тело, как и на тело Гермеса за  ним.  Он  мог  бы
стоять там нагим точно так же, как и бог, и не удивил бы  ее,  а  только
обрадовал.
   Герцогиня медленно спросила:
   - При этом ты его любишь?
   - Конечно, мое сострадание любит бедняжку.
   - Сострадание к... этому! Если бы он понял это слово, он  высмеял  бы
тебя. Ведь он здоров, любим и самоуверен безмерно. Может быть,  он  даже
рассердился бы.
   - Никогда.  Это  было  бы  ему  совершенно  безразлично.  Сострадание
раздражает только больных; поверь сестре милосердия... Он чувствует себя
сильным и уверенным, а я испытываю сострадание именно к его красоте, его
цельности, его успехам, и к спокойствию и непосредственности, с которыми
он наслаждается ими. Мы, слабые, не правда ли, мы укрощаем свою судьбу с
помощью ума. Для него же существует только случай, счастье или несчастье
игрока. Он вооружается против жизни  верой  в  фетишей  и  упованием  на
хорошую карту. По происхождению он житель Кампаньи, не имеющий понятия о
том, откуда он, а по натуре игрок, не задумывающийся над будущим.  Он  -
только игра случая, бедняжка. Когда  я  заглядываю  в  чудесный,  темный
колодезь его очей, - что только не дремлет там, неведомое ему самому,  и
всему этому предназначено когда-нибудь выйти  наружу.  Какие  инстинкты!
Темные и смутные, как бесчисленные ряды крестьян, исчезающие во мраке за
его рождением. Какие судьбы! Может быть,  пышность  и  торжество,  может
быть, нищета... может быть... кровь.
   - Ты поэтесса, Биче! А в часы отрезвления? Ведь ты,  конечно,  любишь
его только моментами.
   - Нет... всегда!
   - Всегда? Что за слово! Всегда, Биче, любят только нас, женщин. Когда
мы отдыхаем, погруженные в себя, тихонько сидим, сложив руки, смотрим  в
огонь свечи и улыбаемся. Такими жаждут нас мужчины: мне это сказал  один
в Париже, наблюдавший меня; впрочем,  я  это  знала  и  без  него...  Но
мужчина! Он ценится не по талии и ямочкам, а по своим  делам  и  уму.  С
ними он возвышается и падает. Он  может  быть  любимым  только  в  очень
счастливые мгновения.
   Она колебалась, и имя Павица осталось непроизнесенным из того нежного
стыда, который герцогиня узнала только с тех пор, как приобрела подругу.
   - Мужчина, которого я когда-то любила, был иногда великим  героем.  В
остальное время я его не знала.
   Бла возразила:
   - Бедная Виоланта. Я считаю  Орфео  всегда  великим  в  любви.  Разве
мужчине, которого я люблю,  надо  быть  великим  еще  в  чем-нибудь?  Он
исполняет все мои поручения, получает за меня деньги в редакциях.  Может
быть, он хочет  знать,  сколько  я  зарабатываю.  Но  я  думаю,  что  он
избавляет меня от всякой прозы, он устилает цветами мой путь и наполняет
ими мою комнату.
   Уходя, герцогиня пожала руку Пизелли в награду  за  то,  что  он  так
красиво стоял и украшал ее поле зрения. Она чувствовала желание  всунуть
ему в рот что-нибудь сладкое.
   Пизелли выпрямился и воскликнул:
   - Какое счастье! Мы одни!
   Он обнял Бла и подошел вместе с ней, в упоении театрального  счастья,
к широко раскрытому, сияющему синевой окну.
   Она умоляюще смотрела на его нахмуренные брови.
   - Ты так любовно наклоняешь голову, и  все-таки  в  ней  есть  что-то
яростное.
   Его плохое настроение прорвалась с пугающей внезапностью.
   - Черт бы побрал эту женщину!
   - Орфео!
   - Какое высокомерие! - проскрежетал он, размахивая  руками.  -  Какое
высокомерие! Но оно будет наказано! Пусть она подождет,  ее  высокомерие
будет наказано!
   - Боже мой! Что же она тебе сделала?
   - Мне? Решительно ничего. Что она могла бы мне сделать? Разве я  хочу
что-нибудь от нее? Для  такого  высокомерия  она  вообще  не  достаточно
хороша!
   - Что ты... Ведь она так прекрасна! Так необыкновенно прекрасна!
   - Ах, что там, я знаю  сотни  более  красивых...  тебя,  например,  -
снисходительно прибавил он.
   - И, к тому же, она холодна, отвратительно холодна. Это уже исключает
всякую  красоту.  Я  требую  совершенно  другого.  Совершенно   другого.
Настоящая женщина... Да в этом все дело!
   Он успокоился.
   - Она не настоящая женщина.
   - Орфео, она моя подруга.
   - Это все равно.  Я  неохотно  встречаюсь  с  ней.  Такая  женщина...
вообще, кто не похож на других, приносит несчастье, это известно. Я хочу
тебе кое-что сказать: тебе следовало бы остерегаться ее, она не  хорошая
христианка!
   - Как это тебе пришло в голову?
   - Я это заметил. С тех пор, как я ее знаю, я проигрываю.
   Он пробормотал:
   - Нужно что-нибудь сделать.
   - Что же? - боязливо спросила она.
   - Ты увидишь.
   Он съел несколько пирожных, вышил глоток ликеру и  закурил  папиросу.
После этого он почувствовал свои силы восстановленными, и они  вышли  из
дому. В первом магазине, мимо  которого  они  проходили,  Пизелли  купил
толстую связку роговых брелоков и повесил их себе на грудь.
   - Так, теперь пусть она встретится мне.
   Бла растроганно улыбнулась. Она поощрила его.
   - Это хорошо. Не забывай никогда своего талисмана. Кто  теперь  может
принести тебе несчастье?
   В церковь на Корсо спешила толпа народа. Пизелли увлек  за  ней  свою
подругу. Священники как раз кончали  приготовления  к  празднику  своего
святого; в часовне на заднем  плане  прикрепляли  последние  венки.  Пол
узкого помещения был заставлен  корзинами  с  бумажными  цветами,  среди
которых возвышались горящие свечи. Они тесными рядами  окружали  алтарь,
увеличиваясь по мере приближения к нему в  величине  и  объеме.  По  обе
стороны креста пылали две восковых башни. А над колыхавшимися  бумажными
цветами, прорезанными блуждающими  красными  огоньками  свеч,  на  цепях
качались драгоценности:  серебряные  лампады,  чаша  и  кувшины,  тускло
мерцающая или навязчиво блестящая роскошная утварь с чудесными  линиями,
оживленная рельефными картинами, рядом с хламом  из  ближайшего  базара.
Зрачки, глядевшие на  все  это  волшебство,  расширялись  и  становились
набожными.
   Пизелли разостлал на пыльных плитах свой носовой  платок  и  стал  на
колени. Он вынул из  кармана  обвитые  вокруг  колоды  карт  четки.  Бла
склонилась рядом с ним над молитвенной скамьей. Она тихо вдыхала сладкий
дым, доносившийся из беззвучно раскачиваемого кадила, и впивала  в  себя
полную прелести крестную муку, которой жаждала, не веря в  нее.  Пизелли
безостановочно крестился, от него пахло шипром, но его страх  и  страсть
возносились  перед  его  богом  до  такого  же  тупого  благоговения   и
молитвенного пыла, как и у верующих, стоявших перед и за ним, от которых
пахло чесноком. В уме Бла  проносились  тонкие,  слабые  воспоминания  о
мистицизме, соблазнявшем  общину  утонченных,  усталых  латинян;  унылые
листья в вихре осеннего  ветра,  -  падая,  они  сплетались  в  венок  -
стихотворение с увядшим, приторным ароматом. Пизелли глазами, отупевшими
от желания, пожирал пестрого святого из  воска,  стоявшего  за  решеткой
крипты. Его пальцы и губы торопливо творили молитвы; он чувствовал, что,
они услышаны, и  уже  видел  перед  собой  карты,  которые  должны  были
принести ему выигрыш. Затем влюбленные встали и  пошли  дальше  рука  об
руку, как будто принадлежали одному и тому же миру.
   Святой обманул доверие Пизелли. На  следующий  день  Бла  увидела  по
своему Орфео, что он проиграл. Это была крупная сумма, и он  остался  ее
должен принцу Маффа на  честное  слово.  Она  собрала  свои  сбережения,
пустила в ход весь свой кредит у издателя, чтобы  спасти  его.  Он  взял
деньги без жеманства. Для Бла это был  радостный  момент.  Сорок  восемь
часов спустя он вернул все  обратно  и  передал  ей  деньги  в  атласном
кошельке,  вышитом  настоящим  жемчугом.  Но  вскоре  ей   представилась
возможность опять помочь ему, и с течением времени все чаще,  мелкими  и
крупными суммами. Ей приходилось видеть теперь холодные  лица  у  прежде
рыцарственных коллег-мужчин, когда она хотела получить деньги за статьи,
которые еще не были написаны. Мелкие газеты возвращали ей  ее  рукописи,
чтобы не быть  вынужденными  давать  вперед.  Она  неутомимо  ходила  по
асфальту своей  осторожной  женственной  походкой,  изящная  и  розовая,
переходя от газеты к газете,  оттуда  к  литературным  маклерам,  мелким
ростовщикам и состоятельным друзьям. И  Пизелли  никогда  не  являлся  к
своим клубным друзьям иначе, как  с  полными  карманами.  Лишения  стали
сказываться на ней, ее страдания начались, и где бы она  ни  появлялась,
от нее тихо веяло  ими,  точно  счастьем  избранной  ею  судьбы.  Весной
появились стихи, которыми она обязана была своему  знакомству  с  Орфео.
Они имели громкий  успех,  ими  грезили  женщины  и  молодые  люди.  Бла
высчитала, что эта маленькая книжка принесет ей несколько тысяч франков.
Однажды, когда Пизелли переживал  тревожный  кризис,  она  сбыла  ее  за
двести лир.

***

   У кардинала продолжали собираться по  пятницам.  Монсеньер  Тамбурини
чувствовал себя обязанным давать время от времени герцогине какое-нибудь
удовлетворение за крупные суммы, которые  она  отдала  на  революционную
пропаганду  далматского  духовенства.  Время  от  времени,  с   большими
промежутками, в палаццо на Лунгаре появлялся какой-нибудь худой бродячий
монах; со своими развевающимися рукавами,  при  скудном  свете  лампы  в
середине необыкновенно высокого, по стенам окутанного  мраком  зала,  он
имел фантастический вид, когда с широкими жестами повторял одну из своих
проповедей. Она была невероятно фанатична,  мистична  и  кровожадна.  Он
уверял, что держал ее открыто, с амвона наполненной народом  деревенской
церкви, и кардинал, благосклонно слушавший, говорил  себе,  что  власти,
которые оставили бы на свободе такого откровенного оратора, должны  были
бы быть сумасшедшими. Кукуру, перегнувшись вперед,  опиралась  руками  о
колени и  со  стуком  закрывала  рот.  Бла  тихо  мечтала,  а  монсеньер
Тамбурини надзирал за представлением, как строгий режиссер, не  двигаясь
и не поощряя. На следующий день только он  и  герцогиня  еще  помнили  о
мимолетном явлении. Если ничего другого не было, давали говорить Павицу;
он рассказывал о своем политическом клубе.
   С тех пор, как вместе с управлением  кассой  у  него  была  отнята  и
возможность благородно питать свое душевное страдание, он становился все
жирнее и меланхоличнее. Его жир происходил  от  скверных  кухмистерских,
прогорклых, как его меланхолия, а его подавленная  ненависть  к  госпоже
увеличилась на всю сумму долгов, которые  теперь  угнетали  его.  Трибун
бесцельно бродил по бульварам и кафе,  как  преждевременно  отставленный
оперный певец, с обвязанной шеей, ворчливый и не совсем опрятный. В дни,
когда  у  него  не  было  надежды  проявить  себя   перед   каким-нибудь
слушателем, он проходил мимо всего, даже мимо своего умывального  стола;
он чувствовал отвращение к  отправлениям  будничной  жизни,  завершением
которой не была больше трибуна. - Что вы  хотите,  мне  нужен  успех,  -
вздыхал Павиц, читая во взгляде  какого-нибудь  знакомого  удивление  по
поводу своего падения.
   И этот успех, который не  давался  ему  в  ярком  свете  общественной
жизни, радовал его на задворках.  Это  было  в  погребе  нового  здания,
далеко  за  городом,   где   собирались   несколько   беглых   земляков,
ремесленники, носильщики и разносчики. Они два раза в неделю  смывали  с
рук пот от тяжелой работы, на которую осуждала их чужбина, и протягивали
их к своему апостолу, и вместе с руками - души, переполненные жалостью к
самим  себе,  тоской  и  жаждой  возмездия,  освобождения,   господства,
пиршеств мести,  В  этом  погребе,  примыкавшем  к  катакомбам  и  почти
принадлежавшем к ним, среди  искаженных  теней  бедняг,  теней,  которые
коптящими глиняными лампами отбрасывались на сочащиеся сыростью стены, -
здесь, в этой заговорщической атмосфере первых христиан Павиц опять  был
героем.  Спрятавшись  здесь,  он  отдавался  безудержным  чувствам  и  с
распростертыми руками  в  сотый  раз  умирал,  хрипя  на  несуществующем
кресте, который все видели. Затем он снова выходил на свет,  с  красными
пятнами на  лице,  зловеще  возбужденный  и  расположенный  к  неуклюжим
шуткам, словно тайный пьяница, уже почти не помнивший, что когда-то умел
величественно наслаждаться вакханалиями под голубым небом.
   В пятницу он рассказывал:
   - Как эти люди любят меня! Ах! Ничто  не  согревает  так  жизни,  как
любовь народа. Я могу сказать, что для них я полубог.
   "Плачевный полубог", - подумала Бла. Кукуру просто фыркнула.
   - И я знаю каждого из них по имени, знаю его происхождение в историю!
Всех их преследуют исключительно за их убеждения, как и  меня,  как  вас
самих, герцогиня. Один из них украл.
   - В угоду мне? - спросила она.
   - Следуя своему идеалу. Понятие о собственности несвойственно простым
душам. И когда должна была вспыхнуть  революция,  он  подумал,  что  час
наступил, и... украл. Другой  приносит  с  собой  куклу  в  генеральской
форме, посаженную на шест. Он быстро вращает ее вокруг шеста  и  прежде,
чем успеешь оглянуться, он всаживает нож ей в сердце. Он с  трогательной
серьезностью отдает все свое свободное время на то, чтобы упражняться  в
верности этого удара. Когда-нибудь он убьет короля Николая...
   Вин и Кукуру взвизгнула.
   - Разве король Николай все время вертится вокруг шеста?
   Павиц сказал не смущаясь:
   - Это юноша с чистым сердцем, с полными души голубыми глазами; он еще
никогда не касался женщины.
   Дамы смотрели на него, развеселившись и, с  легким  отвращением;  они
сами не знали, - к нему или к его юноше. За их  спинами  молча  корчился
кардинал.
   - Какой честный, негодующий патриотизм  во  всех  их  поступках  и  в
каждом движении сердца! Несчастная Далмация, как вы знаете, так разорена
своими  тиранами,  что  у  нее  имеются  только   бумажные   деньги.   В
справедливом  гневе  на  это  один  из  моих  поклонников  назвал   свою
новорожденную дочурку Папирией.
   - Конечно, на эту мысль навел  его  я,  -  прибавил  он,  увидя,  что
произвел  впечатление.  Он  с  болезненной  жадностью  впивал   интерес,
выражавшийся на лицах, не  замечая  его  насмешливого  характера.  И  он
торопливо рассказывал анекдот за анекдотом, боясь, что его прервут.
   - Все молятся на вашу светлость! - воскликнул он, так  как  герцогиня
казалась  ему  невнимательной,  и,  отчаянным  усилием  преодолев  себя,
прибавил:
   - Пожалуй, еще больше, чем на меня! Образ  герцогини  Асси  для  этих
бедняг, страдающих за нее, принадлежит  уже  к  легендарному  миру.  Они
думают, что она сидит где-то в  Риме,  заточенная  в  башню.  Ее  черные
волосы свешиваются из  решетчатого  окна  до  самой  земли.  Когда  папа
проходит мимо, то плюет на них.
   - О! - произнесла Бла, восхищенная почти  до  испуга.  Лилиан  быстро
обратила свое бледное лицо к герцогине,  на  свежем  личике  ее  младшей
сестры впервые появилось что-то вроде  задумчивости,  а  мать  с  глупым
видом таращила глаза. Сан-Бакко, раздосадованный всей  этой  бесполезной
болтовней, ходил взад и вперед несколько в стороне; он вдруг остановился
и заметил:
   - Наконец-то вы сказали нечто прекрасное.
   - Эту картину можно было бы вырезать на камне, - сказал  кардинал.  -
Она очень любопытна. Я расскажу об этом его святейшеству.
   - Я хотела бы видеть этих людей, - неожиданно сказала герцогиня.
   - Павиц, от кого у вас эта... легенда? Надеюсь, не от вашего  чистого
юноши?
   - От этого, с шестом и... без женщин? - спросила Бла.
   - Нет, от двух крестьян, - ответил Павиц. - Они дома избили до  крови
жандарма. Они бежали за море - как мы, и они жаждут упасть к ногам вашей
светлости.
   У  Тамбурини  имелись  свои  соображения  против   слишком   близкого
соприкосновения герцогини с ее приверженцами.
   - Что же останется от сказки о башне, если  вы  покажетесь  им  среди
белого дня в уютной комнате?
   - Это могло бы произойти на улице и ночью, - сказала Бла,  влюбленная
во все романтическое. Кукуру хихикала, задыхаясь от злости.
   - Конечно, темной ночью! У-у! И  в  таком  месте,  где  нет  полиции.
Знатная дама крадется к двум подозрительным  индивидуумам.  Все  трое  в
масках  и  рассказывают  друг  другу  страшные  истории.  Вдали  кого-то
убивают, сверкает молния. Ведь так бывает в театре, правда?
   - Герцогиня, я буду сопровождать вас! - воскликнул Сан-Бакко.
   "Я колеблюсь? - думала она. - Неужели я боюсь?"
   Она сказала вслух:
   - Именно так, княгиня. Ваше видение превратится  в  действительность.
Для этого надо немного. Я пойду одна на  это  свидание,  благодарю  вас,
маркиз! Где  мы  найдем  уединенное,  по  возможности  темное  место?  В
окрестностях Тибра, я думаю; может быть, у Арки Менял.  Доктор,  пошлите
мне этих людей.
   - Герцогиня... - пролепетал Павиц.  Кукуру  во  второй  раз  утратила
способность понимания.
   - Не делай этого! - тихо просила Бла.
   Сан-Бако настойчиво повторил:
   - Герцогиня, я буду сопровождать вас.
   - Идите, герцогиня, - потребовала Лилиан Кукуру, - и  идите  одна!  Я
тоже пошла бы совершенно одна!
   Лилиан вскочила, она страстно мечтала о ночи, опасности и конце. Быть
тем человеком, которого убивают вдали при свете молнии, - она  сочла  бы
это счастьем. Тамбурини был ей в тягость более обыкновенного.  Наступала
весна, и кровь бурлила в нем. Трагически настроенная в грозовом  воздухе
сирокко, Лилиан ощущала, как гнетущую тяжесть, низость,  совершаемую  ее
матерью по отношению к герцогине, и нецеломудренность собственной жизни.
Ее терзала зависть  при  виде  Бла,  которая  могла  с  чистой  совестью
протягивать руку этой женщине. Ее рука дрожала,  и,  если  бы  герцогиня
схватила ее, быть может, Лилиан, освобожденная от сковавшей ее судороги,
рыдая  от  благодарности,  вне  себя,  сделала  бы  множество  тягостных
признаний.
   Но герцогиня быстро простилась.
   Несколько дней спустя, она ехала  на  свое  необыкновенное  свидание.
Пробило час, было темно, шел дождь. Она вышла из экипажа на Пиацца Бокка
делла Верита, у берега реки. Тибр катил свои мутные, медленные волны под
единственным сводом сломанного моста, словно под затонувшей триумфальной
аркой. Герцогиня  спустилась  по  трем  ступенькам  вниз;  площадь  была
обширна и пуста, заброшена и плохо освещена. Она решительно перешла  ее;
площадь  лежала  со  своим  журчащим  фонтаном  странно  глухая,   точно
изгнанная из жизни,  со  своим  особенным  воздухом,  заглушавшим  шаги.
Здания таинственно окружали ее, словно сказки ночи.  Почему  храм  Весты
мерцал, такой стройный и тихий?  Низкая,  точно  устроенная  для  старых
карликов, церковь стояла подле своей длинной, старческой колокольни. Дом
Риенци  пыжился,  причудливо  разукрашенный.   У   его   порога   что-то
прошмыгнуло. Это Павиц побежал к одному из  своих  собратьев;  прозвучал
его  зов.  Перед  порталом  церкви,  возвышаясь  над  ее  крышей,  стоял
Тамбурини; он бросал взгляды по  направлению  к  языческому  храму,  где
между растрескавшимися колоннами прогуливались Кукуру с  Лилиан,  Бла  и
Винон.
   - Мои весталки! Весталки, жрецы и трибуны, я  могу  воскресить  здесь
все и все населить.  Только  триумфальную  арку  я  должна  еще  немного
оставить под водой.
   Она очутилась на другой стороне и не оглянулась. Она быстро  вошла  в
пустынную Виа де Черки. Опять три ступеньки вниз, затем она остановилась
под Аркой Менял и испугалась. Мгновенно, ничем не  предупредив  о  своем
появлении, пред ней выросли две фигуры.
   "Первый театральный эффект, - подумала она.  -  Он  удался.  Они  оба
черны и прячут головы под своими шкурами. На мне широкий плащ,  маску  я
забыла".
   Оба человека без звука, жадно вытянув головы, вглядывались в глубокую
тень, которая скрывала от них женщину. Фонарь  на  стене  бросал  четыре
луча света на их четыре глаза; они искали, робко  вспыхивая  и  светясь,
подобно звериным глазам.  Вдруг  они  нашли;  и  два  странных  существа
очутились на земле, прильнув губами к пыли.
   - Встаньте, - сказала она и, так как они не  шевелились,  нетерпеливо
повторила: - Встаньте и отвечайте! Вы избили до крови жандарма?
   - Матушка, мы любим тебя, - заявил один.
   - А ты? - спросила она другого.
   Он пролепетал:
   - Матушка, мы любим тебя.
   Первый дико топнул ногой и ударил себя кулаком в  грудь;  под  шкурой
что-то зазвенело.
   - Если бы все твои враги попали под наши приклады!
   - А ты?
   Второй не сказал ничего.  Он  был  одной  из  тех  строгих  статуй  в
эпических полях ее сна, молодой пастух с  черными  локонами  на  низком,
бледном лбу,  с  руками,  скрещенными  над  посохом,  неподвижный  среди
движущегося круга овец и коз.  Она  подумала:  "Животное  с  прекрасными
формами, я охотно  сочту  его  за  полубога.  Другой  ведет  себя  более
по-человечески, но я никогда не грезила о нем". Он был землистого  цвета
с крепкими костями, редкой бородой и обезьяньими жестами. Он  размахивал
длинными, узловатыми руками.
   - Вы больше не должны этого делать, - приказала она.  -  Слышите?  Вы
должны ждать дня, когда я дам вам знать. Что  пользы,  что  вы  изобьете
какого-нибудь беднягу, который не хуже вас самих?
   - Ты ошибаешься, матушка. Тимко был собака и твой враг.
   - Вот как? Ты прав.
   Она подумала: "Я не должна впадать в старую ошибку,  которая  столько
стоила мне в первый раз, тогда, когда я спросила, виноват  ли  убийца  в
своем  поступке.  Изгнание   должно   было   бы   сделать   меня   более
благоразумной. Королевский жандарм в родном  селе  моих  Двух  друзей  -
собака и мой личный враг. Я ненавижу его".
   - Расскажите, - сказала она, - что вы сделали для меня.
   - Матушка, ради тебя мы сделались разбойниками и спустились с гор.
   - Вы были очень несчастны?
   - Это была свободная  жизнь,  на  нашем  красном  воскресном  кафтане
вместо пуговиц были одни талеры; по дороге за  границу  мы  должны  были
отдать их все.
   - Это хорошо, что вам так славно жилось.
   - Это было отлично! Скольким я распорол животы, когда мы спустились с
гор! Дворы, которые мы подожгли, наверное, дымятся и до сих пор. Коровы,
которых мы увели в горы, теперь, наверное, убежали. Мы не  могли  съесть
всех:
   Красавец заметил:
   - Это нас очень огорчает.
   - Так вы должны были бежать? - спросила она.
   Землистый ответил:
   - Собака Тимко, которого мы избили, натравил на нас других собак. Они
разлучили нас с товарищами, и те  погибли,  бедняги:  Тогда  мы  сели  в
лодку. Буря забросила нас далеко от родины, и мы, бедные, тоже  чуть  не
погибли. Мы нищие, матушка, будь доброй, помоги нам!
   Она бросила им золотые монеты. Они упали одна за другой,  сверкнув  в
тени арки, точно пламя, языки которого метнулись вверх,  до  самых  глаз
этих странных существ. Они повалились на землю, катаясь один на  другом,
с зловещими  шутками,  звоном  ножей  и  хриплыми  звуками.  Безобразный
казался сильнее, но красивый боролся бесцеремоннее  и  захватил  большую
долю.
   "Полубог,  -  думала  герцогиня,  -  пока  он  остается  статуей.  Он
показывает лишь изредка, что живет, и притом, как животное".
   Они сосчитали оба свою  добычу,  молча  и  смиренно.  Тибр  клокотал.
Издали донесся свист, три коротких  ноты;  он  повторился.  Наверху,  по
улице Цирка, вдруг пробежало несколько неясных фигур. Герцогиня пыталась
смеяться; она слегка дрожала.
   - Все в порядке. Теперь кого-то убивают. В реку  его!  Как  душно,  я
едва дышу!
   Наверху, в черной высоте,  несколько  раз  подряд  сверкнула  молния,
красная и грозная.
   - И это было предвидено!  Впрочем,  -  эти  разбойники,  говорящие  о
распарывании животов, точно о глотке воды,  со  мной  ведут  себя  очень
почтительно. Может быть, даже еще  больше?  Скоро  они  кончат  считать?
Надеюсь, у меня хватит храбрости. - Она резко спросила:
   - Значит, вы хотите за меня пойти на войну?
   - Мы любим тебя, матушка, мы умрем за тебя. Дай еще золота! На водку,
матушка!
   Она дала, нетерпеливая и разочарованная.
   - Бояться нечего; речь идет все только о деньгах.
   Наконец, отуманенные счастьем, почти размягченные им,  они  пришли  в
восторженное состояние.
   - Как ты прекрасна, матушка!
   - Как ты велика, твоя голова исчезает в башне, в которой ты заточена.
Мы знали, что это башня. Сначала это было похоже на арку, но  теперь  мы
видим, что это башня. Заметь это себе, Лациз, мы скажем это дома.
   Красавец хрюкнул. Он грубо выкрикнул:
   - Матушка, где твои волосы?
   Другой подхватил:
   - Твои волосы! Дай их, - где они?
   Она почувствовала, что теряет самообладание,  и  подумала  о  зверях,
которые видят, как бледнеет их укротитель.
   - Теперь  идите  домой,  -  приказала  она  и  сейчас  же  прибавила,
неувереннее и слабее: - Вы идете?
   Оба дикаря ползали на коленях, шаря и пыхтя.
   - Да, да. Мы все придем освободить тебя. Но дай свои волосы.
   Они протягивали руки, но не осмеливались  проникнуть  под  арку.  Без
стены и решетки она была для них замкнута магической линией.
   Герцогиня овладела собой. Она гневно и с силой воскликнула:
   - Сию минуту уходите!
   Они встали, посмотрели друг на друга покорно и печально и  скользнули
в сторону. Один обернулся:
   - Хорошо, матушка, мы слушаемся тебя.
   И они медленно погрузились во мрак.
   Она смотрела вслед им. Вдруг, не размышляя, она сказала:
   - Вернитесь!
   Она решительным движением распустила волосы. Она держала их в  руках,
они выскальзывали из них, тяжелые и длинные. Вдруг она вспомнила Кукуру.
"Это заключительный эффект, - подумала она. - Что за комедия!".
   В следующее мгновение она сказала: - И все-таки! - и бросила странным
существам свои черные косы, как раньше свое золото. Они уцепились за них
губами и зубами. Герцогиня смотрела на  них,  побледнев,  откинув  назад
голову, точно с высоты башни, с которой,  по  верованиям  этих  существ,
свешивались ее волосы.
   - Теперь идите!
   Ее голос едва проник в отуманенные парами чувственности  головы.  Она
почувствовала себя побежденной этой сценой,  которой  не  обдумала.  Она
вглядывалась в темноту, растерянная и почти слепая от внезапного страха.
Она была близка к тому, чтобы позвать на помощь. -  Почему?  -  спросила
она и созналась  себе:  -  Потому,  что  мне  стыдно.  -  При  этом  она
чувствовала,  что   не   хотела   бы   быть   лишенной   этой   странной
торжественности.
   Она топнула ногой:
   - Идите!
   Они зашатались, испугались и исчезли. Она ждала,  отвернувшись,  пока
останется одна. Наконец, она почти бегом, поправляя  по  дороге  волосы,
достигла своей кареты. Она бросилась в  угол  и  закрыла  глаза,  полная
диких образов, от которых у нее кружилась голова. Спустя некоторое время
ее палец нашел в углу века слезу.
   У кардинала она рассказала все, холодно  и  наглядно.  При  этом  все
происшедшее отлилось для нее в определенную  форму;  она  дополнила  его
черточками, которых  ему  недоставало.  Эти  черточки  были  жестоки,  и
герцогиня, рассказывая  о  них,  улыбалась  еще  сдержаннее.  Когда  она
созналась, что дала им  свои  волосы,  ее  бросило  в  жар.  Она  быстро
прибавила, что дикари зубами вырвали у нее большие пряди. Так как они  в
то же время от яростного пыла кусали себе руки, по волосам у  нее  текла
кровь. Ее голос звучал совершенно равнодушно. Бла на  миг  почувствовала
сомнение в ней, Кукуру было не по себе.
   Дома в своем винограднике, над душистой тишиной весеннего  сада,  она
дрожала при воспоминании об этой ночи.
   - Кто были эти странные существа? Люди и друзья, нашедшие  дорогу  ко
мне и не имевшие другого значения, чем другие люди и другие друзья?
   - О, нет, то, что я видела тогда, было частицей моей души,  незаметно
отделившейся от меня, красной, теплой и бьющейся.  Перед  моими  глазами
она двигалась и играла в чудесную игру, в маскарад, пугающий и чарующий.
   Она остановилась и улыбнулась себе самой.
   - Это я должна была сказать им  в  среду!  Но  ты  всегда  останешься
девочкой на утесе в море,  -  всю  твою  жизнь,  маленькая  Виоланта.  С
monsieur Henri ты издеваешься над богом  и  мировой  историей,  а  потом
ложишься на берегу своего озера и грезишь с папоротниками и ящерицами.

***

   Ей не мешали грезить.
   В вечер после ее удивительного рассказа монсеньер Тамбурини оставался
у кардинала дольше обыкновенного. Его  преосвященство  был  возбужден  и
заинтересован; он приблизил несколько монет  к  свету  лампады  с  тремя
подсвечниками и смотрел поверх их.
   - Обществом, которое мы себе создали для наших сред, я очень доволен.
То, что мы только что слышали опять, было в высшей степени  замечательно
и любопытно. Но теперь скажите мне, сын мой, какую цель  вы  преследуете
этими столь милыми собраниями. Я  сознаюсь,  что  я  еще  совершенно  не
интересовался тем, для чего вы собственно ведете политику  с  прекрасной
герцогиней. Для меня,  -  вы  знаете,  как  я  скромен,  -  очень  важны
прекрасные, старые монеты, которые она мне дарит. Но  вы,  человек,  так
любящий все реальное...
   - Ваше преосвященство, вся эта история - случайность, и  моя  заслуга
ограничивается тем, что  я  не  оставил  ее  неиспользованной.  Я  нашел
герцогиню Асси в монастырском саду в Палестрине...
   - Точно цветочек! И вы сорвали его для меня!
   - Я взял ее с собой - сначала только из расчета, потому что герцогиня
Асси всегда может пригодиться  церкви.  Я  думал  об  обращении  слишком
мирской женщины, об ее  большом  состоянии,  а  также  об  интересной  и
полезной связи с управляющим ее делами, бароном Рущуком...
   - Большое светило среди вас, практичных людей, не правда ли?
   - Необыкновенно выдающийся человек. Столько денег. Столько денег!.. К
сожалению, обращение герцогини невозможно; я принужден был  убедиться  в
этом.  Эта  язычница  недоступна  благодати.  К  тому  же  ее   поместья
конфискованы. Я сознаюсь, что вначале это предубедило меня против нее.
   - Я понимаю вас, сын мой.
   - Но потом я понял, что  именно  конфискация  ее  поместий  открывает
перед нами самые утешительные перспективы, а именно - вернуть  ей  их  и
быть вознагражденными за это.
   - Вернуть их ей? Вы должны объяснить мне этот кунстштюк. Я не обладаю
достаточной гениальностью, чтобы изобрести его самому, но  это  меня  до
некоторой степени интересует.
   - Очень просто.  Далматское  правительство  разгневано  революционной
пропагандой,  которая  велась  именем  герцогини  Асси.  Мы   начнем   с
правительством переговоры о подавлении мятежей.  Все  сведется  к  цепе,
которую оно предложит нам. После успокоения страны правительство  должно
будет  вернуть  имущество  Асси,  оставить  конфискацию  в  силе   будет
невозможно ни в каком случае.  Герцогиня  имеет  слишком  могущественные
связи, ее кредит при дворах больше кредита короля Николая.  Она  получит
все обратно и, конечно, выкажет себя благодарной по отношению к нам.
   - Вознаграждение с двух сторон! Вы сильнее, чем я думал, Тамбурини. Я
только хотел бы еще знать, я нахожу это очень любопытным, как вы думаете
устроить, чтобы мятежи прекратились.
   - Но мне кажется... раз мы их поднимаем, мы можем и прекратить их.
   - Это... Признаюсь, это превышает мою способность предвидения.  Итак,
возбуждаются восстания; далматские епископы, церковь, - скажем: мы...
   - Конечно, скажем: мы.
   - Мы возбуждаем в той  стране  восстание,  затем  идем  к  властям  и
говорим: дайте нам денег, и это прекратится. Хорошо придумано, сын  мой.
И даже, если это не удастся, все же  это  в  высшей  степени  остроумная
штука.
   Кардинал уже вернулся к своим древностям. Но  его  занимал  еще  один
вопрос.
   - Как называют такую остроумную  игру?  Не  вымогательством  ли?  Мне
кажется, что именно так.
   И он взял в руку лупу. Тамбурини искренно возмутился.
   - Вернуть несчастной изгнаннице ее  земные  блага  -  задача,  вполне
достойная церкви.
   - И получить за это вознаграждение.
   - Это не безнравственно.
   - Я ничего и не говорю, милый сын мой.

***

   Кукуру также мало интересовалась грезами герцогини. Винон должна была
разложить свои письменные  принадлежности  и  аккуратно  написать  отчет
далматскому посланнику о ночном свидании под Аркой Менял.
   - Непременно по-французски, моя Винон. Это язык дипломатов.
   - Но, maman, если мы не так хорошо напишем по-французски, они  дадут,
может быть, еще меньше.
   - Еще меньше! Негодяи! Хорошо  правительство,  дающее  бедной  старой
женщине за ее тяжелую работу такое ничтожное вознаграждение! Мы могли бы
вышивать на магазины и зарабатывали бы столько же.
   На начатое  писание  быстро  набросили  рукоделье:  в  комнату  вошла
Лилиан.
   - Не трудитесь, - сказала она. - Я  знала  заранее,  что  вы  сегодня
будете опять заниматься своим грязным ремеслом.
   - Грязным ремеслом? Винон, она сказала: грязном ремеслом?  А  тратить
деньги,  которых  нет,  это  более   чистое   ремесло,   моя   доченька?
Посмотрите-ка на  эту  надменную,  чистую  девственницу.  Эту  зиму  она
заказала четыре костюма для гулянья и не заплатила ни за один!
   - Я живу в хлеву, и, если бы надо было, я питалась бы  только  сыром.
Но я должна на Корсо лежать на шелковых подушках и  не  могу  носить  на
улице одно платье целый месяц. Я не могу этого, я дама.
   - Она дама! Ты слышишь, Винон? А заботится она о том, чтобы ее  милый
платил портнихе? А когда ее мать говорит ей, что нам нужно в нашей семье
второго мужчину для портнихи и кондитера, тогда она почти  забывается  и
становится непочтительна к своей старой матери.
   - Ты опять о Рафаэле Календере! О господи, выдумай что-нибудь  новое.
Это скучно, даже позор может стать скучным.
   Лилиан бросилась на диван; он слабо закряхтел.
   - Господин Рафаэль  Календер,  что  она  имеет  против  него?  Винон,
доченька, ты можешь понять, почему она его не хочет? Господин  Календер,
иностранец из Берлина, богач.  Он  приехал,  чтобы  делать  здесь  дела,
потому что римляне для этого слишком глупы. Теперь он открывает огромное
варьете, приличное, куда могут ходить и семейные  люди.  Это  здесь  еще
никому не приходило в голову  -  зарабатывать  деньги  приличием.  Какой
умный человек!
   - Еврей с лысиной, доходящий мне  до  груди.  Он  и  священник  будут
чередоваться, и один будет отпускать мне грехи, которые я буду совершать
с другими.
   - Вот она уже шутит! Она еще образумится!
   - О, да, maman, будь спокойна, в  конце  концов  я  образумлюсь,  как
всегда. Ты еще толкнешь меня на самые грязные  вещи.  У  тебя  есть  для
этого такой простой секрет: ты повторяешь их мне сотни раз. В первый раз
я считаю их  совершенно  невозможными,  сохраняю  хорошее  настроение  и
смеюсь. В пятидесятый раз  я  плачу,  я  хочу  броситься  в  Тибр  -  из
отвращения. А в сотый я делаю, что ты хочешь - из отвращения.
   Винон посмеивалась про себя. Вдруг она подняла глаза, ее брови, более
темные, чем  волосы,  были  плотно  сдвинуты.  Внимательно  и  вызывающе
смотрела она на сестру. Она сказала:
   - Да, Лилиан, такова ты.
   И она взялась за свое писание.

***

   Бла охотно грезила бы с подругой; но ее возлюбленный  занимал  каждое
ее мгновение. Он часто бывал в плохом настроении.
   - Я проигрываю, проигрываю, проигрываю. Это не всегда было так.
   - Почему же это теперь так, мой Орфео?
   - Кто-то приносит мне несчастье.
   - Как же бедная герцогиня может теперь вредить тебе! Как только ты ее
видишь, ты берешься за свои роговые брелоки и вытягиваешь по направлению
к ней два пальца. Что же она может сделать тебе?
   - Ничего. Это вовсе не она, это другая.
   - Кто же?
   - Ты сама. Ты слишком любишь меня, это приносит несчастье.
   - О небо!
   Она была так поражена, что  потеряла  способность  говорить.  Так  ее
любовь стоила ему жертв! По крайней мере он так думал.
   - Как глубоко я виновата перед ним!
   Она  продала  свои  скромные  драгоценности.  Когда  однажды  она  не
получила денег, которых ждала,  ею  на  мгновение  овладела  слабость  и
возмущение против того тяжелого, что выпало на  ее  долю.  Пизелли  взял
сумму, в которой нуждался, из герцогской кассы.
   - Разве мы педанты? - заявил он. - Ты должна была сделать это прежде,
чем отдать свои бедные ожерелья. Разве не само собой разумеется, что  ты
можешь молча взять у твоей подруги ссуду? Тогда  ваша  дружба  не  очень
многого стоит.
   Ей не понадобилось говорить об  этом  герцогине.  На  следующий  день
деньги были возвращены; Пизелли выиграл. Он стал  выигрывать  постоянно.
Ежедневно брал он деньги из шкатулки и ежедневно  приносил  домой  сумму
втрое большую. Он был  всегда  необыкновенно  милостив  и  величественно
весел. Она дрожала перед будущим и любила его. Это было время прекрасной
гармонии. Орфео подарил ей великолепные брильянты, каких у  нее  никогда
не было.
   - Вот тебе обратно твои драгоценности. Я не мог бы  перенести,  чтобы
ты ради меня терпела какие-нибудь лишения.
   Она  тайком  продала  их  и  выручку   присоединила   к   далматскому
агитационному фонду. Она пережила тяжелые четверть часа, когда созналась
себе, что это искупление.
   - Ты больше никогда не проигрываешь, - сказала она. -  Теперь  ты  не
будешь утверждать, что моя любовь приносит тебе несчастье.
   - Она приносила бы, если бы могла. Но что-то другое действует  против
этого, - таинственно объяснил он. - И притом гораздо более сильное.
   - Что же, мой Орфео?
   Она спрашивала тихо. Ее сладко и  тревожно  волновало  заглядывать  в
глубину его причудливой души. Там все было полно чудес.
   Он заставил себя просить. Наконец, он открыл ей:
   - Мы не педанты. Но  это  факт,  что  ставка,  на  которую  я  играю,
принадлежит не нам. И собственница ничего не знает об этом!  Это  крайне
важно, ты можешь мне верить или нет. Я часто знакомился в игорных  домах
с людьми, относительно которых я был уверен  -  даже  когда  я  не  знал
этого, - что они играют на чужие деньги. Ты понимаешь: маменькины сынки,
взломавшие  письменный  стол  отца,  или  банкиры,  рисковавшие  вкладом
клиента. Ну...
   Он с достоинством остановился перед лакированными ширмами и  поучающе
поднял указательный палец.
   - Ну, эти негодяи выигрывали всегда, - всегда без исключения.
   Вдруг он заметил, что она закрыла глаза и густо покраснела. Бесчестие
стояло перед ней, и у нее  не  было  мужества  посмотреть  ему  в  лицо.
Пизелли искренно расхохотался и обнял ее.
   - Разве я проворовавшийся банкир? Маленькая дурочка! Пока у меня  нет
ордена, ты можешь быть спокойна.
   Она отважилась на просьбу.
   - Ты,  по  крайней  мере,  должен  был  бы  быть  экономнее.  Ты  так
легкомыслен, мой бедный возлюбленный.
   - Я зарабатываю, не правда ли? Кто зарабатывает, имеет право тратить.
   Он сидел на Корсо перед богатыми кафе, положив ногу на ногу и легко и
изящно  наклонив  торс  в  позе  человека,  вытаскивающего  занозу.  Его
окружала толпа элегантных мужчин  и  дам,  и  он  угощал  всех.  Он  был
счастлив и не отказывал себе ни в каком капризе. Две сестры  из  Англии,
разъезжавшие по континенту в поисках приключений и слишком  дорогие  для
иного миллионера - Пизелли не отказал себе и в них. На следующий день он
дал своей подруге подробный отчет, к невыгоде островитянок.
   -  Попадаешься  на  их  желтые  гривы,  долговязые  фигуры  и  на  их
английский язык. Как мы, мужчины, глупы!
   Каждый раз, как он заставлял ее ждать,  она  пользовалась  этим,  как
предлогом, чтобы провести ночь за  работой.  Он  приходил  на  рассвете,
шатаясь и икая, но прекрасный, как мрамор. Она укладывала его, брала его
голову к себе на колени и нежно и благоговейно охраняла сон  бога.  Свет
лампы становился желтым и  угасал.  Солнце  пестрило  исписанные  листы,
покрывавшие стол. Бла, измученная и  озабоченная,  высчитывала,  сколько
она получит за труд этих долгих, лихорадочных часов. Пизелли потягивался
и вскакивал, отлично выспавшись.  В  его  карманах  позвякивали  деньги,
выигранные за ночь; он весело восклицал:
   - Какой весенний день! Сегодня мне опять везет!

***

   Павиц съел за счет Пизелли не один хороший завтрак,  но  он  ел  его,
затерявшись в толпе гостей, как безымянный  прихлебатель.  На  вопрос  о
толстом  господине  в  поношенном  костюме  и  грязной  рубашке  Пизелли
заявлял, что забыл его фамилию. Павиц был углублен в свое  горе,  он  не
замечал, что молодые франты, задев его, вытирали рукав носовым  платком,
или что какая-нибудь важная барышня,  отец  которой  чистил  водосточные
трубы, с гримасой отвращения махала у него под носом букетом ландышей.
   Однажды вечером он находился  в  обществе  парижской  девы  Бланш  де
Кокелико. Рафаэль Календер  пригласил  ее  в  свое  варьете,  почитатели
давали ей ужин. На площадке отлогой лестницы, ведшей  в  обеденный  зал,
возвышалось зеркало, чудесно отшлифованное, в  резной  раме,  окруженной
гирляндой порхающих ангелов. Свет свечей и  все  краски  горели  в  этом
зеркале  ярче,  чем  в  действительности.  Оно   было   словно   обитель
блаженства, которая широко открывалась, сияя и маня: в него нельзя  было
не заглянуть. Каждый, кто проходил мимо, замедлял шаги и подавлял улыбку
удовлетворения, потому, что зеркало показывало ему  только  то,  что  он
любил в себе.
   Трибун подошел к зеркалу рядом с двумя клубменами.  Один  восхищался,
главным образом, своими бакенбардами и узкими  лакированными  ботинками,
другой - своим  новым  фраком.  Павиц  увидел  это  вдруг  прояснившимся
взглядом.
   - Почему же я весь измят и в складках, как будто сплю каждую ночь  на
диване? Чищены ли Сегодня мои башмаки? Когда я был  в  последний  раз  у
парикмахера?
   - Он не может оторваться, - сказала  за  его  спиной  какая-то  дама.
Павиц заметил, что остановился. Он подтянул свои брюки, но они сейчас же
опять спустились; и он поспешно отошел, покраснев.
   Он  ел  с  немым  отчаянием.  К  концу  вечера  Бланш   де   Кокелико
развеселилась и стала его дразнить. Она уверяла, что внутренний край его
шляпы покрыт слоем свиного сала. Она  даже  попробовала  почистить  его,
облив его шампанским.
   Мысли Павица были далеко от дураков, остривших над ним.  Он  думал  о
своей фотографии, когда-то висевшей в витринах в Заре. Кто знает,  может
быть, она висит еще там. Женщины все еще мечтают перед  портретом  героя
свободы, с его благородной красотой. - А я сижу здесь!  -  Вдруг  он  со
страстной отчетливостью вспомнил серебристо-серые панталоны. Он когда-то
во времена своего торжества ездил в них  кататься  в  экипаже  герцогини
Асси.
   Он ушел только тогда, когда было уплачено по счету, и ему  больше  не
давали вина. Затем он отправился в публичный дом. К утру он  вернулся  в
свою  комнату,  на  четвертом  этаже  какого-то  меблированного   отеля,
посещавшегося коммивояжерами. Ему казалось, что он смертельно устал,  но
когда он проходил мимо желтого куска стекла, перед  которым  обыкновенно
причесывался, он вдруг задрожал от ярости. Он грозно обернулся к кому-то
невидимому.
   - Таким меня сделала ты! Злодейка! Ад ждет тебя, будь в этом уверена!
Аристократка! Герцогиням место в аду! Ведь они никогда не страдают!
   - Так играют человеческою жизнью? - крикнул он,  и  его  ненависть  и
страсть  растворились  в  слезах.  Его  мучила  тоска  по  герцогине   и
серебристо-серым панталонам, - двум предметам, утраченным навсегда. Если
бы они оба лежали перед ним, Павиц расплылся бы над  ними  в  бессильном
желании.
   Он не лег в постель, он до утра говорил с герцогиней.
   - Ты - вне законов, потому что ты слишком  зла!  Тебе  можно  сделать
все, что угодно! Дурно? Нет, ничто не дурно, что может повредить тебе!
   После обеда он встретил Пизелли в кафе "Венеция". Он  отозвал  его  в
угол и подал ему вексель герцогини Асси, подписанный полгода тому назад.
Кожа Пизелли потеряла свой блеск, она стала серой.
   "Этот человек принесет мне несчастье", - подумал  он.  Он  тотчас  же
заплатил из своего  кармана  и  начал  при  этом  уже  придумывать,  как
устранить Павица, в случае, если он повторит свою проделку.
   Но Павица ему больше  нечего  было  опасаться.  Трибун  заказал  себе
панталоны, но, когда они очутились у  него  на  стуле,  он  спрятался  в
кровать. Ему было страшно перед ними и перед  своим  поступком.  Теплота
постели смягчила, наконец, его жестокое раскаяние, и он  мог  заплакать.
Он так рыдал, что его живот  так  и  катался  по  постели,  и  простыня,
покрывшая его, ходила волнами. Утренняя заря застала Павица в молитве на
каменных плитах пола.

***

   Сан-Бакко  часто  ходил  взад  и  вперед  по  комнате  герцогини.   С
движениями фехтовальщика,  высоким,  привыкшим  к  команде  голосом,  он
заявлял:
   - Этого Тамбурини я не люблю. Он волк. А уж княгиня Кукуру и ее  дочь
- а! Сущие волчицы!
   - Бедная женщина! - сказала герцогиня.
   - Бедная? О, я думаю, что для всякого женского позора есть  прощение,
только не для волчиц священников.
   - Значит, семья Кукуру проклята?
   - Я так думаю. Затем графиня Бла, она  для  меня  слишком  остроумна.
Доктор Павиц - не знаю, почему он совершенно тупеет.
   - Один слишком умен, другой слишком глуп. Милый друг, вы брюзга.
   Сан-Бакко не умел истолковать своих чувств, но ему было не по себе  в
обществе всех этих людей. Они были ему так же неприятны,  как  некоторые
из его коллег в парламенте: важные светские господа, бесчисленные ордена
которых возвышались, как знамена, над грудой грабежей и беспринципности.
Он не мог уличить  их  ни  в  чем,  и  когда  старый  гарибальдиец,  при
поддержке прямолинейных вояк и наивных философов своей  партии,  однажды
напал на ловких друзей правительства, оказалось, что  он  оклеветал  их,
сделал себя смешным и получил от президента три порицания.
   Как  раз  теперь  он   бурно   требовал   от   страны   и   народного
представительства, чтобы болгарам  пришли  на  помощь  в  их  борьбе  за
независимость, и не только против их угнетателей-турок, но прежде  всего
против русских, их друзей, которые хуже турок. Он расхаживал в  особенно
воинственном настроении, расположенный к насмешливым речам и к бунту.
   - Дела! Откуда только берется общий страх перед делами? Я не  требую,
чтобы их делали, - как  я  могу  этого  требовать?  Но  допустить  их  и
смотреть на них - даже на это ни у кого не  хватает  храбрости:  даже  у
вас, герцогиня! Разве иначе вы отвергли бы мой план,  когда  я  хотел  с
тысячью храбрецов освободить вашу страну?
   Она каждый раз утешала его:
   - Ваш час придет, маркиз, - может быть, он придет. Пока  мои  солдаты
носят не красные рубахи, а черные сутаны. Но я  прошу  вас,  оставайтесь
моим.
   - Я и не  мог  бы  иначе,  даже,  если  бы  хотел,  -  говорил  он  в
заключение, укрощенный, почти робкий, целуя ее руку.
   В Сан-Бакко происходило внутреннее брожение, причины которого он  сам
не понимал. Однако, однажды утром ему все  стало  ясно,  и  в  одном  из
порывов, из которых слагалась его жизнь, он написал своему другу письмо:

   "Герцогиня!
   Я имею честь просить вашей руки.
   Вы скажете, что не подготовлены к этому. Я могу возразить только  то,
что и я до сегодняшнего утра не предвидел этого.
   Мне чудится, что я, как когда-то, борюсь на одной из  гигантских  рек
Южной Америки в качестве пирата на службе у республики  Ла-Плата  против
бразильского императора. Мой корабль проезжает мимо зеленого острова, на
нем стоит одинокий бревенчатый дом, оттуда на свет ясного  утра  выходит
молодая женщина. Я стою у мачты и вижу ее. Я приказываю спустить  паруса
и выхожу на землю. Я прошу молодую женщину с черными волосами быть  моей
и веду ее на свой корабль, и отныне мы боремся бок о бок. Земля, которую
я завоевываю, принадлежит ей.
   Так, герцогиня, как незнакомку, не размышляя, хотел бы я повести  вас
на свой корабль. Наши паруса вздуваются, мы вместе проникаем  в  царство
свободы, о котором вы грезите: наши шпаги предшествуют нам.
   Почему я не делаю вам предложения лично? Мне стыдно, - и я скажу вам,
почему. Я бросаю дело болгар, за которое столько боролся, и весь отдаюсь
делу Далмации. Оно важнее для меня, потому что оно важнее для вас.  И  я
не жду больше вознаграждения, как до сих пор, от богини свободы,  я  жду
его, герцогиня, от вас.
   Богиня  свободы  вознаградила  меня  только  славой.  Я,  завоевавший
народам  столько  свободной  земли,  в  пятьдесят  лет  живу  в   номере
гостиницы. У меня нет даже садика, но я еще никогда не думал об этом.
   Все свои дела я совершал без желания земных выгод.  Только  за  одно,
быть может, последнее, я теперь вдруг жажду всего, и самого прекрасного:
женщины, которую ясное утро явило моему взору на зеленом острове, и  без
которой, мне кажется, я не смогу ехать дальше. Я стал себялюбцем, я пал;
но теперь я, по крайней мере, сознался вам в этом: судите меня.
   Скажите мне, должен ли я остаться и готовиться идти  в  вашу  страну.
Если нет, тогда я немедленно вместе с самыми  самоотверженными  из  моих
земляков отправлюсь в Болгарию.
   И все-таки я всегда буду вашим.
   Сан-Бакко".

   Она ответила:

   "Милый маркиз!
   Вы можете ехать и остаться моим. Последовать за вами я  не  могу.  Мы
слишком похожи друг на друга: разве вы не  видите,  что  мы  оба  смелые
фантазеры?  Я  уже  пыталась  сделать  мою   революцию   так,   как   вы
представляете  себе  ее:  пылко,  открыто  и  насильственно.  Теперь   я
смирилась и предоставляю действовать священникам. Они делают ее, как это
им свойственно, т.е. тайно, медленно и с недоверием оглядываясь  во  все
стороны. Первый раз я должна была бежать. Теперь я  хочу  выдержать;  не
уговаривайте меня быть непостоянной. Так, как мое дело  ведется  теперь,
оно на взгляд кажется менее прекрасным. Но, не правда  ли,  маркиз,  для
нас главное - убеждения, а не дела.
   Вы все-таки  всегда  будете  моим:  я  принимаю  ваше  слово  глубоко
всерьез. Когда бы я ни позвала вас, - а я теперь не знаю даже,  когда  и
для чего мне нужен будет рыцарь и честный  человек,  -  вы  явитесь  без
колебаний.
   Я не увольняю вас, я только даю вам  отпуск  в  Болгарию.  Вы  можете
ехать.
   Ваша
   Виоланта Асси".

   Вслед за этим Сан-Бакко уехал.

VI

   Лето она провела в Кастель-Гандольфо. Ее грезы были глубоки, и  жизнь
ее скользила по их поверхности, как ее лодка по  зеркальной  поверхности
озера. Осень снова опутала  ее  красными  покровами  виноградной  аллеи.
Сверкающие зимние дни рисовали ей на руинах  Рима,  в  ветре  и  золоте,
образы ее тоски, с крепкими членами и властным взглядом.
   Графиня д'Ольней, княгиня Урусова и графиня Гацфельд прибыли  в  Рим;
их осыпали просьбами о  знакомстве  с  герцогиней  Асси.  Они  к  своему
огромному удивлению узнали, что никто не знаком с их подругой. Герцогиня
сама изумилась, когда ей напомнили об  обществе:  она  забыла,  что  оно
существует. В продолжение следующего  сезона  она  танцевала  в  римских
дворцах, возбуждая вокруг  себя  желания,  сама  не  согретая  ни  одним
проблеском его, точь-в-точь, как когда-то в Париже, -  и  все  же  не  с
такой легкостью и  пустотой,  как  на  тех  паркетах.  Из  этих  холодно
блестевших мозаичных полов ее приветствовали,  затемняя  ее  собственное
отражение, серьезные глаза ее сна.
   Это продолжалось три года. В марте 1880 года в римском Intransigeante
появилось несколько заметок о незначительных столкновениях,  происшедших
в Далмации между войсками и народом.  О  национально-далматском  деле  и
партии Асси говорилось с заметным благоволением, и в публике  спрашивали
себя: почему? Обыкновенно эта газета, которой все боялись, в борьбе двух
сторон не становилась ни на одну; большей  частью  она  высмеивала  обе.
Делла Пергола, издатель, доказывал этим что он не подкуплен  никем.  Это
был известный факт, не было ни одного министерства, которое не  страдало
бы от его критики, а все партии он объявлял обществами для  взаимопомощи
при воровстве. Эта прямота создала  ему  в  столичной  прессе  положение
единственное и очень почетное. До сих  пор  на  свете  был  только  один
человек, к которому он относился серьезно, и который не был в  состоянии
отплатить ему за это: это был Гарибальди.
   Еще все удивлялись его сердечному отношению  к  голодающим  подданным
короля Николая, как он посвятил большую хвалебную статью герцогине Асси.
Все жадно искали крупиц злости,  которыми  журналист  умел  делать  свою
похвалу смертельной: напрасно. Это был бурный  гимн  человека,  который,
бледный и со слезами воодушевления в голосе, забывает всю  сдержанность.
Виоланта Асси - величайшая душа эпохи, женщина, дающая  мужчинам  пример
идеальной невинности и храбрости. Ее личность заслуживает стать объектом
религиозного поклонения.
   Над гимном посмеивались; общее мнение было, что с Делла Пергола  дело
идет на убыль. Все жалели  его,  так  как  он  без  нужды  отказался  от
превосходства, которое дает злой язык. Но самые сострадательные  уже  на
следующий день были отделаны, как нельзя лучше.  Герцогиня  нашла  номер
Intransigeante между  своими  письмами.  Она  осведомилась  у  Бла,  что
означает это событие.
   - Кто этот Делла Пергола?
   - Паоло Делла Пергола, ты его знаешь; ты должна была часто  встречать
его, он бывает в обществе. Подумай хорошенько, безбородое  лицо,  пробор
справа, довольно толстые губы, скептический, вызывающий взгляд, но  руки
он не знает, куда девать.
   - Я не знаю...
   - Он бывает в обществе только из самоуважения и  держит  себя  нагло,
потому что конфузится. Он, наверное, поцеловал тебе руку  и,  покраснев,
произнес какую-нибудь насмешливую остроту.
   - Не помню.
   - Все еще нет? Как писатель, он ведет себя точно так же. Он  начал  с
иронии и презрения, исключительно из страха, как бы не осрамиться. Когда
он затем заметил, что  каждый  радовался  уколам,  которые  получал  его
сосед, и за его бесстыдство никто не призывал  его  к  ответу,  он  стал
считать себя и в самом деле в праве презирать весь мир. Все  трусливы  и
подкупны, только он нет. Сам  же  он  живет  трусостью  других  и  своей
собственной неподкупностью.
   - Чего же он хочет от меня, если он неподкупен?
   - Мы увидим. Да, он неподкупен, и я не скажу даже, что это у него  из
расчета, - скорее из предрассудка и тщеславия. Если бы все были  честны,
он стал бы красть. Потому что он должен быть иным, чем все - это у  него
болезненное. Во всяком случае его честность ему на пользу.  Каждый  раз,
как предстоит банковский скандал,  все  газеты  продают  свое  молчание.
Делла Пергола доставляет себе удовольствие говорить. Его  тираж  доходит
до двадцати тысяч, и в  заключение  правительство  принуждено  дать  ему
орден, чтобы показать свое расположение.
   Герцогиня задумалась.
   - Значит, если он воодушевляется нашим делом,  все  остальные  должны
относиться к нему холодно.
   - Этого... нам приходится бояться, - сказала Бла.
   Герцогиня заявила:
   - Во всяком случае он интересует меня. Что ты еще знаешь о нем, Биче?
Откуда он?
   - Из мрака. Одни говорят,  что  он  был  актером,  другие  -  что  он
еврейский агент из Буэнос-Айреса. Я думаю, что он просто  литератор  без
творческой силы. Он  не  в  состоянии  создавать  характеры  сам,  своим
творчеством,  но  он  умеет  очень  ловко  расчленять   существующие   в
действительности. Поэтому он взялся  за  политику  и  теперь  занимается
душевной анатомией над министрами и финансовыми  баронами.  Его  коллеги
узнают людей только по признакам их партии. Делла Пергола знает  кое-что
об индивидуумах. Он объясняет их психологию, что в нынешнее время уже не
трудно, их физической природой, а эту  последнюю  ставит  в  зависимость
исключительно от нижней части живота. Знаменитый поэт, по нему, страдает
неврастенической фантазией, оплодотворенной  задержками  в  пищеварении.
Благородные  мечтатели-реформаторы,  по  его  мнению,   славные   малые,
склонные к приливам крови к голове, причина  которых  заключается,  быть
может, в слишком продолжительном воздержании. При  процессах  банковских
воров прокурор - мономан без следа знания  людей,  судья  -  голодающий,
больной печенью завистник, присяжные - растерянное,  одураченное  стадо,
знаменитый защитник - ловкий остряк, тривиальный  и  сантиментальный,  с
почерпнутым  из  бульварных  романов  миросозерцанием,  а  обвиняемый  -
добродушный   простак   с   тяжелой   наследственностью.   Все    вместе
необыкновенно просты, не совсем вменяемы и в достаточной  мере  достойны
презрения. Особенная способность Делла Пергола заключается в том, что он
высказывает все это  так,  что  не  к  чему  придраться.  Он  не  бранит
противника, - он вообще никогда не имеет дела с противниками, а только с
характерами, которые он расчленяет. Он занимается психологией, - правда,
настоящей психологией камердинера, нескромной и низменной.
   И в искупление всей своей  бесплодной  злости  он  время  от  времени
приходит в экстаз при имени Гарибальди. Он говорит о нем не иначе, как с
нежным умилением и почти таинственно, как будто  между  ним  и  стариком
можно предполагать  совершенно  особенные  отношения.  Он  бросает,  это
великое имя в лицо всем тем, которые думают, что они что-нибудь  делают:
- Будьте, как он, если можете! - с задней мыслью:  -  Если  бы  вы  были
такими, вы были бы безвредны. - Скрытая пружина всего этого  -  зависть,
беспокойная зависть ко всем,  кто  тоже  способен  на  что-нибудь,  и  в
особенности, конечно, к тем, кто пишет. Делла Пергола - плебей,  который
сам не понимает, откуда у него столько таланта. С таким  же  изумлением,
как и  торжеством,  он  докладывает  своим  читателям  о  каждом  тайном
советнике, который посетил его на дому, чтобы  переманить  его  на  свою
сторону с помощью интимных сообщений. Он называет это:  достичь  власти,
сидя у себя в кабинете.
   Герцогиня, улыбаясь, смотрела на разгоряченную подругу. Она обняла ее
рукой за шею.
   - Биче, ты описываешь его поразительно... наглядно. Сознайся, что  он
тебя очень оскорбил.
   - Меня - никогда. Но он...  расчленил  нескольких  людей,  которых  я
уважала. Я ненавижу его, как грабителя моих иллюзий.
   - А если бы этого и не было, -  ты  ведь  его...  коллега.  Сознайся.
Биче?
   - Сознаюсь, - сказала Бла.

***

   На  балу  у  князя  Торлония  герцогиня  попросила  представить  себе
журналиста. После  первых  десяти  слов  оказалось,  что  он  совершенно
влюблен.
   Она едва могла вспомнить его лицо.  В  нем  было  что-то  английское,
пожалуй, напоминающее английского актера. Очевидно, он всегда терялся  в
массе черных фраков. Ноги у него были чересчур  длинны,  -  может  быть,
только потому, что он носил очень узкие  панталоны  и  слишком  короткий
жилет. Он играл  необыкновенно  красивой  тростью,  из  яшмы  и  черного
дерева, с толстым хрустальным набалдашником. С недавнего времени  трости
начали брать с  собой  в  гостиные:  эту  моду  ввел  принц  Маффа.  Она
подумала: "А, он нашел средство занять свои руки. И сейчас же он написал
свою статью и отважился приблизиться ко мне".
   Он без всякого предисловия заговорил о принцессах, которые в одиноких
морских замках вместо легенд о героях вдохновляются народной душой.
   - И наконец, она,  окруженная  ликованием  бедняков,  открывает  свой
величественный невинный поход.  О!  Насмешливый  хохот  действительности
никогда не пробьет панциря ее грез: я горячо верю в это.
   - Вы повергаете меня в изумление, -  сказала  она,  думая  про  себя:
"Влюбленность портит его вкус".
   Он объявил:
   - Мир, герцогиня, лежит у ваших ног, а вы остаетесь так холодны,  как
будто вы из серебра. Я и не удивляюсь,  что  вы  не  испытываете  ничего
необыкновенного при виде маленького критика, теряющего из-за вас голову.
А между тем мне казалось, что эта голова сидит крепко.
   - Я считаю ее даже неподвижной, - заметила она.
   - Вы... не верите мне? - тихо спросил он,  вертя  трость  то  в  одну
сторону, то в другую.
   Шлифованный хрусталь привлек ее взгляд. В это мгновение  он  повернул
его, так что преломление света не мешало ей видеть его внутренность. Она
увидела черно-голубое поле с запертыми воротами; перед ними лежал  белый
гриф.
   "Какая дерзость, - подумала она, - он разгуливает с моим гербом".
   Она пожала плечами и отвела глаза. Он прошептал едва слышно:
   - Ведь в сущности, я энтузиаст! Не верьте ничему, герцогиня, что  вам
сказали обо мне! Я наивен и легко воодушевляюсь, и, если бы я  не  знал,
что тогда все было бы кончено, - в это мгновение я лежал бы у ваших ног!
   Она сделала гримасу.
   - В благодарность за вашу высокомерную улыбку, - прибавил  он.  -  Вы
считаете меня хитрецом, вас убедили в этом. На я только притворяюсь  им,
чтобы обезоружить насмешку и внушить страх. Вам я сознаюсь  в  этом.  Вы
видите: я не могу скрыть от вас ничего о себе. Вы верите мне?
   - Уберите, наконец, трость с моих глаз. Вы совершили бестактность.
   Он накрыл хрусталь рукой и раздражил ее этим еще больше. Он как будто
завладел ее образом и ее судьбой, которую скрывали эти прозрачные стены.
   - Вы верите моим словам?
   - Я не даю себе труда сомневаться в них.
   Он неловко, но решительно придвинул кресло и сел.
   - Знаете, герцогиня, почему нас здесь оставляют одних?
   Его манера выражаться ставила ее в тупик. Она подняла глаза: гостиная
была пуста. В соседней комнате в свирепой позе стоял на своем пьедестале
залитый белым светом колоссальный Геркулес, швыряющий в море Ликаса.  За
ним был виден двор с великолепной галереей. Там у входа толпились  сотни
ожидающих.
   Глаза герцогини помимо ее воли смотрели вопросительно. Делла  Пергола
ответил, морща лоб:
   - Проперция Понти.
   - Проперция, - повторила герцогиня, - та, которая создала это, -  вот
это?
   Она чувствовала трепет.
   Делла Пергола кивнул по направлению к Геркулесу.
   - Она самая. Она же бросила на него и снопы света.  Каждый  канделябр
стоит там, где она его поставила. Что за кулаки у этой женщины! Три  дня
тому назад она вернулась из Петербурга. Какой триумф! А вот и она!
   Вошла мощная женщина. - Она так огромна, - сказала себе герцогиня,  -
что голова с  копной  черных  волос  над  низким  лбом  кажется  слишком
маленькой. Не крошечная ли голова и у ее Геркулеса?
   Молодой человек, белокурый, изящный и худощавый, снял  накидку  с  ее
тяжелых плеч. Она взяла его руку, сверкая пурпурным атласом.
   - Кто это?
   - Господин де Мортейль, парижанин, как видите.  Она  привезла  его  с
собой.
   - И?..
   - Конечно. И в довершение комизма он не хочет ее знать. Самое большее
- она возбуждает его тщеславие.
   - Бедная Проперция!
   Герцогиня была потрясена. Как могло величие так забываться! Проперция
была живой, движущейся мраморной глыбой.  Ее  сильные  руки  боролись  с
другими глыбами. Мысли в  этой  голове  должны  были  быть  написаны  на
мраморных столах могучими буквами. А прилизанный карлик царапал на  них,
скептически улыбаясь, свое имя.
   Она почувствовала досаду на Проперцию  и  горячее  презрение,  как  к
родственнице, запятнавшей  фамильную  честь.  Великая  художница  прошла
мимо, окруженная почтительной  толпой.  Герцогиня  продолжала  сидеть  и
смотрела в сторону.
   Сильное  неудовольствие,   вызванное   жалким   чувством   Проперции,
пробудило в ней желание быть бессердечной. Она сказала:
   - Проперция бесформенна,  как  ее  колоссы,  и  чьи  руки  достаточно
сильны, чтобы ее обтесать? Уж, конечно, не у ее парижанина.
   - Она мягче, чем думают, - ответил Делла Пергола. - Такая толстуха!
   Его грубая шутка оттолкнула ее. Но она засмеялась.
   - Наконец, вы проявили себя. Значит, вид Проперции не вызывает в  вас
ничего поэтического?
   - Я больше не осмеливаюсь... Вы напугали меня, герцогиня. Это была бы
не первая бестактность, к которой вы меня соблазняете.
   И лучи хрусталя пробились сквозь его пальцы.
   - Как это вам вздумалось?
   - Вы спрашиваете? Желание быть замеченным вами заставило  меня  выйти
из своей роли. Я впал в естественность.
   - По природе вы...
   - Человек безобидный и увлекающийся. Вы все еще не верите этому?
   Она раз навсегда видела в нем только  те  черты,  которые  нарисовала
Бла.
   - Нет.
   - Но вы думаете, что Проперция  сильнее  маленького  парижанина?  Она
покорит его, под ее тяжестью он забудет свои насмешки, не правда ли? Ну,
так вот,  герцогиня,  я  ношу  в  своем  мозгу  маленького,  остроумного
парижанина, трезвого, порочного и утонченного. Он очень боится попасть в
смешное положение и никогда не показывает своих слабых  сторон.  Но  вот
является  Проперция,  хватает  его  и  прижимает  его  головку  к  своим
волнующимся каменным плечам, так что у  него  пропадает  все  остроумие.
Проперция -  сила,  невинность  действий,  великое  чувство.  Проперция,
герцогиня, это вы. Когда я узнал вас, мой маленький парижанин погиб.
   - Я вижу это.
   - О, вы не видите еще ничего. Сначала слушайте. Я буду  работать  для
вас.  Далмация  сделается  в  моей  стране  национальным  делом,  а  вы,
герцогиня, станете популярны. Я могуществен, и если  бы  даже  этого  не
было, я стал бы могущественным, потому что  вам,  герцогиня,  нужно  мое
могущество. Но за это я требую вашей любви.
   - Что?
   - Я весь отдамся вам, а я не отдавался еще  никогда  в  жизни,  но  в
вознаграждение я требую вашей любви.
   Она поняла его  только  теперь.  У  него  было  наглое  лицо  дельца,
запросившего  слишком  много;  при  этом  он  побледнел  от  напряжения.
Чрезмерность его наглости парализовала ее возмущение. Он забавлял ее.
   - Вы хотите писать для меня? - просто сказала она. - Сколько статей и
когда?
   - Столько и до тех пор, пока победа будет за мной. Я ставлю на  карту
свое существование.
   - Какая смелость!
   "Как мило, - думала она, - напоминать мне об этом!"
   - Впрочем, вы делец и должны рисковать.
   - Но за это я хочу, чтобы вы позволили мне любить себя.
   Она  хотела  рассердиться,  но  подумала:  "Я  хочу  опозорить   себя
сантиментальностью, как Проперция? Он может пригодиться  мне,  он  хочет
заключить со мной договор. Почему нет?"
   - Но моя милость дорога, - сказала она.
   Он поспешно спросил:
   - Значит, вы согласны?
   Очевидно, он едва надеялся на это. Он настойчиво повторил:
   - Значит, вы согласны! Я ловлю вас на слове.  Не  забывайте,  что  вы
сказали: да! Требуйте же, чего хотите, я решился на  все.  Я  знаю,  что
делаю... Но вы больше не имеете права взять свое слово обратно.
   - Не кричите хоть так! Зал наполняется, нас слышат. Подождите минуту,
сейчас начнется музыка.
   Она говорила, прикрываясь  веером.  Намеренное  легкомыслие  ее  речи
кружило ей голову, оно доставляло ей наслаждение, неожиданное и горькое.
Что это за любовник, старающийся опутать ее словами,  как  адвокат!  Она
заговорила снова:
   - Кто ручается мне, что вы сами  останетесь  при  своем  решении?  Вы
потеряли голову, мой милый. Когда вы опять найдете ее, вы вспомните, что
вы неподкупны.
   - Я, в самом деле, неподкупен, - ответил он с важностью, -  но  вами,
герцогиня, я хочу быть подкуплен.
   - Что ж, пожалуй.
   - И именно вашей любовью.
   - Я отлично понимаю.
   Она рассматривала его и думала: "Завтра он скажет  себе  самому,  что
это значит. Слава неподкупности для него все. Как только узнают, что  он
корыстолюбив, никто не будет больше считаться с ним".
   - Моя милость стоит необыкновенно дорого, - объявила она. - Вы должны
писать только для меня и каждый раз так, чтобы это производило очевидное
действие. Вы должны агитировать, разъезжать, отдать всю  свою  личность:
каждая минута вашей жизни моя.
   - Ваша. Но мне принадлежит ваша любовь. Вы уже не  можете  отступить.
Скажите, когда я буду счастлив?
   - О, вы торопитесь. Сначала успех, потом вознаграждение.
   - Это не годится. Как я могу ждать успеха?  Когда  он  придет,  я  не
смогу уже повернуть назад. Подумайте только. Тогда вы бросите меня, и  я
буду обманут и лишен всего  -  своего  права  презирать  подкупленных  и
обладания герцогиней Асси.
   - Невероятно!
   Она громко расхохоталась. Страх, что он останется в убытке  при  этой
сделке, заставлял его наносить ей самые неприличные оскорбления.
   Начались танцы, их  окружили  болтовня  и  смех.  Разгоряченные  тела
касались их колен. Делла Пергола сказал, ни на минуту не  отвлекаясь  от
дела:
   - Мне важно избегнуть недоразумений. Итак, тотчас  же,  как  начнется
моя кампания, герцогиня, я становлюсь вашим возлюбленным. С  корректурой
моей первой статьи в руках я иду на наше первое свидание.
   У нее вырвалось:
   - Очевидно, вы не привыкли к успеху у женщин?
   Он смотрел на нее, пораженный.
   - Надеюсь, я не оскорбил вас?
   - Чем же? Но я остаюсь при своем.
   Она встала.
   - Сначала успех.
   - Герцогиня, прошу вас, войдите в мое положение!
   Он не отходил от нее, лепеча:
   - Как я могу положиться на это! Я не настаиваю на своих условиях,  но
поставьте сами более приемлемые.
   Так как она не ответила, он боязливо спросил:
   - По крайней мере, вы не берете своего слова обратно?
   - Ни в каком случае.
   - Значит, я буду счастлив? Но когда! Ну я, значит, буду счастлив...
   Ее увлекла группа дам. Она думала:
   "Он еще не может поверить этому. Когда тайный советник навещает его в
его квартире, он тоже с трудом верит своему счастью".
   Сейчас же вслед за этим ей пришло в голову:
   "Но о тайном советнике он тотчас  же  сообщает  своим  читателям!  Не
рассказал бы он им  завтра,  что  надеется  быть  услышанным  герцогиней
Асси!"

***

   Он  чуть  не  сделал  этого.  Мысль,   составлявшая   его   гордость,
пробивалась на следующий день во всех его фразах.  Она  рвалась  у  него
из-под пера, и он с трудом сдерживал ее.
   Он сидел, откинувшись назад и устремив глаза на  большого  бронзового
Гарибальди, стоявшего напротив него на краю широкого письменного  стола.
Через  два  зала  доносился  гул  типографских  станков.  Делла  Пергола
размышлял.
   - Как это случилось? Она, - я не помню уже,  когда  это  началось,  -
засела в моем воображении. Ведь в сущности,  в  душе  я  недоразвившийся
поэт, подверженный катастрофам. Я спросил себя, кем ее  считают  другие.
Другом народа.  Это  была,  конечно,  нелепость,  как  все  предрассудки
других. Более хитрые  или  враждебно  настроенные  утверждали,  что  она
честолюбива. Но она гораздо больше, чем честолюбива, - она горда.  Стать
королевой Далмации,  царства  коз,  -  для  нее,  несомненно,  не  цель,
достойная имени Асси. Я  решился  видеть  в  ней  нечто  необыкновенное,
великую мечтательницу, Гарибальди в юбке - и  Гарибальди  несчастливого.
Какая это была поистине глубокая идея!
   Но в то же время я перестал бывать в  обществе.  Видеть  эту  женщину
стало для меня слишком мучительно. Ее красота, своеобразие ее  души,  ее
оригинальность - все мучило меня, потому что  обязывало  меня  стать  ее
другом, если возможно, ее возлюбленным. Другие были чернью, все - чернь,
кроме меня и этой женщины. К сожалению, я не мог не уважать ее. Я должен
был приблизиться к ней, а я был менее ловок, чем любой дурак.  Это  было
страшно мучительно, но я должен был.
   Ну, слава богу, это свершилось. Один раз я был близок к  тому,  чтобы
написать о ней что-то очень злое - чтобы разрядить возбуждение,  которым
я был обязан ей, во вред ей. Потом мне пришел в  голову  этот  хрусталь.
Все удалось мне, благодаря хрусталю и воле, холодной и ясной, как он.
   Я выказал перед ней великолепную гордость, полную высоких чувств. Мой
характер я описал ей с поэтической глубиной  и  с  ловкостью,  достойной
государственного человека. Как остроумно говорил я ей о  Проперции  и  о
моем маленьком французе. Для нее я обращаюсь к запасу  моих  поэтических
мыслей, которые я целомудренно скрываю от мира, - как могло  бы  это  не
польстить ей. Я убежден, что она уже совершенно увлечена.
   А! Она утверждает, что я потерял голову. Но если  я,  в  самом  деле,
потерял ее, я воспользуюсь случаем и хоть  раз  отдамся  наслаждению.  К
чему я добиваюсь власти, если я из  осторожности  не  выхожу  из  своего
кабинета.  Я  хочу,  наконец,  отдаться  порыву,  страсти   и   безумию,
донкихотству и идолопоклонству.
   Да, я буду поклоняться ей, этой Виоланте Асси,  -  может  быть,  даже
любить ее. Но доверять ей - нет. Все, что у меня есть: репутация, честь,
одиночество и выдержку, все это  разом  выбросить  для  женщины,  -  это
прихоть, прихоть большого барина, которую я позволяю себе. Но отдать  ей
все это, прежде чем она отдастся мне, и без уверенности, что она сделает
это когда-либо, - этого я не в состоянии.
   Если бы она знала, как охотно я сделал бы это! Это  тоже  мучительно.
Но если бы я попался, -  такое  простодушие  сделало  бы  меня  навсегда
невозможным в собственных глазах!
   Он явился к ней с рукописью, в  которой  заботы  о  судьбах  Далмации
объявлялись долгом всех порядочных людей без различия партий.  Тот,  кто
мог улыбнуться над этим, был заранее осыпан презрением.
   - Я согласна, печатайте.
   - Когда прикажете, ваша светлость, - сказал он с низким  поклоном,  -
явиться за гонораром? Статья будет до тех пор набрана.
   - Я остаюсь при своем: сначала успех.
   - Вы упорствуете?
   - А вы?
   - Значит, не стоит больше говорить об этом.
   - Кажется. Вы неподкупны.
   Он пришел опять и просил уже не вознаграждения, а милости.
   - Если вы этого не заслуживаете, вы еще меньше имеете права требовать
чего-нибудь заранее, я хочу сказать, прежде чем я увижу ваш успех.
   - Вы правы, я сделал промах.
   И он опять начал деловито  излагать  ей  основания,  по  которым  она
должна скоро удовлетворить его.
   - Будьте благоразумны. Весна проходит. Мертвый сезон будет вам стоить
опять полугода. В следующую зиму надо ждать некоторых скандалов, которые
будут так доходны, что, может быть, соблазнят меня бросить ваше дело...
   Из всего этого она заключила, что он почти не желал ее. Его тело, как
ни страстно он иногда выражался, почти не доставляло ему хлопот.
   - Почему тогда у Торлония он сделал мне свое невероятное  предложение
с таким искренним трепетом? Что за странно упорный софист!  Может  быть,
ему просто засела в голову герцогиня? Или он хочет  настоять  на  своем,
как в газетной полемике?
   Женщина в ней возмутилась. В разговоре она вдруг устремляла  на  него
пристальный, дразнящий взгляд,  словно  вспоминая,  кто  он  такой.  Она
иногда клала свою руку на развернутую корректуру рядом  с  его  рукой  и
сейчас же опять отнимала ее. Мимолетное прикосновение ее прохладной кожи
заставляло его терять самообладание; он говорил себе, что  он  дурак,  и
грубо переходил к любезностям. Но  ее  высокомерие  окутывало  ее  точно
холодным плащем. Он замолкал, бледнея.
   Однажды она имела удовольствие видеть его на  полу.  Она  никогда  не
позволяла  его  страсти  прорваться  вполне;  она   скользила   над   ее
пропастями,  как  конькобежец.  Она  думала  о  том,  что  в  Париже,  в
семнадцать лет, она поступала точно так же, во  времена  Папини,  Тауна,
Рафаэля Риго. У нее даже явилась мысль, которая тогда была бы наивной  и
которая теперь казалась ей только ироническим преувеличением:
   - Лишь бы  только  он  не  застрелился,  прежде  чем  вообще  напишет
что-нибудь!
   - Я обещаю все, что вы хотите! - воскликнул он у ее ног. - Я лежу  на
полу и обнимаю ваши колени. Разве я не ваш на жизнь и на смерть? Но...
   И он поднял кверху руки.
   - Не верьте тому, что я говорю в этом состоянии! Сегодня, слава богу,
типография закрыта, а завтра я не сделаю ничего из того,  что  принужден
обещать сегодня.
   - Я знаю это, мой милый. Все это излишне. Если бы вы не брали  взяток
только из расчета, это не имело бы  никакого  значения.  Но  вы  человек
мозга и воли и поэтому, удовлетворю  ли  я  ваше  желание  или  нет,  вы
совершенно неподкупны.
   Он вскочил.
   -  Нет!  Я  подкупен!  Как  объяснить  мне  это  вам?  Я  хочу   быть
подкупленным вами! Неужели невозможно убедить вас в этом?
   В конце концов, он в полном отчаянии выбежал из комнаты.

***

   В начале июня герцогиня, как всегда, отправилась на берег  Албанского
озера. Она просила журналиста не навещать ее в Кастель-Гандольфо,  и  он
обещал со снисходительной улыбкой.
   - Как будет издеваться над ней в  одиночестве  деревенской  жизни  ее
воображение! - говорил он себе. - Как будет она жаждать газетных статей,
которые дают ее  химерам  сколько-нибудь  осязаемую  жизнь!  Я  не  буду
навещать ее, нет, - но она придет ко мне. Кто знает, быть  может,  через
месяц она будет уже моей, а я начну писать для нее только в октябре.
   Месяц прошел, и Делла Пергола спросил себя:
   - Почему я чувствую себя раздраженным и усталым? Ведь  я  никогда  не
езжу на дачу, и жить хотя бы неделю, без столицы, которую я каждый  день
уверяю в своем презрении, было бы для меня невыносимо. Или жара  в  этом
году необыкновенная? Что со мной?
   Он знал, в чем дело, и мало-помалу сознался себе в этом в беспощадных
выражениях.
   - Чем эта женщина так глубоко волнует меня? Презрение ко всему  миру,
которое я, плебей, так успешно присвоил себе, - у нее оно врожденное. Ей
никогда не придет в голову мысль: "Ты тоже человек". И я вечно в страхе,
что  мне  могут  напомнить  это.  Как  хотел  бы  я  быть  аристократом,
совершенно недоступным аристократом! И то, что я нашел женщину,  которая
именно такова, почти не думая об этом, в этом моя судьба.
   Эта женщина еще выигрывает в отсутствии. Представляешь себе  ее,  эту
далекую Юнону, на вершине Олимпа ее грез, который, я почти готов  верить
этому, наполнен исключительно немыми  статуями.  Какая  мука  думать  об
этом!
   Чтобы иметь возможность говорить о ней, он сошелся с Павицом, который
и не желал ничего лучшего. Трибун ненавидел Делла Пергола;  он  видел  в
нем неизбежного любовника своей госпожи. Его мучила запоздалая ревность:
"Я мертв для нее, - думал он. - Она  сама  погубила  меня,  злодейка.  А
теперь ею будет обладать другой, которому далеко до меня,  каким  я  был
тогда. Каким героем я был!"
   Каждый раз, как он встречал журналиста, он  с  ожесточением  старался
обескуражить его. Они вместе ходили по Корсо, в полдень, в  душной  тени
полотняных навесов. Медное августовское небо  тяготело  над  опустевшими
дворцами. Франты со своими барышнями исчезли  с  тротуаров  перед  кафе,
пестрые  продавщицы  цветов  спали,  с  раскаленных   порогов   порталов
спасались бегством золоченые портье. При появлении одинокого  иностранца
с парусиновой шляпой на затылке владельцы дорогих магазинов выходили  на
улицу и предлагали дешево свои товары. Испарения из лавок,  духи,  запах
цветов и табака смешивались с запахом нагретого  асфальта,  а  над  всем
носилось дыхание клоаки. Облако дыма от папиросы стояло в тихом  воздухе
по четверти часа.
   Они со вздохом облегчения вошли в кафе  Рим.  Делла  Пергола  заказал
изысканный завтрак и за это получил право принять за десертом участие  в
воспоминаниях трибуна. Желание похвастать боролось в трибуне со  страхом
пробудить страсть в другом. Несколько  рюмок  зеленого  шартреза  решили
дело, и он принялся с красноречивыми  жестами  разбирать  перед  глазами
собеседника формы герцогини Асси.
   - Бедра восхитительно длинны и упруги. Что  это  за  тонкое,  крепкое
тело! Чувствуешь породу, как только прикоснешься к нему.
   - Не воображайте, что я верю хоть одному вашему слову, - сказал Делла
Пергола ядовито и с выражением страдания на лице.
   - Но рассказывайте дальше!
   - Вам угодно  сомневаться  в  том,  что  я  обладал  герцогиней?  Да,
почтеннейший, я могу даже описать вам диван, на котором  это  произошло.
Над спинкой, несколько  выдаваясь  вперед,  так  что  можно  было  легко
удариться о нее головой, парила большая  золотая  герцогская  корона.  Я
никогда не забуду  ее.  На  внутреннем  краю  -  а  в  моем  характерном
положении, вы  понимаете,  я  мог  снизу  заглянуть  внутрь  -  позолота
облупилась. Ну? Можно выдумать такие подробности?
   - Значит, было легко овладеть ею?
   - Легко? Что вы воображаете? Вы, дружок, не получили бы  ее  никогда.
Я, конечно, я - другое дело. Такого мужчины, как я, она еще  никогда  не
встречала. Что за личностью я был! Вы  знаете,  с  моим  именем  связано
изрядное количество романтики. Любовь моего народа  окружает  меня,  как
стена, и теперь, и больше  всего  теперь,  когда  я  несчастен.  А!  Чем
несчастнее мы все, тем, лучше. Тем  горячее  жалеем  друг  друга  и  тем
смиреннее становимся. Пей, братец, выпей рюмочку, бедняга. Ты  тоже  еще
научишься верить этому.
   - И потом она, конечно, прогнала  тебя,  злополучный  ты  человек,  -
сказал  Делла  Пергола  через  плечо.  Его  искушало   бешеное   желание
обработать кулаками мягкий живот Павица и сорвать  лоснящуюся  бороду  с
его вялых, толстых щек.
   - Она моя, - крикнул он себе. - К моей муке она моя,  потому  что,  к
сожалению, я принужден уважать ее. А это животное касалось своим мерзким
телом ее прекрасного тела!
   Представление об этом мучило его среди жары. Он  питал  свою  страсть
все новыми интимностями трибуна.
   - Теперь расскажи, как она прогнала тебя!
   - Она не прогнала меня, - объявил Павиц, подавляя рыдание. - Она была
слишком зла, эта аристократка; поэтому я ушел. Смотри, что я  сделал  из
нее и что она из меня. Я вдунул  в  нее  свое  дыхание,  под  солнечными
лучами моего существа она расцвела. Разве  без  меня  она  сделалась  бы
спасительницей народа? Ведь она женщина, слабое существо, нуждающееся  в
оплодотворении волей и мыслью мужчины. И этот мужчина был у нее. Ах, что
за мужчина я был! Поверь мне, ты не получишь ее никогда!
   Делла Пергола вздрогнул.
   - Потому что она любит меня, братец, она тоскует по мне.  Такого  она
не найдет больше никогда. Но она убила моего ребенка, которого  я  очень
любил; поэтому я покинул ее. Теперь пусть  она  тоскует,  я  никогда  не
вернусь к ней. Нет, клянусь богом, я устою против соблазна.
   Он всхлипнул и выпил. Журналист рассматривал  его:  груда  зловонного
жира, неумытая и пыльная; но в ней скрываются чары, приковывающие меня.
   Он подал Павицу руку, его лицо исказилось ненавистью.
   - До свиданья, любезный. Завтра мы опять завтракаем вместе.
   Павиц продолжал сидеть, засунув руки в карманы брюк.  Он  смотрел  на
собеседника снизу вверх налившимися кровью глазами. Он злобно пошутил:
   - Оставь безнадежные желания, братец! С тех пор, как я бросил ее, она
умерла для любви. Да и кого она могла бы захотеть после меня? Скажи сам.
Уж, конечно, не тебя.
   Делла Пергола ушел и тщательно  вымыл  руку,  которую  пожимала  рука
Павица. Наводившая тоску жалкая фигура трибуна с  каждым  днем  занимала
все больше места в его сознании. - Сделался  ли  он  таким  потому,  что
любил ее? - с содроганием спрашивал он себя. - А  я?  Что  предназначено
мне? Какое несчастье  быть  поэтом  в  душе!  Вынужденная  холодность  и
нечувствительность стольких лет сразу сметена циклоном страстей. У  меня
такое чувство, как будто мне суждено исчезнуть в нем.
   Ночью его давил кошмар. Расплывающиеся мешки жира Павица душили  его,
он с ужасом слышал его астматическое хихиканье, боролся с ним и  истекал
кровью. Утром он решил:
   - Этот зловещий христианин и  пьяница,  очевидно,  без  моего  ведома
внушил мне страх. Тем лучше. Теперь в  дело  вмешивается  самое  простое
чувство чести. Было бы трусостью отступить хоть на шаг. Итак, решено,  я
буду любить герцогиню.
   - Я поеду к ней и овладею ею! -  воскликнул  он.  -  Покорность  моей
судьбе освобождает меня от всех обещаний, и она узнает это! До тех пор я
дам, наконец, свободу своему воображению - хотя бы это было смертельно!
   В мыслях он подстерегал ее за купаньем в озере, но, несмотря  на  все
напряжение, не мог увидеть ничего, кроме ее черных волос.  Они  носились
по светлой поверхности воды, кусочек плеча матово блестел между косами.
   - Я вижу, что в моих воспоминаниях нет дивана с  герцогской  короной.
Ах! Если бы я мог всего себя наполнить  ее  телом,  насытиться  и  стать
спокойным. Я хотел бы обладать ею, чтобы  завоевать  право  презирать  и
забыть ее. Если бы я, по крайней мере, знал, что и ее ночи томительны  и
ее дни мучительны!

***

   Она страдала так, как он только  мог  пожелать.  В  начале  сентября,
когда жара давила даже под старыми дубами верхней галереи, она попросила
Бла приехать к ней. В высокой аллее над озером подруги встретились.  Они
молча обнялись, Бла опустила глаза, у нее не хватило духу оправдать свое
долгое отсутствие.
   - Я едва надеялась, что ты сможешь приехать, - сказала  герцогиня.  -
Ты за это время сделалась знаменитостью,  Биче.  Какой  странный  талант
появился у тебя! Но у тебя усталый вид... и не особенно счастливый,  мне
кажется.
   - А у тебя? - пробормотала Бла.
   На фоне атласной поверхности озера,  которую  тихое  дыхание  воздуха
собирало в узкие, золотисто-голубые складки, профиль герцогини показался
ей еще тоньше, чем прежде,  еще  более  резко  очерченным  и  еще  более
прозрачным. Брови были тревожно сдвинуты неведомым  страхом.  Они  пошли
дальше, рука об руку, молча.  Герцогиня  сейчас  же  вернулась  к  своим
мыслям, а Бла не хотела мешать ей. Бла была тиха, рассеяна и  робка;  ее
горе поглощало ее. Пизелли все еще играл на  деньги  герцогини,  но  он,
давно уже перестал выигрывать. - Если бы ты меньше любила  меня,  бедная
дурочка! - говорил он. -  Чужие  деньги  должны  были  бы  принести  мне
счастье,  но,  конечно,  такая  глупая  любовь,  как  твоя,   уничтожает
действие.
   Она  старалась  лихорадочной,  безумно   смелой   работой   пополнить
вверенную ей кассу, которую он ежедневно опустошал руками игрока.  Среди
страстного потока фраз она вдруг отрывала глаза от  работы,  ее  дыхание
становилось громким и частым, и вместе  с  бесплодным  шумом  крови  она
чувствовала непреодолимую безнадежность своих усилий.  У  издателей  она
никогда не заставала денег, всегда оказывалось, что Пизелли уже  получил
их. "Ведь он приходил по вашему поручению?" - спрашивали ее. -  Конечно,
я ошиблась. - И она улыбалась.
   Пизелли занял прочное положение в качестве  одного  из  законодателей
светской жизни. С недавнего времени он стал  говорить  по-итальянски  не
иначе, как с английским акцентом, и  иногда  останавливался,  припоминая
какое-нибудь слово. Это изобретение сделало его на время самым  желанным
любовником богатого полусвета. Немало красивых  дам  нанимало  для  него
уединенные, нарядные комнаты; у него не было нужды возвращаться к  своей
измученной работой, печальной и исхудалой подруге, вынужденная веселость
и кроткая любовь которой раздражали его.
   Когда его не было чересчур долго,  страх  гнал  ее  из  типографии  в
ночные кафе. Пизелли при ее появлении притворялся, что не знает ее, или,
в хорошем настроении, приглашал ее выпить. Он предложил ее принцу Маффа,
наглядно расхвалив ее достоинства. "Он не представляет себе, бедняжка, -
думала она, - что было бы с ним, если бы он потерял меня". Чтобы сделать
пробу, она в ресторане Буччи пошла ему навстречу под  руку  с  издателем
одной газеты. На следующий день он потребовал крупную сумму! -  ..."Ведь
ты поймала богача..." Она стояла, оцепенев, и  дрожала;  в  душе  у  нее
звучало: "Я погибла".
   Несколько дней спустя, он в первый раз  ударил  ее  и  вскоре  привык
приходить к ней не иначе, как с хлыстом в руке. Он ненавидел ее  за  все
те заработанные ею деньги, которые расплылись в его бесплодных руках, за
те, которые она еще давала ему, и за те, которых больше уж  нельзя  было
выжать из нее. Ее охватывал ужас перед дикой складкой между его бровями,
перед его зверским взглядом и темно-красной отвисающей губой.  При  этом
она жаждала погибнуть от его белых, сильных рук. Узкобедрого,  крылатого
Гермеса с пьедестала Персея Челлини, поднимавшего для полета свою  худую
ногу в ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз,  Пизелли  однажды
сбросил ручкой хлыста на землю.
   - Ты разбил его, - сказала Бла. -  Ты  веришь  в  предзнаменование  -
разве ты не видишь, что разбил самого себя? Ах,  направляй  свою  ярость
только на меня! Ты не можешь убить меня иначе, как разрушив самого себя!
   Между тем, ее талант достиг  развития,  на  которое  все  смотрели  с
удивлением. Вместе холодной грации ее прежних мыслей во всех  ее  фразах
клокотало бурное отчаяние. Ее слова опьяняли читателя. Казалось, женские
руки охватывали его шею, а кончики грудей рисовали буквы на бумаге.
   - Почему собственно мы находим друг друга настолько изменившимися?  -
спросила герцогиня. Она задумалась.
   - Биче, почему ты несчастна? Скажи мне.
   - Скажи лучше ты мне, что тебя мучит. Я,  ты  знаешь,  не  несчастна,
когда страдаю. Мне нужно мое маленькое мученичество. Но ты, Виоланта, ты
жила так тихо и уверенно в своем царстве грез, которое отделяла от земли
красная лиственная портьера. Почему ты вышла  из-за  нее,  кто  разорвал
завесу?
   - Время, Биче. Я грезила слишком долго. И тогда кто-то всунул  голову
и позвал меня по имени: я думаю, это был Делла Пергола.
   - Он сделал это? Но ты наказала его, не правда ли? О, он еще  помнит,
как ты обошлась с ним. Его остроумие в последнее время  стало  несколько
жидким, а это значит, что его тираж падает.
   - Я не обошлась с ним плохо. Я заключила  с  ним  договор.  Он  будет
писать  для  меня,  пока  не  добьется  успеха.  Тогда   я   стану   его
возлюбленной.
   - Ты станешь...
   Бла остановилась, задерживая дыхание.
   - Ты станешь его возлюбленной. Ты серьезно сделала бы это?
   - Конечно. Если это может принести мне удачу.
   - Ты отдалась бы  мужчине,  от  которого  ты  хочешь  что-нибудь,  ты
употребила бы свою любовь, как плату?
   - Почему нет?
   - Когда мы из страсти, я говорю,  из  страсти  к  какому-нибудь  делу
или... мужчине,  совершаем  вещи,  которые  буржуа  осуждает,  -  ты  не
находишь этого дурным?
   - Я знаю только дурные чувства. Поступки зависят от наших целей.  Мне
кажется, что они не важны.
   - Как ты прекрасна! - с бурным ликованием воскликнула Бла.
   Она бросилась на грудь подруги.
   - Как я благодарна тебе!
   - Благодарна? За что? Но, Биче, ты плачешь.
   Герцогиня подняла со своего плеча мокрое от слез лицо.
   - Я уже не решалась показаться тебе на глаза, - прошептала Бла.
   - Из-за твоего Орфео? Ты могла думать, что я осуждаю тебя за него?
   - Нет, не правда ли? Ты не осуждаешь меня ни за него, ни за  что-либо
другое, даже если бы ты знала все.  Почему  нам  не  любить  друг  друга
просто, тебе и мне, невинно жить и делать все, что  хочет  наша  судьба.
Как я тоскую по бессознательному! К чему столько  сознательности!  Разве
мы должны знать, то, что происходит рядом с нашей любовью и за  ней?  О,
Виоланта, теперь мне не надо больше мучиться!
   - Нет, Биче, успокойся!
   Она поцеловала подругу в закрытые глаза, на которых  лежало  счастье,
как отблеск солнца. Одно мгновение Бла казалось, что  она  созналась  во
всем. "Для такой любви, как между Виолантой  и  мной,  пустая  касса  не
существует. Виоланта улыбнулась бы, если бы я показала ее ей. Только то,
что мы чувствуем, правда, а не то, чему мы дали совершиться".
   - Успокойся, Биче, ты все еще дрожишь.
   - Я буду спокойна. Вот видишь, я думаю только о тебе. Я думаю, что ты
должна заставить его быстро действовать и скоро сделать то, что  ты  ему
обещала. Как хорошо это было бы, как просто и невинно! Не думай  больше!
Завоюй свою страну и свой сон! Он любит тебя...
   - Теперь ты грезишь сама, Биче. Ведь мы взрослые люди, он и  я,  даже
довольно старые и умные. У него имеется некоторая  чувственность,  -  я,
конечно, заставила ее выйти наружу - но очень мало слепой страсти;  или,
по крайней мере, он должен был бы непрерывно подбодрять  себя:  "Я  хочу
быть слепым, я хочу быть слепым". Я не верю, что он из  страсти  ко  мне
оставит свою роль, роль всей своей  жизни.  Мне  почти  кажется,  что  я
слишком уважаю его, чтобы поверить этому... И все-таки  эта  вера  нужна
мне, как средство успокоения. Моя слишком продолжительная,  мечтательная
бездеятельность ослабила и раздражила  меня.  Я  блуждаю  целый  день  в
мучительной скуке, а ночью лежу на своей  постели  у  широко  раскрытого
окна в страшной тревоге. Я подставляю воздуху свое  обнаженное  тело,  я
вся горю, сверкает молния, и я в томлении  вижу  на  пылающем  горизонте
темные,  холодные  фигуры  моей  родной   земли,   бронзовых   пастухов,
разбойников, рыбаков и крестьян. Когда  за  мной  будет  победа?  Или  я
забыта в изгнании? Не конец ли это? Не упустила ли я время для  дел  или
даже время... для жизни? Биче, ты знаешь такие  ночи?  Страх  забирается
даже в кончики пальцев на ногах, я покупаю часок тупого избавления -  не
любовью Делла Пергола, а порошком хлорала, сульфонала или морфия.
   Полдень тяжело лежал над пустынным озером; оно  сверкало,  белое  как
олово. Уединенная аллея, затканная зеленым, заканчивалась вдали  темными
лиственными массами, которые, блестя  и  шумя,  казалось,  спускались  с
верхушек до самой земли. Подруги стояли, прислонившись к  крутой  спинке
старой каменной скамьи. Они обхватывали львиные  головы  на  концах  ее,
гладили потертые гривы возбужденными, матово-белыми пальцами, на которых
блестели бледные, узкие ногти. Бла нагнулась к  герцогине  и  обняла  ее
одной рукой; они скользнули друг к другу на  гладком  мраморе,  усталые,
облегченно  вздыхая  после  исповеди  в  своих  горестях  и   счастливые
возможностью отдохнуть плечо к плечу. Черные  косы  одной  сплетались  с
белокурыми другой, их ароматы  смешивались,  щеки  мягко  касались  друг
друга. Цветы у их поясов целовались. Легкие складки их  светлых  платьев
сливали свой шелест.
   - Дорогая Виоланта, - сказала Бла. - Плачь!
   - Чтобы и та частица воли, которая еще осталась у меня, расплылась  в
слезах?
   - Насладись своей печалью. В глубине души мы все жаждем креста.
   - Я - нет. Самый суровый крест - это смерть. Я каждую ночь  изо  всех
сил отталкиваю ее от себя и живу, - мучусь, но живу.
   - К чему мучить себя?  Ведь  так  легко  упасть,  нет,  скользнуть  в
объятия  смерти,  как  мы  только  что  скользнули  друг  к   другу   на
полированном мраморе.
   Герцогиня быстро выпрямилась.
   - Нет! Я цепляюсь за свою  львиную  голову.  Неужели  я  погружусь  в
смерть, как в грезы, которые слишком долго держали меня в плену?  Теперь
я чувствую, что снова живу. Страдания пробили окна в моей  темной  душе:
теперь из них глядит столько нового, будущего, столько  стремления...  к
вещам, которых я еще не знаю. О! Я чувствую благоговение перед жизнью!
   Бла пробормотала со слезами разочарования:
   - Как преступен тот, кто разбудил тебя. Мы были  подругами,  пока  ты
грезила.
   - Ты хотела быть моей  подругой:  я  благодарна  тебе  и  никогда  не
перестану любить тебя. Но я благодарна и ему,  потому  что  он  разбудил
меня. Если бы только он начал уже действовать! Я исполню свое обещание и
исполню его равнодушно и не буду мстить за то, что  делаю  это.  Но  это
тяжелые дни.
   - Бедная! Мужчины часто доставляют нам тяжелые дни.
   - Мужчины? Я думаю больше о  его  типографских  станках,  чем  о  его
мужских качествах. Я не сплю от нетерпения, вот и все.
   - Виоланта, я умираю из-за мужчины и умираю охотно.  Ты  мучишь  себя
почти до смерти своей высокомерной волей,  почти  до  смерти.  Но  когда
смерть хочет, наконец, прижать тебя к своей груди,  ты  отталкиваешь  от
себя ее, утешительницу. Только что еще мы стояли тесно прижавшись друг к
другу, пронизанные сладким трепетом нашего общего страдания  и  слившись
друг с другом. А теперь от меня к тебе едва ли  ведет  еще  какой-нибудь
мост, какое-нибудь слово. И для чего я жалуюсь?
   - Чтобы я взяла тебя в объятия, маленькая Биче, вот  так,  и  сказала
тебе,  что  мы  будем  любить  друг  друга,   не   умирая.   Чувствовать
благоговение перед жизнью!
   Бла горько вздохнула.
   - Иногда надо очень  много  благоговения,  чтобы  выдержать  ее.  Ты,
Виоланта, художница, как тот, кто когда-то умер на  моих  глазах.  Я,  в
сущности, всегда была доброй мещанкой, но я видела много горя безымянных
и отверженных. Тот, о котором я говорю, был один из  самых  жалких.  Его
картины покрывались пылью в лавках старьевщиков, грязная болезнь убивала
его. У его постели сидели два товарища и курили ему прямо в лицо,  а  он
говорил в жару о своей великой тоске по всему тому,  что  спало  в  нем,
чего он сам еще не знал:  ты  слышишь,  Виоланта?  -  по  своим  будущим
произведениям. Его пальцы судорожно  цеплялись  за  пестрый  маскарадный
костюм, висевший на стуле, его взгляд не отрывался от огненной  гвоздики
в глиняном черепке. Он был не в состоянии оторвать свои чувства от  этой
земли, которая казалась ему  несказанно  прекрасной,  и  умер  внезапно,
охваченный отвратительным страхом, крича и сопротивляясь.
   - Его смерть  была,  конечно,  очень  некрасива,  он  должен  был  бы
покончить с этим наедине с собой. Но его жизнь...
   - О, конечно, жизнь таких людей действует ободряюще.  Они  так  любят
землю,  так  жизнерадостны,  они  возбуждают  нас.  Мы  должны  были  бы
как-нибудь поехать в Рим, и пусть они зажгут нас.

***

   На следующий день рано утром они поехали. Их  экипаж  остановился  на
Пиацца Монтанара, среди залитой солнцем толпы пестро одетых крестьян  из
Кампаньи, разгружавших двухколесные телеги  с  остро  пахнущим  сыром  и
опрыскивавших капусту водой из красивого колодца. Обе женщины вступили в
прохладную тень уединенного переулка, прошли через почерневшие сводчатые
ворота и поднялись по зеленоватой, сырой каменной лестнице,  полутемной,
с маленькими решетчатыми окнами. На третьем этаже Бла сказала:
   - Я предполагаю, что ты не будешь смотреть, как на оскорбление, ни на
что, что увидишь здесь. Иначе было бы лучше сейчас же повернуть обратно.
   Герцогиня пожала плечами.
   - Ты знаешь, я скучаю.
   - Это сейчас прекратится, - заметила Бла.
   Двумя этажами выше она постучала. Раздалось громкое:  "Войдите".  При
их входе что-то шлепнулось на пол; высокая, голая  женщина  спрыгнула  с
матраца узкой железной  кровати.  Коренастый  маленький  человек  ударил
кистью о мольберт и заревел:
   - Ты будешь стоять, каналья!
   Но она опустила руки, черные волосы спутались вокруг ее лица,  и  она
вытаращила большие, темные звериные глаза на обеих дам. Напротив нее, на
другом конце комнаты, красовалась другая нагая  женщина,  гораздо  более
мощная, женщина-чудовище с красным теплым телом  и  сверкающими  жирными
выпуклостями. Она изгибала бедра в неуклюжем танце, поддерживала  руками
свисающие груди и смеялась, откинув назад голову, плотная, белокурая, со
вздувшейся шеей и влажными, толстыми губами.
   Она была нарисована на облупившейся известковой стене,  и  у  ее  ног
было большими буквами написано: "Идеал".
   Посредине, между роскошными телами этих двух бессловесных созданий, в
комнате находилось трое  мужчин:  плотный  карлик  у  своего  мольберта,
кто-то черный, худощавый, не шевелившийся в  углу,  и  хорошо  сложенный
молодой человек перед большим голубым отверстием окна. Он вынул руки  из
карманов, папиросу изо рта и пошел навстречу посетительницам.
   - Милый Якобус, - сказала Бла, - мы  пришли  убедиться,  что  вы  еще
ничего не утратили из своего величия. Вас в последнее  время  совсем  не
видно.
   - Я не виноват. Я слишком много работал или,  вернее,  слишком  много
продавал.
   - Тем лучше. Моя подруга  хочет  видеть,  что  вы  пишете.  Виоланта,
позволь тебе представить господина Якобуса Гальма.
   Художник едва поклонился. Он пожал плечами.  Герцогиня  с  изумлением
рассматривала его. Он ни минуты не оставался в спокойствии; кожа у  него
была желтовато-смуглая и сухая, густые каштановые волосы падали  волнами
на светлый гладкий лоб. На худых щеках волосы росли плохо, на подбородке
они были цвета старого золота  и  развевались  двумя  мягкими,  длинными
концами. У него был смелый нос, зоркие и солнечные глаза и красные,  как
кровь, маленькие губы. Он подбирал их и показывал, не смеясь, свои белые
зубы. На нем был высокий, черный галстук без воротника,  тонкая  рубашка
из  бледно-лилового  шелка,  поверх  нее   вылинявшая   старая   куртка,
фланелевые панталоны, а на ногах совершенно новые лакированные  ботинки.
Он сказал:
   - Не угодно ли дамам осмотреть музей? К сожалению,  в  данный  момент
содержание его скудно, недостающее вам придется заменить идеалом.
   И он указал на бабу на стене.
   Модель схватила юбку; она проявляла намерение покрыться ею. Но Якобус
овладел бесформенным одеянием и швырнул его под кровать.
   - Ты хочешь показать дамам свои лохмотья? Это неприлично, Агата! Дамы
пришли, чтобы видеть что-нибудь красивое. Теплое золото  твоих  бедер  -
самое красивое, что ты можешь показать. Итак... Прав я, сударыня?
   Герцогиня кивнула головой  и  улыбнулась.  Якобус  произнес  все  это
резким голосом; он высокомерно отвернулся.
   Напротив окна красовались две большие картины, два борца с  каменными
затылками и выпуклыми мускулами на красном ковре и черный бык  с  витыми
рогами, направляющий их на врага. Герцогиня остановилась перед ними,  но
сзади было что-то, беспокоившее ее. Наконец, она заметила,  что  черный,
худощавый, жадно смотрит на нее из своего угла. Она спокойно смерила его
взглядом. Длинные черные волосы падали  гладкими  прядями  на  воротник,
усыпанный перхотью. У него не было бороды, губы были узкие, нос большой,
бледный,  взгляд  неприятно   горящий,   с   выражением   страдальческой
похотливости. Бла увидела, что этот взгляд  раздевает  и  оскверняет  ее
подругу; она покраснела от гнева. Герцогиня сказала себе: "Если  у  него
всегда такое лицо, он  очень  несчастен.  Самый  неумный  человек  легко
найдет его больное место; самый низкий - выше его". Она, снисходительная
и серьезная, сделала два шага ему навстречу. Коренастый  человек  писал,
пыхтя; вдруг он крикнул:
   - Посмотрите, что я делаю! Это стоит труда!
   - Вы рисуете эту модель, и ваш друг тоже?
   - Мое не стоит труда, -  холодно  заявил  Якобус;  он  повернул  свое
полотно к стене.
   - Оставайтесь у Перикла, прекрасная дама, он доволен собой, он убедит
вас, что и вы должны быть довольны.
   Короткий человечек пожал плечами.
   - Какой дурак! Хочет уговорить  себя  и  других,  что  может  сделать
лучше, чем делает. Заметьте себе, сударыня, мы можем то, что  делаем,  и
делаем, что можем! Больше этого не сделаешь. Посмотрите-ка, как  у  этой
моей нарисованной женщины переливается под кожей кровь.  Уметь  написать
кровь под кожей - вот искусство! Присмотритесь к трицепсу  моего  борца.
Не хочется ли вам пощупать его? Он потеет, вы прилипли бы  к  нему.  Эта
картина продается. Другая тоже. Как  мастерски  написано  это  животное!
Животное! Это и есть настоящее, все должно быть животным! Большие  голые
тела, выпуклые мускулы, и должно быть слышно, как шумит под кожей кровь.
   Якобус стал между ним и посетительницами.
   - Знаете, мне стыдно за этого плоского хвастуна!
   Затем он начал  опять  слоняться  по  комнате,  с  равнодушным  видом
засунув  руки  в  карманы,  с  ртом,  полным  дыма  от  папиросы.  Белые
колеблющиеся  облака  присоединялись  к  запахам  красок  и   скипидара,
исходившим от ящиков и бутылок. Человечек шумно засмеялся.
   - Ему стыдно! Совершенно верно, вам всем может  быть  стыдно,  потому
что в сравнении со мной, Периклом, вы только буржуа.
   Он перекинул через  стул  маленькую  толстую  ногу,  уселся  на  него
верхом, в брюках и рубахе,  и  самодовольно  поглядывал  вокруг.  С  его
изрытого оспой, покрытого щетинистыми волосами лица струился пот,  и  он
говорил громовым голосом:
   - Что я за художник!  И  что  за  работник!  У  меня  нет  погони  за
настроениями и остальной чепухой. У меня нет на это  времени,  я  просто
пишу. Теперь, когда так жарко, я сплю с одиннадцати утра до семи вечера.
Надеюсь, вы  скоро  удалитесь,  сударыни,  потому  что  теперь  половина
одиннадцатого, и я сейчас отправляюсь на покой. С семи часов  вечера  до
трех утра я угощаюсь и немножко развлекаюсь с любезными особами. Но  как
только рассветает, я принимаюсь писать. Восемь часов под  ряд  кисти  не
сохнут. А! Что это за прекрасная жизнь! Я  творю  от  избытка  сил!  Без
унылого томления, как вот у этого дурака. У меня все - действительность.
Я  просто  закругляю  руки  и  уже  чувствую,  что  они  полны  мощного,
мускулистого, тепло окрашенного мяса. Сейчас же к  полотну!  У  меня  не
бывает, чтобы мне не хотелось работать.
   Он с грохотом вскочил со стула, покатившегося по  красным  плитам,  и
бросился на Агату, модель. Он крепко  обхватил  ее  спереди  и  сзади  и
взвешивал складки ее тела в своих ручках. Якобус сказал через плечо:
   - Перикл, притворись хоть на полчаса, что ты хорошо воспитан!
   Человечек  изумленно  фыркнул.  Он  сунул  голову  под  кровать:  там
находился его запас платья. Он вытащил пару манжет и натянул их на  свои
шерстяные рукава. Затем он опять занялся моделью.
   Рядом с нарисованным идеалом стояло лицом к стене большое  полотно  в
раме. Герцогиня коснулась его.
   - Жаль ваших белых перчаток, -  сказал  Якобус.  Он  повернул  к  ней
картину.
   Она молчала несколько минут, и он рассматривал ее профиль.  Он  мягко
расплывался на волнующейся полуденной синеве, перед  большими  красными,
зелеными, фиолетовыми  бутылками,  сверкавшими  у  окна.  Белая,  слегка
волнистая линия  ее  фигуры  выделялась  нежно  и  тихо.  Она  чуть-чуть
изогнулась вперед, бессознательно благоговея и внутренне склоняясь перед
богиней.
   Наконец, Якобус сказал, понизив голос:
   - Я замечаю, вы видите это. Вы видите, что эта  женщина  высокомерна,
холодна  и  готова   плакать   при   соприкосновении   с   "другим",   с
действительным. Тем не менее она должна положить на  рог  кентавра  свою
руку, свою худую, в жилках, медлительную, холодную руку. Ее манит  ужас,
а, может быть, в ней говорит высокое, далекое страдание.
   Герцогиня подтвердила:
   - Я вижу это. Я вижу также, что это, должно быть, Паллада Боттичелли,
пропавшая Паллада!
   - Да. Мне вздумалось еще раз  изобразить  богиню,  о  которой  грезил
флорентинец... Делал ли он это? Нет, я не верю рассказам об этом. Он  не
написал ее, ему не удалось сделать ничего, кроме  известных  этюдов.  Но
огромная греза тех, кто жил четыреста лет тому назад, продолжает жить во
всех, кто жаждет красоты. Когда мы на одно  мгновение  становимся  очень
велики, в нашу кисть переливается ощущение, которое  было  у  одного  из
тех, четыреста лет тому назад. Я запечатлел это ощущение.  Я  утверждаю,
что это Паллада, которую написал бы Боттичелли.
   Герцогиня размышляла:
   - Эта Паллада некрасива, - медленно произнесла она. - Но в ее  глазах
горит ее душа. Она  прекрасна  от  тоски  по  прекрасному.  Как  глубоко
чувствую я ее сегодня!
   - В том, что вы говорите, заключается  все.  Наша  доля  -  тоска  по
прекрасному, а не его достижение. Поэтому мы чувствуем  эту  Палладу  до
самой  глубины.  Достижение  -  быть  может,   оно   принадлежит   таким
животным... - Он указал плечом на коренастого человечка за своей спиной.
- Этот осмеливается запереть красоту даже в свиной  хлев:  ведь  он  сам
свинья; и я почти думаю, что это ему удается. Когда я вот так смотрю  на
это, я, в конце концов,  начинаю  гордиться  тем,  что  сам  я  не  могу
смотреть красоте в лицо. Чтобы я был в состоянии делать  это,  мою  душу
должно  было  бы  укрепить  немножко  счастья  или,  по  крайней   мере,
благополучия. Тогда, я чувствую, я создал бы нечто, о чем  мир...  -  Он
колебался, затем у него вырвалось сквозь стиснутые зубы,  с  мучением  и
хвастливо: - О чем мир никогда и не грезил.
   Он стоял перед тихой богиней, скрестив руки, надменный  и  не  вполне
уверенный в себе.  Герцогиня  смотрела,  как  блестели  его  зубы  между
короткими, красными губами и как красный свет венчал его смело спутанные
волосы. Он  показался  ей  сильным  и  высоким,  с  костлявыми  плечами,
стройными ногами и без живота. Она обернулась к Бла,  которая  стояла  в
стороне, надувшись. Не сознавая  этого,  несчастная  надеялась,  что  ее
подруга будет  оскорблена  и  принижена  этими  людьми.  Она  видела  ее
заинтересованной и оживленной и страдала от  этого.  Она  называла  себя
завистливой и злой и страдала еще больше.
   - Биче, - воскликнула  герцогиня,  -  посмотри  же  на  этот  шедевр.
Несозданное творение старого мастера! Его гений вернулся, он  перескочил
через четыреста лет!.. Эта картина, вероятно, не продается? Да и в  этот
момент я не могла бы дать столько, сколько она стоит.  Я  предлагаю  три
тысячи франков.
   Все вдруг затаили дыхание. Эти стены еще никогда не слышали слов "три
тысячи". Наконец, маленький Перикл издал протяжный свист.  Якобус  резко
сказал:
   - Картина, в самом деле, не продается. Впрочем, я оставляю  за  собой
право самому назначить цену.
   - Но... - начала Бла.
   Из угла, где стоял черный  худощавый,  донесся  хриплый  звук  ужаса.
Перикл бесновался по комнате, онемев от ярости. Вдруг он стал на голову.
Придя опять в себя, он пропыхтел: "Дурак!" и "Хорошо, я молчу". На улице
крестьянин из Кампаньи громко предлагал свежий сыр.  Перикл  вложил  две
медные монеты в корзину  и  спустил  ее  на  веревке  из  окна.  Корзина
вернулась обратно, нагруженная. Перикл набил себе  рот  сыром  и  бросил
корку  через  плечо  в  сторону  Якобуса   с   презрительной   гримасой,
говорившей:
   - Попаду я в него или нет, мне все равно.
   Якобус с упрямым лицом смотрел  мимо  герцогини.  Он  хотел  говорить
насмешливо и сказал очень мягко:
   - Сударыня, - я не знаю вашего имени, - вы ошиблись, эта  картина  не
имеет никакой особенной ценности. Гений флорентинца ни в каком случае не
вернулся. Истина проста: я был на одно  мгновение  побежден  и  вознесен
жаждой красоты и как раз в эту минуту держал кисть в руке.  Я  жажду  ее
часто, но обыкновенно кисть лежит на полу.
   Герцогиня улыбнулась, Якобус смирялся все больше.
   - Мы слишком часто жаждем, а кисть лежит на  полу.  О,  мы  не  пишем
Паллад, мы сами Паллады... И в наших глазах горит наша  душа.  Вот  этот
Беллосгвардо...
   Он указал на худощавого в углу.
   - Он вообще умеет только таращить  глаза.  Посмотрите  хорошенько  на
этого подозрительного субъекта со взглядом, оскорбляющим вас,  сударыня,
хотя вы и решили не дать ничему здесь вывести вас  из  спокойствия.  Вот
так, как он стоит и молчит, мой друг прекраснее всего  дюжинного  сброда
вашего безупречного общества. Он горит страстью к искусству, он жаден  к
красоте, он всегда так скован желанием всего побеждающе-прекрасного, чем
полон мир, что ум и рука отказываются  служить  ему:  он  совершенно  не
пишет, он таращит глаза, и при этом он больше художник, чем мы все.
   Бла сказала с раздражением:
   - Он отвратителен.
   - У него прекрасная душа: разве вам мало этого, моя милая?
   Подошел Перикл с остатками сыра в одной руке и с бутылкой в другой.
   - Я не позволяю себе суждений о чепухе,  которую  он  наговорил  вам,
чтобы прикрасить свою лень. Я учился только  рисовать,  а  не  умничать.
Художники  должны  говорить  руками.  Но  одно  я  хочу   вам   все-таки
рассказать. Этот исполненный чувств юноша спустил вчера все свои  эскизы
и наброски жиду и купил себе на вырученные деньги лакированные  ботинки.
Посмотрите, как великолепно сидят.
   Якобус смотрел в воздух, переступая с ноги на ногу.
   - Да, это правда - презрительно объявил он. - Я нуждаюсь в роскоши. Я
принужден оплачивать ее, чем придется. И как дорого я оплачиваю  ее.  Вы
считаете эту комнату пустой. Стену, на которой висели мои эскизы, Перикл
заполнил чудовищем, которое представляет для него идеал. Моих  набросков
нет, думаете вы. Да, но их души остались здесь, смутные фантомы, которые
неотступно мучат меня: они хотят, чтобы я дал им жизнь. В состоянии ли я
еще сделать это?
   - Нужно вернуть эскизы, - сказала герцогиня. Художник пожал  плечами,
Бла пояснила:
   - Еврей, купивший их, тотчас же распродал их всем бродячим  торговцам
во всем Риме. Господин Якобус отдал их за два сольди,  дешевые  любители
искусства приобретут их  за  франк  штука.  Такие  оригинальные  рисунки
пользуются огромной любовью иностранцев.
   - Я сделаю вам другое предложение,  -  сказала  герцогиня.  -  Я  ищу
хорошие копии. Копируйте, господин Якобус, по вашему усмотрению шедевры,
которые  вас  соблазняют,  и  передавайте  мне  все   ваши   работы   за
определенное годовое содержание.
   Опять все стихли. Якобус открыл рот, но герцогиня перебила его.
   - Биче, если ты ничего не, имеешь против, пойдем.
   У двери она дала ему  свою  карточку;  он  не  взглянул  на  нее.  Он
церемонно пропустил ее вперед.
   - Вы зайдите, как-нибудь ко мне;  надеюсь,  мы  сойдемся  и  заключим
формальный контракт.
   При этом  слове  она  подумала  о  Делла  Пергола.  "Какие  различные
контракты! У меня такое чувство, как  будто  этот  освобождает  меня  от
того. Но разве я хочу это?"
   С порога она еще раз оглядела комнату. Перикл повернулся к ней  своей
квадратной спиной. Беллосгвардо гнусно таращил глаза; боясь потерять  ее
из виду, он  громко  дышал,  и  его  бледное  лицо  подернулось  розовым
налетом...  Агата,  нагая  модель,  мирно,  как  животное,   сидела   на
корточках, на пустом матраце  погнувшейся  железной  кровати.  На  стене
грузно плясала баба, носившая имя идеала. Со стен  падала  известка,  из
красных плит некоторые были разбиты, одной не хватало.  Пестро  вышитые,
потертые лоскутья тканей висели  на  соломенных  стульях.  В  углах  был
сложен в кучу всякий хлам: негодные  рисовальные  принадлежности,  глыбы
мрамора, выпачканные полотна. Все  это  хвастливо  выступало  при  ярком
свете дня, а красные, зеленые, фиолетовые  бутылки  на  окне  как  будто
кричали от ликования, что все это живет.  Бросив  последний  пристальный
взгляд на глаза Паллады, герцогиня вышла,  полная  приподнятого  чувства
счастья, как бы несомая сильной радостью жизни, которая грозила взорвать
эти убогие четыре стены.
   Якобус проводил ее до следующего  этажа.  Она  подала  ему  руку,  он
поцеловал ее робко, почти смиренно. Она почувствовала только, как волосы
на его бороде задели ее перчатку; его губы совсем не коснулись ее.
   - Я продаю Палладу, - сказал он. - Она стоит пятьсот франков.
   Она улыбнулась.
   - Я беру ее.
   Он медленно повернул обратно. Она  прошла  еще  три  лестницы,  вдруг
наверху раздался дикий топот. Вниз мчался  Перикл,  один  этаж  с  гулом
бросал его другому. Он поднимал кверху мраморный торс, могучий  живот  и
половину двух грудей. Он тяжело дышал и запинался; он  узнал,  кто  была
посетительница.
   - Ваша светлость, мои картины  не  нравятся  вам.  Что  поделаешь!  У
каждого свой вкус. Но вот  торс  античный,  ваша  светлость.  Здесь  нет
разных вкусов, этому вообще незачем быть прекрасным, ведь оно  выкопано.
Это  выкопал  крестьянин  из  Палестрины,  арендатор  дал  ему  за   это
полфранка, а  я  должен  был  дать  арендатору  десять  лир.  Дайте  мне
двадцать, ваша светлость!
   - Пришлите мне торс.
   Они сели в карету; Бла сухо сказала:
   - Ты видишь, этот Перикл гораздо энергичнее  и  ловчее.  Нарисованные
или вылепленные тела - ему это безразлично. Лишь бы это были тела. Такой
выкопанный торс имеет для него даже ту хорошую сторону, что он не должен
приделывать ему голову. Он предпочитает живот.
   Герцогиня не ответила; она думала обо всех тех формах,  которые  взор
Паллады, это полное любви зеркало, призывал погрузиться  в  него,  чтобы
они могли стать прекрасными. Где нашла она  эту  просветленную  полноту?
После обеда Бла была занята;  герцогиня  отправилась  к  Проперции.  Она
въехала в маленькую, почерневшую от  пыли  множества  угольных  погребов
улицу, выходившую  на  Корсо;  там  жила  знаменитая  женщина.  Дом  был
простой, с тяжелым бронзовым молотком - головой Медузы - у темно-зеленых
ворот. В подъезде и во дворе пахло  стариной.  Хромой  слуга  провел  ее
через  гулкую  переднюю,  заставленную  сундуками  и   скамьями,   через
несколько маленьких комнат и ввел ее в галерею.
   Она была узка, необыкновенно высока и покрыта стеклянным  сводом.  Со
всех сторон врывалась синева. Галерея была воздушным мостом из стекла  и
железа, соединявшим два флигеля старого дома; под ним, спрятанный  между
стенами, находился маленький, стесненный аркадами садик. Перед окнами  к
небу молча  тянулись  черные  статуи.  Бронза  матово  блестела,  словно
влажная пахотная земля; и все  они  были  творениями  земли,  замкнутые,
медлительные,  сильные  и  не  знающие  смеха;  крестьяне  со  взглядом,
устремленным на заступы; охотники и разбойники, с глазами,  прикованными
к жертве, в которую целились их ружья;  моряки  и  рыбаки  с  вытянутыми
вперед шеями и суженными  от  света  морских  далей  зрачками.  Девушки,
покачиваясь, несли навстречу  сияющему  воздуху  грезу  своих  грудей  и
бедер. Был там и юноша: звериная шкура упала с его  бедер,  голова  была
откинута назад, и поднятые руки  вместе  с  грудью,  бедрами,  ногами  и
стремительно, на цыпочках, отрывающимися от земли  ступнями,  образовали
одну  трепетную  линию:  она  была  невыразимым  стремлением  к   свету.
Герцогиня была захвачена, пол ускользнул из-под ее ног. Голубые небесные
дали завертелись перед ее глазами. У нее кружилась голова,  она  закрыла
глаза. Ее легкий белый рукав  развевался,  черные  косы  поднимались  от
ветерка, дувшего из открытого окна. Он приносил с собой благоуханье роз,
смешанное с горьким запахом лавра.
   Хромой слуга доложил:
   - Герцогиня Асси.
   И вышел.
   Она вошла в пустой зал. На белых стенах, на далеком  расстоянии  друг
от друга,  висели  гипсовые  маски.  В  средине  высокого  потолка  была
вставлена стеклянная крыша.  Под  ней  возвышались  подмостки,  закрытые
полотном. Внизу, на плитах пола их окружал венок из  каменных  обломков.
Сбоку стоял мраморный стул, украшенный фигурами,  желтый,  как  воск,  и
вытершийся. На нем лежала красная подушка;  герцогиня  села  на  нее.  В
комнате не было никого, и она, не отрываясь,  смотрела  в  широкое,  без
двери, отверстие в стене, на вереницу статуй. Куда влекли они?
   - В мою страну? - спросила она. - Туда, куда  я  так  долго  посылала
свой бесплодный сон?
   - Но мне кажется, здесь я уже покоюсь у цели, в стране, о  которой  я
мечтала,  и  мне  нужно  только  смотреть.  Эти  полубоги  прекраснее  и
свободнее, чем могло сделать их мое желание, - и здесь  нет  бессильного
желания, нет, здесь рука, давшая форму всем им.
   Она обернулась, бледнея: Проперция стояла перед ней.
   На ней  было  полотняное  верхнее  платье,  перехваченное  шнуром  на
широких бедрах. В своих крошечных римских башмаках с высокими  каблуками
она прошла по красному половику, мощно и бесшумно. Она  сказала  низким,
мягким голосом:
   - Вы здесь у себя, герцогиня.  Я  ухожу.  Вы  были  поглощены  своими
мыслями и испугались, увидя меня.
   - Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз  чувствую  я,  что
значит творить жизнь вокруг себя...
   Герцогиня встала, почти болезненно потрясенная благоговением.
   - Поверьте мне, - запинаясь, просила она.
   Проперция улыбнулась, тихая и равнодушная.  Почитатели  сменяли  друг
друга, каждый старался превзойти предшественника,  и  все  же  Проперция
знала все, что они могли сказать.
   - Герцогиня, я от души благодарю вас.
   - Слушайте, Проперция. Сегодня утром в глазах картины я  увидела  как
горит красота, к которой мы стремимся. Здесь, у вас, уже нет стремления.
Я стою здесь, маленькая, но полная любви,  в  царстве  силы,  созидающей
красоту. Мое сердце никогда не билось так; я думаю, после этого  момента
небо не может больше дать мне ничего.
   При этом она не отводила глаз от рядов статуй.
   - Эти бронзы, - сказала Проперция, - отлиты в Петербурге.
   Она повела гостью по галерее.
   - Великий князь Симон заказал  их;  он  умер  прежде,  чем  они  были
готовы. Эта женщина с покрывалом на лице и с амфорой на голове была  его
возлюбленной.
   Проперция рассказывала  машинально.  Она  знала,  что  у  посетителей
только тогда появлялся непритворный интерес  к  ее  творениям,  когда  с
каждым из них был связан какой-нибудь анекдот.  Герцогиня  молчала.  Две
минуты спустя Проперция подумала:
   "Чего хочет эта важная дама? Конечно, она одна из тех, которые боятся
нарушить моду, если не будут дружны со  мной.  Почему  она  стоит  перед
художественным произведением и не судит его? Она не находит руки слишком
короткой, мочки ушей слишком толстой и, хотя  сама  она  очень  стройна,
груди слишком полной. Неужели она  исключение  и  обладает  способностью
чувствовать? Она пришла  не  из  злостного  любопытства,  она  не  хочет
убедиться, какой жалкой сделал  меня  человек,  которого  я  люблю.  Она
слишком взволнована. Я думаю скорее, что она любит сама. Да, она, должно
быть, несчастна, как я: как  могла  бы  иначе  важная  дама  чувствовать
художественное произведение?"
   Они вернулись в зал.
   - Я мешаю вам? Вы хотите работать?
   - О, нет. Я жду вечера, и как благодарна я ему, когда он приносит мне
прекрасное лицо. Садитесь  опять  на  стул,  герцогиня,  смотрите  вдоль
галереи, как прежде, и позвольте мне вылепить ваш профиль из глины.
   Она отогнула голову герцогини набок неожиданно легкими руками, и  все
же герцогиня почувствовала себя под этими руками хрупкой  и  подвластной
им, как ком земли, который должен был получить жизнь сообразно пониманию
и сердцу Проперции. Проперция опустилась  на  деревянную  скамейку;  она
мяла в руках глину и наслаждалась молчанием. - О, если  бы  мне  никогда
больше не надо было говорить!
   - Какой худой, гордый профиль, и как она бледна и  дрожит.  Она  тоже
должна сильно любить.
   И Проперция глубоко погрузилась в  мрачный  огонь  своей  собственной
любви.
   Прошло  некоторое  время.  Герцогиня  обернулась:  Проперция   сидела
праздно, с каким-то отсутствующим взглядом.  На  коленях  у  нее,  между
безвольно раскрывшимися пальцами, лежала работа.
   - Это не я, - вполголоса заметила герцогиня, нагибаясь над ней. - Это
изящно и бессильно, это мужчина... как он попал в руки Проперции? Ах...
   Она испугалась и тихо докончила:
   - Это он.
   Проперция вздрогнула. Она увидела, что она сделала  и  посмотрела  на
свою работу печально, но без стыда. Герцогиня  увидела  себя  наедине  с
великой  художницей  в  глухом  лесу  душ;  застенчивость,  недоверие  и
тщеславие остались за его пределами. Она сказала:
   - Если бы вы могли забыть его!
   - Забыть его! Лучше умереть!
   - Вы дорожите своим несчастьем?
   - А вы своим?
   - Я несчастна не из-за мужчины. Я хочу быть счастливой.
   - Но вы, герцогиня, больны от страсти!
   - Я тоже люблю. Я люблю вот эти прекрасные создания.
   - И только...
   Герцогиня посмотрела на нее с ужасом.
   - Создания Проперции, - сказала она.
   Проперция опустила глаза.
   - Вы правы. Я уже так низко пала, что отвечаю "и только",  когда  мне
говорят об искусстве.
   Она встала бормоча:
   - Вы видите, мне надо успокоиться.
   И она скрылась в глубокой оконной нише. Герцогиня отвернулась;  опять
ее  охватило  горячее  презрение,  словно  к  родственнице,  запятнавшей
фамильную честь. В галерею врывалась золотисто-красная  пыль  солнечного
заката. Статуи купались в ней, юные, бесстыдные, бесчувственные и навеки
непобедимые. Напротив, на теневой  стороне,  корчилось  большое  сильное
тело; ночь  окутывала  его  своими  серыми  крыльями.  Вдруг  в  сумраке
раздался звук, точно из зловещей бездны: рыдание человеческой груди.
   "А между тем этой плачущей, - думала герцогиня, - обязаны  жизнью  те
свободные, прекрасные".
   Она нежно приблизилась к Проперции и обвила ее рукой.
   - Наши чувства текучи и неверны, как вода.  Вернитесь,  Проперция,  к
творениям из камня: камни облагораживают нас.
   - Я пробовала. Но только мое жалкое чувство превращалось в камень.
   Она,  шатаясь,  тяжело  прошла  на  середину  вала.  Она  сорвала   с
подмостков под  стеклянной  крышей  полотняные  покровы;  в  колышущемся
сумраке засверкал мраморный  рельеф.  Высокая  женщина  сидела  на  краю
постели и срывала плащ с плеч убегающего юноши. Он смотрел на нее  через
плечо, изящный и  пренебрежительный.  Герцогиня  узнала  во  второй  раз
молодого парижанина. Отвергнутая женщина на краю постели была  Проперция
Понти, обезумевшая, забывшая скромность и благопристойность и искаженная
страстью,  бившей  по  ее  грубому  лицу,  точно  молотом.  Позади  себя
герцогиня слышала громкое дыхание другой Проперции. На нее  смотрело  то
же бледное мраморное лицо, такое же  необузданное,  как  и  то,  все  во
власти природы и ее сил. Герцогиня сказала себе:
   - Я вижу ее такою, какая она есть, и этого нельзя изменить.
   Она тихо спросила:
   - Так это и останется?
   - Так и останется, - повторила Проперция.
   - Эта жена Потифара чудовищно прекрасна. Как могла бы я желать, чтобы
вы сделали что-нибудь другое?
   - Что-нибудь другое! Только что,  герцогиня,  я  хотела  сделать  ваш
профиль. Но что вышло?
   - Он... Господин де Мортейль... Но должно ли это быть так?
   - Если бы вы знали! Я скажу вам что-то.  Сырой  материал  уже  всегда
содержит образ, счастливый или мучительный. Я не могу ничего изменить  в
нем, я должна просто вынуть его  из  камня.  А  теперь  во  всех  камнях
скрывается только один.
   Любовно и с тихим ужасом герцогиня спросила:
   - И это произведение даже не облегчило вас?
   - В  первый  момент.  Я  окончила  рельеф  в  один  день,  тогда  мне
показалось, что мое неистовство утихло.
   - Когда это было?
   Проперция ответила с горьким смехом.
   - Сегодня.
   - А теперь?
   Она подняла руки и опустила их.
   - А теперь я опять чувствую: я могла  бы  наполнить  мир  чудовищными
символами моей любви, и, когда он был бы полон, мне казалось бы,  что  я
еще ничего не сделала.
   Она уныло отошла к окну и прислонилась  лбом  к  стеклу.  Прорезанные
ущельями горы стен и крыш,  остроконечные,  темные,  извилистые,  смутно
тянулись во мраке высоко над ней. Внезапно наступила полная темнота:  на
мраморном рельефе замерла горячая жизнь, он  мягко  погрузился  в  тень.
Герцогиня сказала словно самой себе:
   - Я хотела бы увести Проперцию на более чистый воздух;  она  живет  в
духоте. Я хотела бы  построить  дом,  на  пороге  которого  все  страсти
расплывались бы в ничто, как этот мрамор,  -  все  страсти,  которые  не
принадлежат искусству.
   Через некоторое время она попросила:
   - Обещайте придти помочь мне.
   Неожиданно стало светло: хромой слуга ходил по залу и зажигал газовые
рожки.
   Тотчас  же  обе  женщины  вышли  из   уединенного   леса   душ:   они
вопросительно посмотрели друг на друга.
   - Неужели мы пережили это вместе?
   Их руки коснулись на прощанье, и каждая почувствовала, как изумлена и
обрадована другая:
   - Значит, мы подруги?
   Герцогиня прошла через галерею.
   - Дом, достаточно блестящий и высокий для полной жизни, как  ваша,  -
молча и горячо сказала она статуям.

***

   Она повторяла себе это вечером при возвращении на дачу. Рядом  с  ней
молчала, с горечью в сердце, Бла. Она говорила себе.
   - Глаза Виоланты блестят, она горит новой жизнью. Я открыла ей двери,
а сама должна остаться за порогом. Да, теперь остается погибнуть одной.
   - Как я труслива! - с горьким стыдом крикнула она себе.  -  Почему  я
бегу уже второй раз в  Кастель-Гандольфо?  Потому  что  я  боюсь  Орфео.
Потому что я уже вижу рядом с ним  смерть,  направляющую  его  руку.  Он
ненавидит меня, бедный возлюбленный, потому что я слишком любила его; он
убьет меня. Но не должна ли я отдаться в его руки, даже если  они  несут
смерть? Да, я умру благодарная.
   Они проезжали городок Альбано. Герцогиня сказала:
   - У меня к тебе просьба, Биче.  Сообщи  мне  как-нибудь  о  положении
нашей кассы. Я хотела бы знать, чем я могу располагать.
   Бла ответила тихо и быстро:
   - Я завтра же привезу бумагу из Рима.  Нет,  еще  сегодня  вечером  я
скажу тебе самое главное.  Самое  главное...  -  еще  раз  с  кроткой  и
счастливой улыбкой пообещала она. Она размышляла:
   "Только это еще удерживает меня. Потом я  смогу  принадлежать  ему  и
нашей судьбе".
   Она чувствовала потребность быть доброй и, хотя ее голова была уже на
плахе, утешать других.
   - Сегодня после обеда я говорила с Делла Пергола, - сказала она. - Он
очень подавлен  твоей  стойкостью.  Ты  можешь  быть  довольна,  дорогая
Виоланта. Он принадлежит тебе, не думай больше об этом, не мучь себя.
   Герцогиня улыбнулась.
   - Я мучу себя из-за Делла Пергола? О, Биче, так ты еще помнишь, что я
была несчастна и притом из-за него? Я забыла это. Я все  время  думаю  о
доме, который хочу построить. Да, я  хочу  воздвигнуть  его  в  Венеции,
потому что он должен отражаться со своими статуями в тихой, темной воде.
   Они приехали.
   "Я потеряла ее, - думала  Бла.  -  Быть  может,  это  наша  последняя
встреча".
   - Одну минуту, - шепнула она, выходя из экипажа.
   Она хотела сказать:
   - Я относилась к тебе завистливо и враждебно, потому  что  ты  будешь
жить, а я осуждена. Я была труслива, и ко всему этому я обокрала тебя. И
все-таки, Виоланта, верь моей честности!
   Она начала и запнулась.
   - Уже? - пробормотала она. - Он здесь. Ты видишь его?
   В  глубине  сада  прохаживался,  вихляя  бедрами,  господин  в  белом
фланелевом костюме. Сделав пять-шесть шагов, он останавливался  и  топал
ногой. Его тросточка со свистом  прорезывала  воздух,  сбивая  справа  и
слева цветы на клумбах: красные  чашечки  гелиоса  носились  вокруг  его
головы. Статуя Флоры, заграждавшая дорожку, получила такой толчок от его
элегантного плеча, что зашаталась на своей подставке. Увидев  герцогиню,
Пизелли  подбежал,  грациозно  поклонился  и  самодовольно  и  милостиво
улыбнулся, выпятив свою выпуклую, туго обтянутую грудь.
   - Вот и я, - повторял он. - Герцогиня, я позвонил себе эту вольность.
Зачем ваша светлость увезли от меня моего  дорогого  друга?  Я,  бедный,
совсем осиротел.
   Герцогиня оставила их одних. Пизелли иронически расшаркался.
   - Да, да, дорогой друг! Сюда, в тихую  деревню,  приходится,  значит,
отправляться, чтобы поймать вас.  Птичка  улетела,  и  едва  можно  было
узнать, куда. Я еще вовремя поспел, она еще не проболталась?  Но  теперь
прогулке конец.
   Она опустила голову.  Вдруг  она  почувствовала  на  своей  руке  его
судорожно сжатый кулак.
   Она видела, как выступила жила на его лбу, и  каким  диким  стал  его
взгляд.  Его  кадык,  вздувшийся  вместе  со  всеми  шейными  мускулами,
показался ей ужасным и чарующим. Он свистящим шепотом приказал:
   - Идем! Мой экипаж ждет. Ты поедешь домой, будешь слушаться, работать
и молчать, негодяйка!
   Из дому вышел  лакей:  герцогиня  просила  пожаловать  к  столу.  Они
последовали за ним.
   - Это тебе не поможет, - шептал он  сзади  у  ее  шеи.  -  Мы  поедем
сегодня же ночью. То, чего ты заслуживаешь, ты получишь.
   Она беззвучно молила:
   - Завтра утром, прошу тебя!
   Он пожал плечами.
   После  обеда  они  молчаливо  сидели  за  чаем.  Мягкая  ночь  словно
приглашала медленно и глубоко дышать и так  же  жить  -  тихой,  тонкой,
доброй жизнью. Герцогиня мечтала о Венеции и о дворце, обвеянном  такими
ночами. Пизелли тщетно показывал  ей  свое  тело  во  всех  поворотах  и
положениях. Бла непринужденно повторяла:
   - Серьезно, Виоланта, мы должны сейчас ехать.
   - Но почему?
   - Я скажу тебе...  Орфео  приехал  по  поручению  главного  редактора
Трибуны... Два редактора заболели, несколько в отпуску...  Я  нужна  для
важного дела...
   - Ты прощаешь,  Виоланта?  -  уезжая  спросила  она,  бросая  на  нее
необыкновенно глубокий взгляд.
   Парочка молча ехала под дубами; с их верхушек сочился лунный свет. Он
погружался, словно серебристая девичья душа,  в  мягко  прислушивающееся
озеро. Большие звезды пронизывали  мрак  своим  сиянием,  большие  плоды
пропитывали его ароматом. Пизелли  чувствовал  себя  тяжко  оскорбленным
невниманием герцогини.
   "Прежде, - думал он, - она просила меня прислониться к камину и  дать
смотреть на себя. А теперь, когда я так изящен и любим всеми  женщинами,
я уже не кажусь ей достаточно прекрасным. Ха-ха, я  рад,  что  ее  касса
пуста и что вот эта боится. Какая из этих  двух  женщин  мне  собственно
ненавистнее?"
   Альбано лежал за ними, кучер  был  пьян;  Пизелли  убедился,  что  он
задремал. Он пыхтел, беспомощный от бешенства.
   - Эй, ты! - вдруг крикнул он, и его элегантное  плечо  толкнуло  Бла,
как раньше Флору. Она медленно отвернулась; он крикнул:  -  Ты  думаешь,
что это уже все?
   - Нет, этого я не думаю.
   Она покорно глядела на мрамор его лица, несокрушимо благородный  даже
в ярости. Он ломал ей кисти рук.
   - Ты хотела сказать это,  сука!  Если  бы  мне  не  повезло  и  я  не
предупредил тебя, ты предала бы меня.
   - Никогда! Никогда! - задыхалась она, и ей стало холодно  при  мысли,
что она все-таки чуть не сделала этого.
   -  Заставить  простить  себе  пустую  кассу,  разыграть  пай-девочку,
немножко поплакать, а меня тихонько стряхнуть, отречься от  меня:  этого
хотела ты. Дура, ты думала, что можешь  провести  меня!  Что,  поймал  я
тебя?
   Пытка обессиливала ее, она опять попробовала отвернуться.  Он  тотчас
же выпустил ее руки и схватил ее сзади за шею. Он давил долго и с силой,
совершенно вне себя от ее  покорности  и  молчания.  Вдруг  лунный  свет
скользнул по ее профилю: он был совершенно синий  Он  разжал  руки;  она
упала в угол, почти без сознания. "Фуй, предательница!" - крикнул он. Он
набрал  слюны  и  плюнул  своей  возлюбленной  в  лоб.  После  этого  он
почувствовал приятное удовлетворение и закурил  папиросу.  Наконец,  она
заговорила едва слышно, еще с трудом дыша:
   - Почему ты не покончишь со мной! Будь милосерд!
   И так как он насмешливо молчал, она прибавила:
   - Разве ты не видишь, что я люблю тебя?
   Он передразнил ее прерывающийся шепот:
   - Ведь я принадлежу тебе! Разве ты не  чувствовала  только  что  моих
объятий? Будь счастлива, мое сокровище!
   - Ты принадлежишь мне! - сказала она явственнее. - Я не была бы  даже
счастлива этим. Я должна принадлежать тебе: я жажду погибнуть от тебя, -
понимаешь  ли  ты  это?  Я  хотела  бы  принести  тебе  себя  в   жертву
бесповоротно, так, чтобы от меня ничего не осталось. Я с  отчанием  ищу,
что у меня еще  есть,  чтобы  дать  это  тебе,  чтобы  еще  раз  ощутить
сладострастие жертвы. Но уже все твое. Мою душу ты истрепал  совершенно,
так что для второй жизни от нее уже ничего не осталось.  Убей  теперь  и
остаток моего тела! Моя жизнь была твоей, возьми теперь и мою смерть!
   Он с усмешкой пожал плечами.  Бла  плакала,  глядя  широко  открытыми
глазами на белое от луны поле. Над ним мчались облака, точно сонм теней.
Камни старой дороги дребезжали как будто от  множества  шагов;  а  у  ее
краев перед черными массами разрушенных  могил  возвышались  неподвижные
фронтисписы с масками своих обитателей,  застывшими  и  бесчувственными.
Бла не видела ни одной из них, она  не  осмеливалась  пошевелиться.  Она
чувствовала, как  отделяется  слюна  от  ее  лба;  через  мгновение  она
достигла глаза. Она страшилась этой ночи и ее неумолимости  и  стыдилась
ее.

***

   В октябре герцогиня вернулась  в  свою  виллу  на  Монте-Челио.  Были
душные, дождливые дни; она задыхалась в комнатках, где затхлые  стены  и
темная тихая мебель пахли ладаном.  Виноградник  замыкала,  как  всегда,
красная завеса, но она не чувствовала больше прелести этого уголка.  Она
вернулась, с ветром и солнцем утра в глазах и волосах,  в  спальню,  еще
полную снов прошедшей ночи. Ей хотелось распахнуть все окна.
   Явился  Павиц,  только  что  выкупавшийся  в  воздухе   погребка   на
Трастевере, где его приверженцы окружали его романтикой, и  рассказал  о
новом подъеме духа среди далматских патриотов.  Приближался  решительный
момент. Монсиньор Тамбурини подтвердил это. Низшее духовенство на родине
герцогини исполнило  свой  долг;  народ  стал  фанатичен,  как  никогда.
Могущественные  монашеские  ордена,  соблазненные  обещаниями  от  имени
герцогини  Асси,  поддерживали  везде   пламя.   Предстояла   невиданная
революция: монашеская революция.  Династия  Кобургов  погибла,  и  барон
Рущук, которого она в  своем  безвыходном  положении  сделала  министром
финансов,  предлагал  свои  услуги  герцогине.  Тамбурини   показал   ей
шифрованные  депеши,  а  Сан-Бакко,  поднявший  голову  еще  выше,   чем
когда-либо  со  времени  своего   победоносного   похода   в   Болгарию,
комментировал их жестами фехтовальщика и словами  из  сверкающей  стали.
Она любила его  за  его  осанку,  полную  силы  и  напряжения,  за  туго
натянутую линию его выставленной вперед правой ноги, за его руки, нервно
скрещенные на груди,  за  гордый  трепет  рыжей  бородки,  за  сверкание
бирюзовых глаз и вихры белоснежных волос над узким, высоким лбом. Но она
не знала, что ответить ему. Она написала художнику Якобусу  Гальму.  Она
просила его прислать копию Паллады Боттичелли в отель Виндзор,  где  она
будет жить некоторое время. Она  назначила  ему  час,  когда  хотела  бы
поговорить с ним об известном предложении.
   Двадцать второго воздух над старой Кампаньей был прозрачен,  редок  и
весь пронизан  золотом.  Дул  северный  ветер.  У  могильного  памятника
Цецилии Метеллы сошлись охотники на лисиц.  Восемь  или  десять  молодых
людей, упираясь одной рукой в талию, охваченную красным  фраком,  или  в
бедро, туго обтянутое белой кожей,  гарцевали  на  своих  лошадях  перед
герцогиней Асси. Она держалась в тени  средневековой  церкви,  развалины
которой жидко и призрачно выделялись своими зубцами рядом  с  круглой  и
крепкой, застрахованной от времени, могилой язычницы.
   Со стороны города по  выбитой  мостовой  большой  дороги  ехал  рысью
кто-то, - одинокий,  толстый  охотник,  похожий  на  Силена,  красный  и
трясущийся! Он подъехал.
   - Вы здесь, доктор? - спросила герцогиня.
   Павиц хотел поклониться, но не мог выпустить поводьев из  рук.  Шляпа
съехала ему на затылок; его лоб теперь совершенно  облысел.  Он  сообщил
без всякого перехода, одержимый своей идеей:
   - Сейчас здесь будет Делла Пергола. Я обогнал его.
   - Чтобы сказать мне это, вы отважились сесть на лошадь?
   - Ваша светлость, что такое лошадь для такого человека, как я?
   Он собрался с духом.
   - Когда-то я отважился подняться на хребет  волн  народной  бури  для
вас, герцогиня. Потом на судно, опять для вас, и это  стоило  мне  моего
ребенка, которого я очень любил. Наконец, я пошел в изгнание и  душевную
пустыню - для вас. И вы удивляетесь, видя меня на спине  жалкой  лошади?
Ведь и это для вас...
   Он  закончил  взволнованно,  но  безнадежно.  Она  сказала  с   явным
благоволением:
   - Послушайте, а ведь у вас есть мужество!
   Она удивилась. Фигура Павица предстала перед ней,  точно  из  глубины
времен. Он  принадлежал  к  периоду  жизни,  который  она  закончила,  и
сегодня, в светлое ветреное утро  ее  юного  дня,  не  воскрешал  в  ней
никаких знакомых ощущений. Она  вспомнила,  что  презирала  его.  Но  та
страсть, которая заставляла ее презирать его, погасла;  Павиц  сам  умер
вместе с ней, - и призрак мог приблизиться к ней только потому, что  она
случайно стояла в тени развалин готической церкви.
   - Мужество? - повторил трибун. - Я должен все-таки предостеречь  вас,
герцогиня, от этого Делла Пергола...
   - Но ведь это похоже на безумие, мой милый. Вы  предостерегаете  меня
каждый раз, как меня видите. Что с вами?
   Он чуть не крикнул: - Я схожу с ума от ревности! -  Это  возбуждающее
утро и нервная, похотливая пляска лошади вызвали наружу все то,  что  он
уже много недель осторожно и тяжело носил в себе:  весь  котел  страстей
взорвался.  Страх  перед  запоздалым  преемником  в  милостях  герцогини
помолодил Павица. Он еще раз обезумел от стремления действовать,  как  в
пору своего величия, когда хотел сделать свободным целый  народ,  потому
что, в бытность его студентом в Падуе,  на  него,  как  на  угнетенного,
смотрели через плечо.
   - Делла Пергола не будет обладать ею, - ежедневно уверял он  себя.  -
Никогда!
   Чтобы  помешать  герцогине  сделать  журналиста   счастливым,   Павиц
чувствовал себя готовым на все, на беззаконие и на сверхчеловеческое. Он
преследовал Делла  Пергола,  который  избегал  его.  При  каждом  выходе
журналист встречал  на  каком-нибудь  углу  жирную,  запыленную  фигуру,
которая кралась  за  ним,  терпеливая  и  неизбежная.  Она  шептала  ему
таинственные предостережения, знала вещи, которых не  мог  знать  никто,
отказывалась  дать  объяснения  и  исчезала,  оставляя  в  своей  жертве
предчувствия, полные  неясного  ужаса.  У  Павица  были  шпионы  в  доме
герцогини,  он  знал  каждый  ее  шаг  и  каждое  слово,   которым   она
обменивалась с  Делла  Пергола.  Сегодня  грозил  наступить  решительный
момент: Павиц знал это и стал  между  ними.  Он  прибег  к  целому  ряду
хитростей, чтобы добиться от принца Маффа, своего  бывшего  товарища  по
клубу, приглашения на охоту. Ему не давала покоя одна мысль:
   - Она  видела  меня  трусом,  один  единственный  раз,  тогда,  когда
закололи крестьянина. С тех пор я был мертв и  уничтожен.  Но  теперь...
кто знает... быть может, я воскресну.
   Он сказал, трепеща от тихой решимости:
   - Этот Делла Пергола не тот, кем вы его  считаете.  Он  осрамит  вас,
герцогиня, он унизит ваше дело, и, в конце концов, предаст и его, и вас.
   - Объясните мне это.
   - Вы позволяете мне говорить открыто - мне, старому, честному  слуге?
Благодарю вас, ваша светлость. Так знайте же,  что  этот  человек  давно
рассказал мне все, что решено между вами. Он отвратительно хвастлив;  он
жаждет женщины только для того, чтобы заговорить с  ней  на  "ты"  перед
своими ста тысячью читателей. Если бы он  когда-либо  обладал  интимными
воспоминаниями о блаженстве, как мои воспоминания...
   Павиц  сильно  испугался  того,  что  вырвалось  у  него.  Герцогиня,
казалось, совершенно не поняла его. Он закончил с негодованием:
   - В кафе на Корсо он хвастал бы этим.
   - Ну, и отлично, - весело сказала она. Она тронула лошадь и  обогнула
церковную стену. Павиц последовал за ней. - Он осрамит меня. И если бы я
сделала это... ради дела... Вы понимаете, доктор, конечно,  только  ради
дела.
   - Тогда я скажу вашей светлости, что он для вашего  дела  никогда  не
сделает ничего. Ваша милость не подкупит его: Делла Пергола неподкупен.
   - Странно, я тоже сказала ему это. Он  решительно  отрицал.  Я  почти
готова думать, что для меня он сделает исключение.
   - Не думайте этого, бога ради...
   Ее лошадь шла все быстрее. Павиц хрипел. Измученный напряжением этого
момента, он  лежал  лицом  на  шее  своего  гнедого;  его  седая  борода
распласталась по гриве, и он не отрывал покрасневших, испуганных глаз от
женщины, которая не видела его  и  играла  словами.  Павиц  играл  своей
жизнью.
   - Не думайте этого! Он не может этого, даже если бы хотел.  Он  лучше
совершит самую худшую низость, чем  даст  подкупить  себя.  Это  у  него
болезненное...
   Вдруг обе лошади остановились и  насторожили  уши.  Павиц  еще  успел
сказать:
   - И если бы он все-таки хотел служить вам, это  не  принесло  бы  вам
никакой пользы. Подкупленный Дел-ла Пергола тотчас же потеряет весь свой
талант...
   Он остановился. Ревность, делавшая его смелым, изощряла его чутье. Он
проникал в глубь души, изумлялся этому сам.
   У памятника выпустили свору собак. Сначала это была плотная, визжащая
масса. Но тотчас же, двумя-тремя прыжками, от нее  оторвались  куски,  и
самые сильные из собак, белые с коричневыми пятнами, бросились вперед по
короткой, жесткой траве, вытянувшись и катаясь на животе, визжа от жажды
забавы и убийства.  Впереди  скакал,  скрючившись  на  шее  своей  рыжей
лошади, принц Маффа. Его красное  плечо  сверкало,  солнце  блестело  на
золоте его рога. Он поднес его ко  рту  и  затрубил.  Все  лошади  разом
бросились вперед,  встрепенувшиеся,  дрожащие,  жадные.  Конь  герцогини
громко заржал. Она откинулась на нем далеко назад;  ее  руки  и  поводья
напряглись двумя длинными тугими линиями. Верхняя часть ее  тела  высоко
подскакивала, точно гибкая трость, на крупе животного.  Ее  лошадь  была
белая и рассекала воздух своим золотистым хвостом.
   Павиц пыхтел и подпрыгивал, но не отставал  от  герцогини:  ее  вуаль
развевалась у его ушей.  Его  невольное  покачивание  производило  такое
впечатление, как будто чествуемый трибун низко кланялся направо и налево
народным массам, которые  в  его  представлении  наполняли  пространства
пустой Кампаньи. На каждом коме земли его подбрасывало кверху, вслед  за
этим он резко шлепался на седло. Он был бледен, но только  от  волнения,
не от страха. Он  заранее  примерился  со  всевозможными  случайностями.
Величайшим несчастьем, которого он боялся, было не упасть  с  лошади,  а
пропустить появление Делла Пергола. И поэтому он не падал.
   - Вы видите? -  пронзительно  прошептал  он.  -  Ваша  светлость,  вы
видите?
   Делла Пергола легко, не торопясь,  ехал  по  полю  им  наперерез.  Он
направил свою лошадь к лошади герцогини, поклонился и  сказал,  спокойно
дыша и без следов возбуждения на своем холодном лице:
   - Трубим к нападению, ваша светлость? Выступаем в поход  с  мятежными
монахами? Момент благоприятен.
   - Как никогда. Я даже уезжаю.
   - В Далмацию! Я еду с вами! Я бросаю все.
   - Ваши станки? И мои статьи?
   - Вы правы. Я потерял способность  думать.  У  меня  остались  только
желания. Что вы хотите? Три месяца бессильной страсти! В такую жару!  На
мертвой мостовой нашего лета! Я не могу больше.
   - Вы выдаете себя.
   Они посмотрели друг на друга в упор. Затем опять стали  бросать  друг
другу, в такт галопирующих копыт, свои короткие фразы.  За  ними  пыхтел
Павиц.
   - Вы сдаетесь. Вы думаете, я не воспользуюсь этим?
   - Я ничего не имею против. Я не могу больше. Я  не  умер.  Поэтому  я
хочу теперь же своей  награды.  Потому  что  я  выдержал.  Завтра  утром
появится  ваша  первая  статья.  И  лишь  завтра  вечером  хочу  я  быть
счастливым. Я уступаю.
   - Я тоже. Еще больше, чем  вы.  Я  совершенно  отказываюсь  от  ваших
статей. У меня пропала охота.
   - И к ...?
   - Ко всему.
   Она ударила поводьями по шее лошади,  откинулась  далеко  назад  и  с
криком радости, освобожденная  и  полная  нового  стремления,  помчалась
вперед, прорезывая голубой воздух.
   - За мной, кто любит меня!
   Она пронеслась над широким, наполненным водой рвом. Копыта  дрогнули,
опустились и врезались в землю по ту сторону рва. Делла Пергола  смотрел
ей вслед, испуганный до  оцепенения  ее  словами.  Он  хотел  остановить
лошадь. В последний момент его охватил страх перед презрением  к  самому
себе, и он щелкнул хлыстом. Рва он почти не заметил.
   Вдруг он очутился в мелкой луже. Он лежал, растянувшись,  головой  на
откосе, и видел, как высоко над ним,  в  синеве,  сверкавшей  стеклянным
блеском, как синее небо на разрисованных стеклах, носилась ласточка.
   Павиц видел только, что герцогиня грозила  исчезнуть  по  ту  сторону
рва. Он прохрипел: "Одну минуту!", пришпорил лошадь и закрыл  глаза.  Он
был очень удивлен, когда очутился на  другой  стороне,  рядом  со  своей
госпожей и без журналиста.
   Делла Пергола поднялся, стиснув зубы; он несколько раз тихо повторил:
   - Только спокойнее, бога ради, спокойнее. Мы увидим.
   Он вскарабкался на край рва, снял свой красный  сюртук  и  попробовал
очистить его от грязи. Вдруг он поднял глаза.
   - Вот что  называется  травлей  лисиц!  Лисицей  был  я,  дурак!  Она
охотилась за мной, а ее жирный любовник  помогал  ей  в  этом.  Да,  это
так...
   Далеко позади двигался ее  уменьшенный  силуэт  и  трясущаяся  фигура
трибуна. Рядом бежала лошадь без всадника.
   - Лошадь они поймают, и сегодня вечером обо мне и моих подвигах будет
врать весь город.
   - Но будут говорить и кое о чем другом, об этом я позабочусь!
   Он двинулся в  путь.  Опустив  голову  и  надвинув  шляпу  на  глаза,
размахивая сжатыми кулаками, в красном фраке и  белых  панталонах,  весь
выпачканный, он торопливо шел по празднично-прекрасной  равнине,  полный
ненависти и жажды мести.
   - Представим себе ясно, что она такое! Кокетка ли она,  намеренно  ли
сводила она меня с ума? О, нет, она очень мало думает обо мне. Женщина с
ее прозрачным цветом лица; я ясно вижу это, ее душа слишком высока:  под
жалкими, низменными триумфальными воротами кокетства  она  не  могла  бы
пройти.
   Боже! Ужасно то, что я все  еще  принужден  думать  это!  Я  не  хочу
больше! Но ей чертовски безразлично, теряешь ли из-за  нее  голову.  Она
нечувствительна, настолько нечувствительна,  что  от  этого  становится,
действительно злой. Павиц сказал тогда в кафе, когда  хвастал  ею:  "Она
зла, эта аристократка!" Он был  прав,  этот  отставной  тенор!  Ах!  Эта
аристократка! Это  мой  рок,  что  я,  бедный  сноб,  встретил  истинную
аристократку. Один единственный раз, и этого достаточно.
   - Но теперь я освобожусь от нее! Ты не хочешь сойти с твоего  Олимпа,
злая Юнона? Так я стащу тебя!
   Он вернулся через ворота Сан Джиованни в  город  и  взял  экипаж.  Он
положил ногу на ногу и насвистывал сквозь зубы, в сознании своей власти.
   - Надменная дама, воображающая, что царит над человеческим обществом,
холодная, бесстрастная и незнающая  ответственности  за  участь  низших,
приносящих себя в жертву  ей:  чему  я  научу  ее?  Во-первых,  что  она
добродушное, довольно обыкновенное создание. Во-вторых,  что  ежедневные
партнеры ее пошлых любовных приключений могут по желанию дать  подробное
описание известного дивана, с известной герцогской короной, которую они,
в своем характерном положении, могли разглядеть снизу.  Внутри  позолота
немного облупилась.
   Дорогой статья оформилась в его голове. Она была обдумана и  отделана
во всех подробностях, когда Дел-ла Пергола вышел на улице Кампо Марцо, у
редакции своей газеты. В тот же вечер она появилась.

***

   Было часов десять. Герцогиня  находилась  в  своей  спальне  в  отеле
Виндзор. Портьера в салон была наполовину откинута. Это была  комната  с
высоким позолоченным потолком и широкими окнами.  В  люстре  горели  все
газовые рожки. На шелковых стульях лежало несколько любимых книг в белых
переплетах. Копия Паллады висела на задней стене.
   Внизу, на широкой, новой, величественной Виа  Национале,  еще  совсем
вдали, она услышала крик, который был ей знаком:  он  повторялся  каждый
вечер. Новейшая скандальная статья Intransigeante совершала свой путь по
городу. Она открыла окно и разобрала: "Смерть герцогини Асси".
   Банда приближалась - сомнительные парни, одни в лохмотьях,  другие  -
грубо расфранченные. Они  часами  слонялись  перед  типографией  грозной
газеты, подшучивая и угрожая друг другу.  При  появлении  свежей  газеты
происходила короткая торопливая свалка; счастливцы,  захватившие  первые
пачки еще сырой бумаги, вырывались из черной кучи и с  гиканьем  мчались
на доходные улицы, ночью горевшие жизнью. Там, где они проходили,  улица
покрывалась  большими,  белыми  листами,   которые   нетерпеливые   руки
подносили к свету фонарей.
   Впереди всех бежал человек с деревяшкой. У него были  высокие  плечи,
его острые кости пробуравливали заплаты. Грудь у  него  была  впалая,  а
кулаки - жесткие и узловатые.  Его  серое  лицо,  почти  без  очертаний,
казалось стертым нищетой, с неясными  тенями  на  месте  глаз.  Неистово
устремляясь вперед грудью  и  резко  стуча  своей  деревянной  ногой  по
мостовой, он широко открывал рот, и из него, точно из черной  пещеры,  с
хрипом и свистом, кипя яростью и полные ненависти, напрягавшей все силы,
чтобы  насладиться  своим  счастьем,   исходили   слова,   всюду   жадно
приветствуемые:
   - Чрезвычайно важная статья Паоло Делла Пергола! Падение важной дамы!
Обличение и моральная смерть герцогини Асси!
   - Что это означает? - спросила себя герцогиня.
   Она еще не видела во всем этом ничего,  кроме  искаженного  судорогой
ненависти лица крикуна. Гуляющие окружили его и вырывали у него  из  рук
газету. Он поспешно  собрал  медные  монеты,  пробился  сквозь  толпу  и
поспешил дальше,  стуча  костылем,  визгливо  крича  и  хромая.  И  было
непонятно, что смертельно больной калека снова  и  снова  обгонял  своих
товарищей.  Ненависть  гнала  его  вперед.  Герцогиня  видела  это:  его
оживляла только ненависть, ненависть  наполняла  его  всего.  Она  могла
каждое мгновение выйти из его членов, как  газ:  тогда  его  тело  сразу
съежилось бы и упало.
   Это существо, которого она никогда не видела и которое едва ли  знало
ее, показалось ей самым ярким  воплощением  той  неожиданной  ненависти,
которая уже не раз в ее жизни вставала перед ней. Старик на берегу бухты
в Заре, плясавший от злости, потому что она в бурю взялась за весла; два
гиганта-морлака, размахивавшие перед головами ее лошадей своими топорами
после ее неудачной речи к толпе, вся эта толпа, которая,  еще  не  успев
переварить полученных от нее даровых обедов, напала на  нее  с  честным,
нравственным возмущением и дала ей бранное прозвище "аристократки" - все
это соединилось в лице этого разносчика  газет.  Его  вид  показался  ей
печальным и немного противным.
   Она закрыла окно и спустила плотные гардины. Затем она позвонила: она
хотела прочесть Intransigeante. В то же самое мгновение явился  грум  со
сложенной газетой на подносе. Очевидно, ждали ее знака. Она остановилась
под люстрой и пробежала глазами столбцы; статья  о  ней  красовалась  на
первом месте. Она еще не кончила ее, как в салоне  послышались  быстрые,
твердые шаги, которые она любила: на пороге стоял Сан-Бакко. Он сказал:
   - Герцогиня, вы звали меня. Вот я.
   - Я рада вам, милый маркиз, - ответила она. - Но я не звала вас.
   - Как, герцогиня, вы не звали меня,  тогда,  перед  моим  отъездом  в
Болгарию, когда вы позволили мне... тем не менее... всегда  принадлежать
вам? Вы не знали еще в то время, когда и для чего вам понадобится рыцарь
и честный человек. Сегодня вы это знаете.
   И он ударил рукой по газете, которую принес с собой.
   - Вы придаете этому слишком большое значение.
   Она тоже дотронулась до развернутой газеты.
   - Это еще не тот момент, о котором я говорила. Если  бы  это  событие
наступило раньше, оно ужаснуло бы меня. Но долгое ожидание утомило  меня
и сделало равнодушной. Внутренне я давно отказалась от всего:  простите,
что я не сказала вам этого раньше. Я оставляю Рим и ухожу от всего.
   Он вскипел.
   - Вы можете это сделать!
   Он овладел собой, сложил руки и повторил:
   - Вы можете это сделать! Герцогиня, вы можете бросить  дело,  которое
висит на волоске. Народ, который поклоняется вам и который на этих  днях
будет бороться за свободу во имя вас.
   Она остановила его.
   - Тише, тише, милый друг, - я знаю все,  что  вы  можете  сказать.  Я
совершенно не верю в победу этой так  называемой  монашеской  революции.
Но, не говоря об этом, этот народ будет искренно рад,  если  мы  оставим
его  в  покое  с  нашей  свободой.  Вы   помните   время   арендаторских
беспорядков? Как  они  ненавидели  меня  за  то,  что  я  хотела  ввести
просвещение, справедливость, благосостояние! Но я любила их мечтательною
любовью, потому что видела в них близких к животным  полубогов,  статуи,
уцелевшие от героических  времен,  строгие  и  бронзовые  среди  больших
мирных животных, подле груд чеснока  и  олив,  меж  гигантских,  пузатых
глиняных кувшинов. На всей этой красоте  я  хотела  воздвигнуть  царство
свободы. Теперь я отказываюсь и иду своим путем с одними статуями.
   Она говорила все тише и при этом думала:  "Что  я  говорю  ему?"  Она
видела, как ясно его лицо, несмотря  на  разочарование,  как  оно  сияет
душевной чистотой, и чувствовала его непобедимость. Она невольно сделала
плечом движение к стене; казалось, она ищет защиты у Паллады.  Он  хотел
ответить ей; она попросила:
   - Еще одно слово, чтобы вы поняли меня. Подумайте, сколько  усилий  и
сколько денег потребовалось,  чтобы  вызвать  у  народа  немножко  жажды
свободы. Оставим его, наконец, в покое, он не желает ничего лучшего.  Мы
оба, как и все - действительные поклонники свободы, в тягость людям.  Мы
посрамляем  человечество  и  пожинаем  вражду.   Нам   уступают,   чтобы
избавиться от нас, и такие события, рожденные досадой, страхом и злобой,
мы называем борьбой за свободу.
   Она замолчала. "У меня плохая роль, - думала она. - Он может  смирить
меня  именем  идеала,  которому  я  поклонялась".   И   она   неуверенно
улыбнулась.
   Сан-Бакко  заговорил,  наконец,  без  гнева,   с   той   далекой   от
практической мудрости высоты, на которой протекала его жизнь.
   - Вы ставите крест над всей моей жизнью.
   - Нет! Потому что она прекрасна.
   - Но вы не верите в ее цель...
   Она протянула ему руку.
   - Я не могу иначе.
   Он взял ее руку и поцеловал.
   - И, тем не менее, я остаюсь вашим, - сказал он.
   Вдруг он ударил себя по лбу.
   - Но мы разговариваем! - воскликнул он. - Мы  разъясняем  друг  другу
свои мировоззрения, с  гнусной  газетой  в  руках,  в  которой  какой-то
негодяй осмеливается оскорблять вас, герцогиня! Вас! Вас!
   Он  взволновался,  его  бородка  тряслась.  Он  забегал  по  комнате,
закрывая себе уши и повторяя:
   - Вас! Вас!
   И останавливаясь:
   - Ведь это невозможно! Мне кажется, я только  теперь  вижу,  как  это
невероятно!
   Воротник давил его; он пытался расширить его двумя пальцами.  У  него
не хватало слов, наконец, он развернул Intransigeante и  прочитал  вслух
статью, крича, запинаясь и захлебываясь.
   -  Добродушная  женщина,  строящая  невинные  козни  для   маленького
переворота в своей совершенно неинтересной стране...
   Сан-Бакко прервал себя и, возмущенный до  слез,  стал  метать  вокруг
смелые, обвиняющие взгляды, как в парламенте, когда требовал  к  барьеру
партии сытых. Его привыкший к команде голос оглушительно загремел:
   - Да, это так! Мелочная зависть разъедает совершенно этих писак. Один
из нас хочет быть гордым и сильным и бороться со  злом:  что  изобретает
писака,  чтобы  принизить  стремящегося  к  высокому?  Он  называет  его
добродушным. Не очень хитрым, но зато добродушным. Как  это  естественно
для него! Выслушаем этого умника до конца, тогда  будет  видно,  за  кем
слово!
   Он стал читать дальше, но вдруг запнулся. Герцогиня увидела,  что  он
сильно покраснел, и руки его дрожат.  Он  дошел  до  строк  о  диване  и
герцогской короне. Буквы слились и стали неразборчивы, но  Сан-Бакко  не
смел поднять от них глаз. Герцогиня тоже молчала: она отвернулась.
   - Ему стыдно, - сказала она себе. - Ему стыдно за  человека,  который
мог это написать или даже подумать. А когда я вспомню о времени, которое
больше не существует для меня, то... он не прав, что стыдится.
   - Положите, наконец, газету, - приказала она.
   Он швырнул ее в угол. Затем скрыл смущение под вспышкой ярости.
   - А! А! Вот это проявление духа!  Это  его  честь!  Это  герои  духа,
которым нынче принадлежит власть.  Больше  власти,  чем  славному  гению
дела! Вот вам один из тех умников, которые насмешливо  улыбаются,  когда
честный человек говорит о действии. Честь писак и говорунов - вы видите,
что только ни уживается  с  ней.  Но  есть  положения,  -  прерывающимся
голосом крикнул он, - положения, в которых имеет  значение  только  дух,
сверкающий на острие шпаги!
   Она потребовала:
   - Не убивайте его! Я не хочу этого.
   - Но я хочу это! -  воскликнул  он,  весь  выпрямившись  и  дрожа  от
волнения. И он исчез.
   В продолжение одной секунды она колебалась.
   - Сказать ли ему? Сказать ли, что он опять поступает, как  Дон-Кихот,
и что этот несчастный диван не фантазия! Тогда  я  причиню  ему  гораздо
более мучительное страдание, чем шпага противника, которая вонзится  ему
между ребер.
   И она отступила назад.
   За дверью послышался шум раздраженных  голосов.  Сан-Бакко  показался
еще раз.
   - Ваша передняя уже полна репортеров. Вы видите, что  я  прав,  желая
быстро покончить со всем этим.  Пока  я  собственноручно  выпроводил  за
дверь этих любопытных нахалов.
   - Благодарю, - сказала она, кивая ему головой.

***

   Она велела погасить люстру и осталась в  полумраке,  при  свете  двух
свечей.
   "Что хочет Делла Пергола? - размышляла она. - Зачем он дает себе труд
быть моим врагом? Ведь настолько легче избегать друг друга и  еще  легче
остаться добрыми друзьями.  Значит,  у  него  нет  самообладания,  и  он
неспособен благоразумно отказаться, а хочет вредить мне. Но чем? Смешным
происшествием из жизни другой, бывшей  знакомой.  Неужели  он,  в  самом
деле, думает, что глубоко заденет меня этим? Мне кажется, я ставила  его
слишком высоко. Или он хочет создать на моем пути  внешние  затруднения?
Для этого он должен был бы перенестись в будущее, этот бедный мыслитель,
а не застрять у стоящего уже столько лет пустым дивана. И он должен  был
бы столкнуть кой-какие статуи  с  их  пьедесталов  в  ленивые  волны,  в
которых они, созерцают свои темные, сверкающие тела. Статуи!"...
   Она замечталась.
   "Они никогда не оскорбят  меня  похотью  и  низостью.  Они  не  будут
требовать от меня ничего, кроме того, чтобы я их любила,  а  сами  дадут
мне все, что у них есть. Они не обидят меня. Как ни тяжелы их  бронзовые
руки, я никогда не почувствую их. Я буду жить свободная и чуждая  всему,
вести за рог кентавра"...
   Вдруг ей показалось, что портьера зашуршала. Она  почувствовала,  что
кто-то ворвался в глубокий мрак. К стене жалось широкое, темное тело.
   - Кто там? - спросила она.
   Глухой голос ответил:
   - Я, - и откашлялся: - Павиц.
   - Что вам надо?
   Павиц выступил из тени. Он приободрился и сказал с силой:
   - Свершилось, герцогиня.
   - Что?
   - Преступник казнен.
   - Он...?
   - Мертв...
   Она вздрогнула. "Мертв? И меня радует это? - спросила она себя.  -  Я
не ненавидела его, пока он был жив. Но теперь, когда его нет, мне легко.
Это правда. Глаза врага, прикованные к моей жизни, со временем нашли  бы
в ней грязные пятна. Лучше, что они  закрылись.  Зложелательство  других
ежедневно напоминает нам, что мы не  одни  и  не  совсем  свободны.  Оно
непрерывно просачивается в нашу жизнь и отравляет  ее.  Лучше,  что  его
убрали прочь".
   - Так это свершилось? Уже? Но Сан-Бакко оставил меня  лишь  час  тому
назад.
   - Это свершилось уже два часа тому назад, - глухо сказал Павиц.
   - Два...
   На этот раз она сильно испугалась.
   Враг, напавший на нее сегодня вечером, не был живым? Он с  ненавистью
говорил о ней - и был мертв? Она говорила со своим другом о нем и о  его
нападках. Сан-Бакко хотел отомстить  за  нее  и  все  это  относилось  к
мертвецу.
   - Но Сан-Бакко... - повторила она, теряясь от ужаса.
   - Не Сан-Бакко... - объявил Павиц. - Я сам...
   Она встала. В  эту  ночь  свершалось  слишком  много  странного.  Она
дрожала. Вдруг она сняла со свечи экран. Свет упал на лицо  Павица;  оно
было распухшее, серое,  с  воспаленными  веками,  со  спутанными  седыми
волосами.
   "Этого человека я презирала и забыла, - думала она, - потому  что  он
не дал заколоть себя вместо крестьянина. Но для меня - для меня рискнуть
своей жизнью, на это он, значит, все-таки был способен? Все это время он
был способен на это"?
   Она быстро подошла к Павицу и протянула ему руку.
   - Он пал в поединке с вами, Павиц?
   Павиц нерешительно протянул свою руку.  Его  искусственная  твердость
поколебалась.
   - Не в поединке, - пролепетал он. И  после  боязливой  паузы,  тяжело
дыша: - Он убит.
   Она отдернула руку, прежде чем он успел коснуться ее...
   - Вы убили его.
   В ответ послышалось совсем слабо:
   - Поручил... убить.
   Его  голова  упала  на  грудь.  Герцогиня  разразилась  презрительным
смехом.  Он  вздрогнул,  сразу  очнувшись.  Он   монотонно   забормотал,
проделывая руками множество коротких, жутких марионеточных движений.
   - Вы хотели, чтобы я принес себя  в  жертву  тогда,  в  тот  день,  с
которого вы презираете меня... Когда закололи крестьянина. Я должен  был
принести себя в жертву. Теперь я сделал это. Я погибаю... погибаю, а  вы
смеетесь. Не смеялись ли вы всегда? Вы  смеялись  в  ответ  на  все  мои
страдания. Что же странного, что вы смеетесь, когда я погибаю.  Ведь  вы
так злы! Ведь вы не христианка!
   Она спросила серьезно и мягко:
   - Почему собственно, почему вы сделали это?
   В это мгновение Павиц высоко  держал  голову.  Он  возмутился  против
своей госпожи, в первый раз с тех пор, как принадлежал ей.  Он  высказал
ей в лицо всю горечь, весь свой разъедающий гнев. В свой  последний  час
он чувствовал себя смелым. Последний час давал  ему  право  на  все,  он
освобождал его от стыда.
   - Почему? - заговорил он. -  Потому,  что  я  любил  вас,  герцогиня.
Потому, что я все еще принужден был любить вас. Потому, что во все  годы
моего унижения я никогда не забывал того мгновения, когда вы были моей.
   - Вы все еще думали об этом? - с изумлением спросила она.
   - Всегда, -  сказал  он,  почти  облагороженный  искренностью  своего
чувства.
   - Я смирился, - прибавил он, - потому что должен был это сделать.  Но
никогда в своих мыслях я не допускал, что может придти другой  и  занять
мое место. Наконец, все-таки пришел этот Делла Пергола, и  это  взорвало
меня, как будто меня оскорбили и задели  в  моих  правах.  Я  мучительно
ненавидел его, с  болезненной,  жалкой  жаждой  мести,  как  разбойника,
уничтожившего мои  последние  надежды  -  мое  последнее  прибежище.  О,
надежды, у которых даже не было имени, так бессильны  были  они.  Но  он
должен был  перестать  существовать,  этот  разбойник.  Его  сегодняшняя
статья была для меня освобождением.
   Он застонал.
   - Освобождением... - задумчиво повторила герцогиня.
   - Освобождением, - еще раз сказал Павиц. - Теперь я  гибну  вместе  с
ним. Это кладет конец всем страданиям, это справедливо и не  могло  быть
иначе.  Потому  что...  -  Он  забормотал.  -  Ведь  я  виновен  в   его
преступлении. То,  что  он  так  бесстыдно  предал,  -  дивную  тайну  о
герцогской короне, да, да, о герцогской короне над тем диваном, - я  сам
выдал ее ему. Да, герцогиня, я выдал ее ему, в кафе, хвастая вами: я  не
щажу себя. Я был болен от желания и  ревности,  от  страха  и  злобы;  я
должен был говорить о вас,  говорить  вещи,  которых  я  даже  не  знал,
кичиться  вами,  унизить  человека,  который  желал  вас,  унизить  вас,
герцогиня, потому что вы  были  так  горды,  -  унизить  и  самого  себя
подлостью, которую совершал...
   - Довольно, - сказала она; это  обнажение  души  было  неприятно  ей.
Павиц раздражал ее. Она спросила, полуотвернувшись: - Кто сделал это?
   - Кто...?
   - Кто убил его?
   - Один из юношей моего клуба. Тот, чистый сердцем, помните, с полными
души голубыми глазами, еще никогда не касавшийся женщины.  Он  прокрался
после закрытия редакции в частный кабинет Делла Пергола с длинным ножом,
которым всегда колол куклу, торчавшую на  шесте  и  изображавшую  короля
Николая. Делла Пергола быстро повернулся, - в то же мгновение нож  сидел
у него в  сердце.  У  юноши  было  большое  уменье,  потому  что  кукла,
изображавшая короля Николая, тоже всегда вертелась...
   - Приведите его ко мне, чтобы я могла поблагодарить его.  Он  рискнул
для меня своей жизнью.
   - Я не могу. Его арестовали.
   - А! А вы, Павиц, на свободе!
   - Да, да. Я еще на свободе... еще одно мгновение, - прошептал он едва
слышно.
   Оба молчали. Наконец, герцогиня сказала:
   - Теперь оставьте меня.
   - Да, да.
   Он сделал болезненную гримасу и опять стал пробираться  вдоль  стены,
не глядя на нее, белый, с темно-красными пятнами на лице.
   - Еще одно, - крикнула она, когда он приподнял портьеру.
   - Почему вы, по крайней мере, не сделали этого сами?
   - Этого... я не мог. Я готов отдать свою  жизнь,  но...  сделать  это
самому... я не могу. Я не могу... видеть крови...
   И он опустил портьеру.
   Он прокрался через  гостиную,  тяжело  шаркая  ногами,  с  галстуком,
съехавшим за ухо. Он чувствовал себя осужденным, как  тогда,  когда  она
позвала его к себе, после смерти крестьянина, которого закололи.  Только
сегодня это был конец, и  не  оставалось  даже  жалкой  надежды  и  даже
страха, потому что в мире прекратилась жизнь.
   Передняя уже опять кишела репортерами. Камердинер и  Проспер,  егерь,
ссорились с ними и запирали перед ними дверь. Павиц замедлил шаги.
   "Сказать им? - подумал он. Но прошел дальше. - К чему? Я не  хочу.  -
Пересиль себя, грешник! - сейчас же крикнул он себе. - Пожалей бедняков,
которым заметка о твоем поступке даст кусок хлеба".
   Но он  чувствовал  себя  не  в  силах  спустить  с  привязи  все  это
любопытство и дать излиться на  себя  всей  этой  жизни,  такой  шумной,
похотливой, ревнивой, злорадной и насильственной. Он видел  уже  себя  в
стороне, в тени. Он удалился, опустив голову  и  страдая  от  того,  что
должен погибнуть в молчании, - он, чья жизнь в  свою  лучшую  пору  была
шумной игрой.
   На улице он подошел к полицейскому и спросил:
   - Где находится окружной комиссар?

***

   Четыре  ночи  спустя  герцогиня  узнала  о  полном  крушении   нового
далматского восстания.  Его  возвестил  тот  же  разрываемый  ненавистью
голос, который швырнул ей в окно  крики  души  мертвого  Делла  Пергола,
точно комки грязи, смешанные  со  свежей  кровью.  В  устах  несчастного
калеки  печальная  весть  об  уничтоженном  народе  превратилась  в  рев
торжества. Все несчастье, которое  порождал  мир,  было  торжеством  его
ненависти. Сознание, что вера в лучшее будущее  бессильна  и  вся  жизнь
бесполезна, опьяняло загадочную душу умирающего фанатика.
   Она не приняла ни одного из многочисленных посетителей,  явившихся  к
ней. Она ждала Бла, но подруги не было.
   Якобус Гальм начал портрет герцогини. В наглухо  запертом  салоне  он
стоял напротив нее, выглядывая  из-за  мольберта  с  вытянутой  шеей,  и
предавался  мечтам  о  доме  герцогини  в  Венеции  и  о  своих  будущих
произведениях. Он был счастлив. Часто после долгого прилежного  молчания
у него вырывалось:
   - Господи! Что только не стало вдруг возможным! - Чего  только  я  не
буду в состоянии сделать! - объявлял он. - О, я не мог  ничего,  пока  я
был беден и не имел поддержки. Чтобы только чувствовать,  что  я  вообще
живу, я давал насиловать себя Периклу и его коровам и потным борцам. Они
делали меня больным и неспособным поднять кисть, но я  мог,  по  крайней
мере, тосковать, глядя на них, тосковать по... ах, по тому, что я сделаю
теперь! К черту все мускулы на красных коврах, все упражнения  мясников!
Ваши стены, герцогиня, должны покрыться  серебряным  светом,  в  котором
будут купаться дивные формы, легкие и свободные от плотности низших тел.
Все они будут парить, возноситься, царить и покоиться!
   Герцогиня вставила:
   - Если бы только вы не начинали моего портрета каждый  раз  снова!  Я
вчера была уже почти удовлетворена, он был очень похож.
   - Похож? - сказал Якобус, пожимая плечами. -  Он  мог  случайно  быть
похож. Похожий портрет вам сделает каждый порядочный маляр. Чего ищу  я,
это - воплощения, достойного герцогини Асси; лица, отвечающего ее  душе.
Я  должен  из  прохладной  кожи  и  теплых  волос  дать  образ  чувства,
глубокого, великодушного и благородного, и высокомерия, знающего  только
себя. Глаза неподвижно глядят  на  какое-то  великое  страдание,  в  них
тяжелая и сладостная тоска.  Женщина,  которую  я  хочу  написать,  быть
может, вовсе не та, которая сидит теперь напротив  меня;  но  она  может
стать ею в следующий момент. Это она тогда, когда впервые  явилась  мне,
вперила  свой  взгляд  в  глаза  Паллады.  Я  пишу  вас,  герцогиня,  по
воспоминанию. В  особенно  благоприятные  мгновения  вы  помогаете  моей
памяти. То, что я набрасываю здесь, на полотне, - пустая форма. Я оживлю
ее, когда не буду больше видеть вас, после вашего отъезда.
   В заключение он спрашивал:
   - Увижу ли я вас когда-нибудь опять такой  богатой,  любвеобильной  и
свободной, какой вы стояли перед Палладой?  Ах!  Тогда  я  был  способен
наслаждаться, потому что мне не надо  было  ничего  писать,  потому  что
лихорадочный страх, что я не сумею написать вас, еще  не  овладел  мною.
Смотреть на вещи, не будучи принужденным писать их: какое счастье!

***

   Барон Киоджиа,  далматский  посланник,  настойчиво  просил  герцогиню
уделить ему час для беседы; она приняла его.
   Он был ее старый  знакомый,  они  встречались  еще  в  Заре.  В  Риме
посланник обращался  с  герцогиней  Асси,  как  с  враждебной  державой,
любезно и безупречно. Когда он хотел навестить ее в качестве  друга,  он
оставлял посольство и в своем официальном экипаже  отправлялся  в  Grand
Hotel, где жил. Затем он садился в наемный экипаж,  и,  превратившись  в
частное лицо, ехал к герцогине. Возвратившись точно так же в  гостиницу,
он оставлял ее в качестве дипломата, опять занимающего свой пост.
   Но сегодня на  Виа  Национале  остановился  его  официальный  экипаж.
Посланник короля Николая вошел  в  гостиную  герцогини  с  орденом  дома
Кобургов на груди. Барон Киоджиа был человек лет пятидесяти,  гибкий,  с
седовато-белокурыми   бакенбардами   и   маленьким   брюшком.   Он   был
жизнерадостен, любопытен, недоверчив, за исключением денежных  дел,  при
этом достаточно образован, чтобы не относиться особенно торжественно  ни
к  чему,  даже  к  самому  себе,  но  очень  озабочен  своей  репутацией
злоязычного человека. Его можно было легко принять за финансиста,  и  он
не имел ничего против этого.
   Он сказал:
   - Вы не даете вашим друзьям, герцогиня, возможности  быть  довольными
собой. Во всем Риме говорят только о вас, и как  раз  в  это  интересное
время вы запираете свои двери. Нас спрашивают: что делает герцогиня, как
она относится ко всему этому?  -  и  мы  должны  отделываться  неловкими
выдумками, так как тщеславие запрещает нам сознаться, что мы ее вовсе не
видели.
   Герцогиня пожала плечами.
   - Что вы хотите от меня,  барон?  Я  устала,  лето  утомило  меня.  Я
стараюсь немного отдохнуть в строгом уединении,  прежде  чем  поехать  в
Венецию. Я возлагаю надежды на морской воздух.
   - Вы даже не знаете, что дона Джулио Браганца должны были  отвезти  в
лечебницу для нервнобольных.
   - Мне очень жаль.
   - Мне нет. Этот благовоспитанный молодой человек хладнокровно  ставил
на одну карту пятьдесят тысяч франков. Он не был богат  и  полагался  на
судьбу. Какое значение могло иметь для него, что испанская посланница не
любила его? Madame Пиппа Пастиналь  зрелая  особа,  -  пока  еще  только
зрелая, а не перезрелая. Безразлично: дон Джулио не мог  жить  без  нее.
Пиппа или лечебница для нервнобольных, а между тем по  ту  сторону  этой
альтернативы лежал весь широкий мир. Я знаю более хрупких  завоевателей,
чем  этот  дон  Джулио,  которые,   однако,   переносят   более   важные
разочарования с большим достоинством...
   - И с большей грацией, - прибавил он, целуя герцогине руку. Затем  он
продолжал:
   -  Смею  ли  я  воспользоваться  этим  моментом  моего  глубокого   и
радостного восхищения, чтобы  предложить  вашей  светлости  мир  с  моей
страной, которая также и ваша: в высшей степени  почетный  мир,  как  вы
увидите.
   - Я принимаю его, еще не зная, каков он. И если бы  вы  даже  жаждали
борьбы, барон, я больше не хочу ее - тут ничего не поделаешь.
   - Тогда мне остается только попросить у вашей светлости прощения, что
мы не  пришли  к  вам  раньше.  Но  после  того,  как  ряд  печальнейших
заблуждений склонил к  тому,  чтобы  видеть  в  вашей  светлости  врага,
известного  рода  стыд,  чувство  стыда,  на  которое   способны   также
государства и династии, помешало нам исправить нашу ошибку.  Посредники,
шпионы и любители ловить рыбу в мутной  воде  старались  разбудить  наше
недоверие; они пытались даже заставить нас думать, что за  новейшим,  и,
надеюсь,  последним   восстанием   нескольких   недовольных   далматских
подданных скрываются влияние и поддержка вашей светлости. С тем  большим
удовольствием  пользуемся  мы  именно  этим  случаем,   чтобы   отменить
конфискацию родового имущества Асси,  ввести  вашу  светлость  опять  во
владение всеми вашими поместьями и сделать вам свободным  возвращение  в
Далмацию.
   Герцогиня сказала развеселившись:
   - Словом, мой милый барон: после поражения  монашеской  революции  вы
считаете меня совершенно неопасной и решились больше не обращать на меня
внимания.
   - Какое незаслуженное оскорбление!
   Посланник возражал забавными  жестами,  но  в  его  спокойной  улыбке
чувствовалось согласие. Он воскликнул:
   - Вы  слишком  низко  цените  удовольствие,  герцогиня,  которое  мне
доставляет необходимость быть  перед  вами  настороже.  Надеюсь,  вы  не
сомневаетесь, что у меня достаточно хорошего вкуса, чтобы больше  ценить
прекрасного врага, чем безобразного друга.
   На лице ее выразилось сомнение.
   - Но я забываю самое важное, - весело  сказал  он:  последовал  новый
анекдот из жизни римского общества. Началась  легкая  болтовня,  вначале
удивлявшая  и  раздражавшая  герцогиню.   Но   мало-помалу   напряжение,
оставшееся от смертельно-тяжелых событий последних недель, рассеялось. В
течение четверти часа она чувствовала себя легкомысленной, фривольной  и
невинной, как в семнадцать лет на парижских паркетах, когда ее  окружали
злоба и измена, не касавшиеся ее.  Ей  стало  почти  жаль,  когда  барон
Киоджиа  сделал  серьезное  лицо.  Он  сказал  дружески,   осторожно   и
вполголоса:
   - Герцогиня, дайте мне на будущее время полномочие предостерегать вас
от ваших друзей.
   - Разве это необходимо?
   - Это было необходимо. Но мог ли я решиться на это? Между прочим,  вы
подарили своим доверием монсиньора Тамбурини.  Он  воспользовался  этим,
чтобы прикарманить ваши деньги и потребовать от  ваших  противников  еще
больших сумм. Да, он непосредственно перед вспышкой подавленного  теперь
восстания предложил нам спокойствие в стране  за  определенную  цену.  У
нас, разумеется, не было необходимости заплатить ее; мы и без того  были
уверены в своем деле.
   - Значит,  Сан-Бакко  был  прав:  Тамбурини  -  волк!  -  с  живостью
воскликнула герцогиня. Она была поражена, и только.
   -  Ваш  большой  почитатель  Павиц,  романтическая  карьера  которого
закончилась так театрально, в свое время вел очень дорого стоящую жизнь.
Баше доброе дело и ваши надежды оплачивали ее.
   "Меняет ли это что-нибудь в том Павице, которого я знаю?" -  подумала
герцогиня.
   Она спросила:
   - Еще что-нибудь?
   Посланник сочно смаковал слова, которые собирался произнести.
   - Но оба, трибун и священник, не могли так значительно уменьшить вашу
кассу, герцогиня, как хотели бы. Самое большое опустошение было  сделано
неким господином Пизелли, известным в качестве игрока  и,  к  сожалению,
неудачного. Заведующая кассой, ваша подруга, высоко ценимая мною графиня
Бла, как известно, не могла отказать этому господину ни в чем.
   Герцогине вдруг стало холодно.  Ее  взор  застыл,  он  покинул  тонко
улыбающееся лицо дипломата и  приковался  к  какой-то  точке  на  стене.
Прошло несколько секунд, прежде  чем  она  подумала  о  том,  что  нужно
овладеть собой; но барон Киоджиа в эти мгновения был  слеп.  Он  слишком
упорно наслаждался собственным злоязычием. Его ядом он  ослаблял  самого
себя: его наблюдательность притуплялась.
   - Откуда у вас эти сведения? - спросила она.
   - Меня снабдили ими. Если бы я мог открыть вам это раньше! Но мог  ли
я отважиться на это? Ваша светлость, судите  сами!  Итак,  другая,  тоже
близкая вам дама, княгиня Кукуру, часто снабжала меня в  высшей  степени
аккуратными и точными докладами.
   - Вот как, - сказала она и сделала гримасу мимолетного отвращения.
   "Сан-Бакко предчувствовал и это", - подумала она. В то  же  время  ей
ясно представилась фигура княгини. Она  тотчас  же  внутренно  проделала
весь процесс, который теперь  мог  бы  иметь  местом  действия  потертую
гостиную пансиона Доминичи и в  котором  она  сама  была  бы  нелишенным
отдаленной симпатии судьей недостойной и смешной старухи. Она играла эту
роль, как когда-то играла роль разливающей свет и неумолимой  противницы
старых, затхлых людей в королевском дворце в Заре  или  как  когда-то  в
таинственном саду своего детства играла сказку о Дафнисе  и  Хлое.  И  в
далматской революции, как и у эхо из павильона Пьерлуиджи, все кончилось
смехом. Она видела, как искажалось и  надувалось  от  гневного  смущения
красное, упрямое, как у колдуньи, лицо старухи. Она тихо  засмеялась,  и
посланник смеялся вместе с ней, не зная чему. Она объяснила ему,  в  чем
дело.
   Несколько времени они забавлялись за счет семьи Кукуру. Герцогиня при
этом думала:
   "Итак, все связи, которые  я  поддерживала  для  далматской  свободы,
вдруг распадаются со звоном, как рассыпавшиеся свертки денег. Вся высота
интереса и любви, которые были принесены в дар моему делу, выражается  в
числах. Как просто! Я давала деньги, и за это  мне  доставляли  иллюзию,
что я окружена борьбой, предприятиями и опасностями. В действительности,
я была совершенно одна со своими грезами, - словно на одинокой скале,  о
которую разбивается море", - мечтательно докончила она, думая в  глубине
души о своем родном утесе. Белое дитя прислонялось к его зубцам.
   И эта мысль помолодила и очистила ее.  Значит,  на  самом  деле,  она
вовсе не принимала участия в действиях, носивших ее имя  во  всей  этой,
рассчитанной на успех, довольно низкой игре на человеческих  инстинктах.
Она благодарила судьбу за то, что та помешала ей сделать это. Когда она,
наконец,  отпустила  посланника,  он  заметил  ее   удовлетворение.   Он
остолбенел. На улице он размышлял, несколько встревоженный:
   "Что это такое? Ведь я пришел к ней, чувствуя свое  превосходство?  Я
все время  делал  ей  пикантные  разоблачения;  а  теперь,  -  я  должен
сознаться себе в этом, - я чувствую себя почти униженным.  Какую  власть
все еще имеет эта странная женщина? Чем грозит она мне?"
   И  он  долго  тщетно  пытался  высчитать  размеры  власти,  все   еще
находившейся в распоряжении побежденной герцогини Асси.

***

   Ночью герцогиня  не  могла  спать.  Она  прислушивалась  к  завыванию
сирокко. Он снова сметал в одну груду  рассеянные  слова  посланника,  и
среди  стольких  ничтожных  слов  она  все  снова  натыкалась  на   одно
невыносимое тяжелое известие, и ее мысли отрывались от него, израненные.
Она закрыла лицо руками.
   "Какой позор! Как могла она перенести это! Она, с которой я  говорила
и грезила, как с самой собой. Как могла она жить так, без гордости перед
самой собой!"
   Она не понимала этого; но  в  тишине  до  нее  мало-помалу  донеслись
тихие, молящие, кроткие жалобы  несчастной,  ее  неожиданные  просьбы  о
прощении,  ее  жажда  смерти.  Герцогиня  теперь  вдруг  поняла   смысл,
скрывавшийся  за  всем  этим,  но  он  не  смягчил   ее.   Затравленное,
сомнительное, полное страхов существование подруги  не  вызывало  в  ней
ничего, кроме отвращения:
   "С угрызениями нечистой совести в груди она обнимала меня!"
   В шесть часов она очнулась от тревожной дремоты. На улице  стучал  по
мостовой костыль, и чей-то голос взвизгивал:
   - Любовные истории поэтессы. Убийство графини Бла ее возлюбленным.
   Когда герцогиня распахнула окно, кричавший уже находился под ним. Он,
не видя ее, бросал ей свое зловещее ликование прямо в лицо.  Она  видела
черное отверстие его рта. Яд Делла Пергола и его предсмертные стоны, шум
борьбы побежденных далматов и их вопль: все  эти  звуки  копировал  этот
рот, эти зубы яростно вцеплялись в злые вести,  и  испорченное  дыхание,
шипя, выбрасывало их в воздух. Но смерть Бла звучала  еще  ужаснее,  еще
более зловеще, чем остальные, так как улица была пуста. На ней  не  было
никого, кроме бежавшего калеки. Неизвестно было,  кого  он  преследовал.
Вокруг все спало: его голос был единственным звуком, - для  кого  звучал
он? В утреннем сумраке герцогине почудилось,  что  события,  которые  он
возвещал,  происходили  не  в  мире  действительности:  нет,   все   это
отвратительное зарождалось и вырастало  в  разлагающемся,  гниющем  теле
этого нечеловеческого существа. В то мгновение, когда он выбрасывал  его
наружу, оно становилось правдой.
   Она позвонила. Полчаса спустя она уже сидела в экипаже. Было холодно,
о стекла барабанил мелкий дождь. Она думала: "Я опять всю ночь  говорила
с мертвой".
   Она подъехала к дому, по светлым лестницам которого  поднималась  так
часто: на последней носился аромат цветов, наполнявших  большое  ателье.
Растрепанные книги лежали возле статуэток. Широкое окно сияло синевой, а
внизу, на Испанской площади, искрилась жизнь. Она подумала:
   "Какой вид имеет теперь эта комната? Что лежит теперь там?"
   Ей сказали, что графиня Бла  переехала  уже  несколько  месяцев  тому
назад.
   Она выехала за городские ворота и  остановилась  у  одного  из  новых
строений, похожих на развалины. В чулане, пропитанном  запахом  извести,
кое-как накрытая и окруженная детьми и женщинами из народа  лежала  Бла.
На лбу у нее был пузырь со льдом. На жалкой постели покоились ее изящные
руки; кожа просвечивала сквозь тонкие кружева рубашки.  Ее  затуманенный
взор приветствовал герцогиню, она пошевелила губами.
   Проспер, егерь, вытеснил из комнаты любопытных. Дверь снова  и  снова
со скрипом открывалась; он стоял за порогом и придерживал ее.
   Герцогиня стояла у постели и молча смотрела на  умирающую.  Рука  Бла
тихо зашевелилась, но герцогиня  не  взяла  ее.  Она  задумчиво  слушала
мучительный шепот.
   - Ты здесь, Виоланта, и ты знаешь все, я вижу это по тебе.  И  ты  не
хочешь больше верить мне?
   - Чему я должна еще  верить?  -  спросила  герцогиня,  погруженная  в
созерцание этих черт,  которые  были  для  нее  символом  верности.  Так
значит, их ясность и кротость были только лицемерием? А между тем они не
исчезали даже перед лицом смерти. "Для чего такое  лицемерие?  -  думала
герцогиня. - Какое ужасное напряжение! А  ведь  сейчас  наступит  конец.
Стоит ли, действительно, лгать в этой быстротечной жизни?"
   Бла упорно шептала. Ее губы несколько раз тщетно  произносили  каждое
слово, прежде чем его можно было разобрать. Наконец, герцогиня поняла:
   - Ты должна верить мне. Я любила тебя, я люблю тебя, и я честна.
   - Я и верила, что ты грезила со мной. Нельзя было не верить этому. Но
ты предала меня, Биче!
   Она ломала пальцы.
   - Как ты могла выдержать это!
   Бла лихорадочно работала над словами.
   - Я не обманывала тебя. Верь  мне!  Только  поступки  мои  обманывали
тебя. Но мое чувство к тебе осталось  совершенно  чистым.  Разве  мы  не
обещали друг другу, что для нас будет существовать только чувство.
   Герцогиня молчала.
   - Ради бога, поверь мне!
   Она  заметалась  на  подушках.  Пузырь  скатился   с   ее   лба;   из
соскользнувшей рубашки выглянуло худое, тонкое  тело,  содрогавшееся  от
учащенного дыхания. На  левом  боку  сдвинулась  окровавленная  повязка.
Герцогиня коснулась ее лба и погладила ее руки.
   - Успокойся, Биче, я попробую поверить тебе!
   - Какое  счастье,  что  я  не  сейчас  умерла!  Ты  считала  бы  меня
предательницей. Какой ужас! И не было бы  никого,  кто  мог  бы  сказать
тебе, что я была честна. Слушай, пока не поздно.  Если  бы  я  с  твоими
деньгами сгорела или исчезла в пропасти, - ты назвала бы  меня  лгуньей?
Он, тот, кто взял деньги, был сильнее пропасти и огня.  Я  могла  только
любить тебя и умереть от него. Ах! Если бы  я  умерла  мужественнее!  Ты
знаешь, как я хотела это. Но  когда  дошло  до  этого,  я  ослабела.  Он
заметил, что у меня были еще деньги. Я скопила их с тех  пор,  как  живу
здесь, и спрятала от него там в углу, где была щель в плитах.  Когда  он
убивал меня, я открыла ему это в последнем страхе. Это была измена  моей
судьбе. Во всем остальном я была честна, не так, как понимают  честность
другие, - но как понимаешь ты, Виоланта!
   Она потеряла сознание.
   Герцогиня думала:
   "Я пришла еще вовремя. Если бы я не услышала того, что она только что
сказала мне, - она права, это было бы ужасно. Ведь мы верили друг  другу
во всем, почему же не верить этому? Раз это правда ее души. Во имя наших
прекрасных часов, эта правда!"
   - Это правда, слышишь!
   Бла лежала с закрытыми  глазами;  герцогиня  положила  голову  на  ее
грудь, дыхания не было слышно. Ее охватил внезапный страх.
   - Биче, еще раз! Очнись еще раз,  я  должна  тебе  сказать  еще  одно
слово. Я верю тебе!
   Бла открыла глаза и улыбнулась.
   - Благодарю тебя, - явственно произнесла она. -  Твое  дело  победит,
Виоланта. Я никогда не сомневалась в этом.
   И тотчас же началась агония, с хрипом, с бурными  движениями  рук,  с
полными страха попытками бегства всего тела  и  с  остатками  непонятных
слов,  звучавшими   так   глухо,   как   будто   исходили   из   черной,
захлопывающейся дыры. Герцогиня видела, как погружается в  нее  та,  кто
была ее подругой. Безумный страх  последнего  момента  охватил  ее,  она
крикнула в глубокий мрак:
   - Да, мы обе победим, Биче, ведь ты веришь в  это?  И  я  люблю  тебя
по-прежнему...
   Она остановилась, растерянная. Дыра закрылась, больше не было  слышно
даже эхо.
   Она долго созерцала успокоенное вечным забвением лицо.  Оно  было  не
очень бледно, на нем опять, как когда-то, был отблеск кроткого  счастья,
легкая грусть и склонность к тихой скорби. Она опять  узнавала  ее.  Эта
голова была очагом насмешливой и нежной поэзии, которая останется в мире
и  после  ее  исчезновения.  Эта  элегантная  фигура  шла  своим  путем,
одинокая, уверенная, изящная, знающая страдание и сдержанная.  Как  было
возможно  то,  что  стало  из  прелестной  служительницы  духа:  вещь  и
безоружная жертва красивого животного, темного потомка темных  крестьян,
вечно пьяных и сквернословящих, под  влиянием  алчности  и  вина  всегда
готовых взяться за нож. Откуда грозила такая судьба, и кому  не  грозила
она, если могла постигнуть такую женщину, как Бла?
   Герцогиня с трудом преодолела припадок слабости. Ей было страшно.

***

   После смерти подруги она чувствовала себя в Риме совершенно одинокой,
и жизнь свою здесь бесцельной. Она ускорила  свой  отъезд.  В  последнюю
минуту, когда  двери  уже  не  оберегались,  к  ней  ворвался  монсиньор
Тамбурини. Она стояла перед зеркалом, готовая к выходу.
   - Что вам угодно? - спросила она.
   - Герцогиня, в последнее время доступ к  вам  был  закрыт  для  меня.
Совершенно понятно, что после всего, что, по воле господа, постигло  вас
здесь, вы хотите оставить Рим.  Но,  конечно,  вы  сделаете  необходимые
распоряжения.
   - Какие распоряжения?
   - Наше поражение чувствительно ослабило партию Асси.
   - Партии Асси больше не существует.
   - Как это?
   В своем смущении он спросил без околичностей:
   - Ваша светлость не хотите больше давать денег?
   Она ответила еще короче:
   - Нет.
   Она вошла в салон. Тамбурини бросился за ней.
   - Вы не обдумали этого, герцогиня. Что вы бросаете свое дело,  -  это
жаль, но меня не касается... Но у вас есть обязанности.  Или  вы  будете
отрицать,  что  у  вас  есть  обязанности  перед  бедняками,  поднявшими
восстание?
   - Я не признаю за собой никаких обязанностей, к тому же  у  меня  нет
лишних денег.
   - Теперь, когда ваше имущество возвращено вам!
   - Я скажу вам кое-что:  вы  получили  достаточно.  Мне  нужны  теперь
миллионы, чтобы воздвигнуть дворец, купить статуи и заказать много-много
картин.
   Тамбурини попеременно негодовал и сокрушался.
   - Конечно, вы  не  обдумали  этого.  Далматские  монастыри  ради  вас
возбуждали народ против правительства, теперь им грозит закрытие. Тысячи
крестьян разорены или погибли - за вас, герцогиня!
   - Не за меня. Каждый хотел стать счастливее, и если за  это  понятное
стремление они еще получили от меня  на  чай,  то  умолчим  об  этом.  О
монахах я вообще не говорю, они  чересчур  обогатились.  Пожалуйста,  не
притворяйтесь, монсиньор, что мы не знаем исхода этой борьбы за свободу.
Один господин, по имени Пизелли, получил слишком много; другой, по имени
Тамбурини, по его мнению, получил пока слишком мало - вот и  все.  Какое
это имеет отношение ко мне?
   - Какое отношение это имеет к вам? - воскликнул Тамбурини, грозный от
смущения. - Все те  жертвы,  которых  вы  потребовали,  тысячи,  которые
истекли кровью за вас, тысячи, которым предстоит рабство, и  их  жены  и
дети, умирающие с голоду вместе с ними, - вы дадите погибнуть всем им?
   - Они уже погибли, а если нет, то все равно, что погибли. Картины же,
которые ждут меня, существа незаменимые. Я не имею  права  забыть  их  и
дать им погибнуть в  тени  небытия.  Бессмысленная  и  бесцельная  жизнь
нескольких  тысяч  человек  нам  обоим  -  будем  честны!  -  совершенно
безразлична.
   - Нет! Apage!
   Священник крикнул это громовым голосом. Он оперся левой рукой о  стол
и,  заклиная,  простер  руку  по  направлению   к   кощунствующей.   Его
выпрямившаяся фигура, черная, широкая, угловатая и желчное, костлявое  и
властное лицо застыли в нравственном возмущении.
   Герцогиня с интересом смотрела на него.
   - Я готова была счесть вас лицемером,  монсиньор.  Поздравляю  вас  с
вашей честностью.
   И она вышла из комнаты.



   Генрих МАНН
   МИНЕРВА

Перевод с немецкого А.С.Полоцкой. OCR & SpellCheck: Zmiy


Анонс

   Любовь... и только любовь! Вот  основная  идея  трилогии  знаменитого
немецкого романиста. Блистательные, колоритные исторические сцены  конца
19-го века, тайные дворцовые интриги - и на фоне  этого  разворачивается
полная любви и  приключений  жизнь  главной  героини  романов  герцогини
Виоланты Асси.

I

   Проперция Понти прибыла в  Венецию.  Герцогиня  давала  в  честь  нее
празднество. Это было в мае 1882 года.
   Подъехала гондола скульпторши: весть об этом облетела  весь  дом.  Он
был уже полон гостей, и все  бросились  ко  входу.  Герцогиня  с  трудом
достигла лестницы. Впереди нее шел Якобус Гальм с одним из своих друзей,
господином Готфридом фон Зибелинд, и прокладывал  ей  дорогу.  Сан-Бакко
следовал за ней с графом Долан, венецианским патрицием. Граф сказал:
   - Я никогда не покидал Венеции. Словом "никогда" я хочу сказать,  что
мои отлучки не стоят того, чтобы  говорить  о  них.  Но  ни  во  времена
немцев, ни позднее я не видел  подобного  празднества.  Я  думаю,  нечто
подобное видел только великий Паоло, да и то лишь оставаясь  наедине  со
своим полотном.
   Герцогиня обернулась.
   - Я думаю, граф, что и мы наедине со своим  полетном.  Празднества  в
Венеции! В последний год австрийского владычества  в  этот  дворец  было
завезено триста карточек. После моего переселения сюда я  не  сделала  и
пятидесяти визитов. Но я пригласила бы своих поставщиков и опустошила бы
отели, чтобы наполнить свои залы гостями!
   - Ага! - воскликнул Долан. - Каждый человек - только мазок для нашего
полотна.
   По его дряблой коже скользнул нежный румянец. Он был мал ростом, лыс,
и лицо у него было безбородое,  худое,  изможденное.  Голова  со  слабым
подбородком и длинным, подвижным носом покачивалась на  бессильной  шее;
убогая, некрасивая и голая выглядывала она из чересчур широкого  платья.
Такому знатоку и ценителю форм и красок, как Долан,  следовало  бы  быть
очень  недовольным  всем  этим.  Но  углы  его  узких  губ  были  сладко
приподняты кверху и окружены самодовольными морщинками, а  черные  глаза
глядели из-под  тяжелых  век,  как  будто  заглядывая  в  чужие  души  с
враждебным - и в то же время счастливым выражением.
   Господин фон Зибелинд волочил за собой одну ногу; голос у  него  тоже
был тягучий.
   - Слишком пышно! - вздохнул он. - Меня это угнетает.
   Якобус внимательно посмотрел на него. Его красный, весь в  коричневых
точках,  лоб  под   светло-белокурыми   волосами   был   покрыт   потом.
Красновато-карие блестящие глаза обводили взглядом все  вокруг:  тяжелый
потолок из золотых листьев, казалось,  шумевших  под  снопами  света,  -
увитые венками головы диких  зверей,  сверкающие  и  грозные,  -  стены,
полные больших, холодных или похотливых тел,  царивших  над  всеми,  кто
смотрел на них.
   - У вас опять момент слабости, - сказал художник. - Тем не менее  вам
когда-нибудь поставят в этом доме памятник, мой милый Зибелинд. Все  это
не было бы так великолепно, если бы не ваше уменье делать находки.
   И он провел рукой по фигуре нагой, шествующей  женщины,  выделявшейся
на лиловой вышивке павлиньих перьев.
   - Только эта Фама? - сказал Зибелинд. - Покажите мне и  нагую  Юдифь,
вон там, напротив: воплощенное кощунство. Покажите мне нагого  мальчика,
ловящего мяч, нагого фокусника, стоящего  на  руках,  нагую  женщину  на
спине этого грязного кентавра... Все это, да и не только это, я разыскал
в самых пыльных углах, под  мостами,  в  шестых  этажах  и  под  землей.
Поразительное уменье делать находки, совершенно верно, мой милый. У меня
нюх, как у прокурора на моей родине или у консисторского  советника.  От
меня нагота не укроется! Я бросаюсь на нее, стиснув зубы. Вы,  дрожайший
Якобус, любите наготу, но вы не  откроете  и  половины  тех  нагих  тел,
которые лезут мне на глаза, потому что я ненавижу их.
   Фон Зибелинд произнес все  это,  гнусавя,  тоном  раздражительного  и
мужественного человека. Он делал свои признания допустимыми, придавая им
оттенок светской иронии. Якобус засмеялся.
   - Вы великолепны и очень полезны.
   Группы любопытных толкали их то туда, то сюда. Наконец, лавируя среди
толпы, они достигли  первых  ступенек,  ведших  вниз  на  площадку,  где
лестница раздваивалась. Она отлого  и  спокойно  спускалась  вниз  двумя
величественными каменными потоками в пышном одеянии ковров, сдавленная с
обеих  сторон  широкими  перилами.  Они  остановились,  по  обе  стороны
герцогини,  на  широком  балконе,  который  господствовал  над   высокой
галереей, между сверкающими малахитовыми колоннами,  мощно  покоившимися
на мраморных спинах больших львов.
   Вверх и вниз двигалась толпа, и вместе с ней, вдоль перил, в  глубину
галереи спускались  бронзовые  статуи.  Хоровод  их  проходил  посредине
огромной передней и доходил до самых ворот, у которых стояла  Проперция.
Она была в красном плаще, и ее творения протягивали к ней руки.
   Она не отвечала на их приветствия. Ее  взгляд,  медленный  и  чуждый,
обводил толпу людей. Они с любопытным шепотом окружали ее, но  не  смели
приблизиться из почтения. Герцогиня видела это сверху; она сказала себе,
что Проперция  борется  со  страхом  перед  одинокой  жизнью.  "Мортейль
женится, и она приехала, чтобы упиться своим горем".
   Она  кивнула  художнице,  которая  не  заметила  этого,  и  пошла  ей
навстречу. Остальные остались сзади. Граф Долан поднялся  на  цыпочки  и
захлопал в ладоши. Он крикнул через перила необычайно низким  и  звучным
голосом:
   -  Синьора  Проперция,  садитесь  рядом  с  дамой  в  белом  бархате,
восседающей у моря под  золотым  балдахином.  Негры-невольники  воздадут
почести и вам, синьора Проперция.
   Гостья  подняла  свой  печальный  взор  к  пылающим  далям,   где   в
благоухании весенних ландшафтов  свершались  благоговейные  венчания  на
царство,  где  происходили  торжественные  празднества.  Там,  на  белых
террасах, под вздувающимися парчовыми палатками  суровые,  темные  воины
нежно поднимали над миром златокудрую королеву,  которая  царила  только
потому, что была прекрасна. За этой случайной толпой людей и смешивая  с
ней, галерею оживляла другая толпа: нарисованная  толпа  великолепных  и
благородных любителей веселья,  в  колоннадах,  на  опоясанных  статуями
зубцах дворцов, на балконах воздушных колоколен - купающаяся в синеве  и
залитая потоками света. Перед глазами Проперции празднества продолжались
бесконечно, уходя в свободный мир радости. Радостные голоса,  носившиеся
по всему дому,  счастливые  жесты,  украшавшие  его,  принадлежали  этим
нарисованным. Своими светлыми одеждами,  спокойными  лицами  и  сильными
поступками они опьяняли гостей. Все лица сияли отражением  их  жизненной
полноты. Проперция смотрела на них с тупой завистью. "Я никогда не  была
как вы", - думала она. "Но во что превратилась я теперь!"
   Долан опять крикнул сверху:
   - Синьора Проперция, возьмите  руку  того  худощавого  пажа  и  дайте
отвести себя к герою; он смотрит со своего пьедестала на вас,  он  знает
вас, синьора Проперция!
   Сансоне Асси опирался ногой на  искусно  отлитую  пушку,  за  которую
продал французскому королю  город  Бергамо.  Его  статуя  возвышалась  у
берега, и морские боги приплыли на  дельфинах,  чтобы  полюбоваться  им.
Полнотелые гении льстиво увивались  вокруг  него,  нимфы,  целовали  его
пьедестал, а Слава, надув щеки, трубила в рог. Все на земле  и  на  небе
было занято героем.  Только  пажи,  окутанные  сладострастными  одеждами
женщин, прижимавшихся к бронзовому воину, не обращали на него  внимания.
Они были прекрасны, как день, и сладко испуганы соблазнами,  окружавшими
их. Проперция видела только счастливых пажей в их  укромных  уголках.  В
ней поднялось жгучее сожаление; слабость овладела ею.
   В это мгновение перед ней очутилась  герцогиня.  Женщины  обнялись  и
поцеловались. Они поднялись по лестнице и прошли по залам.
   Фон Зибелинд обернулся еще раз и окинул взглядом галерею, разряженных
женщин и веселых мужчин. Он медленно произнес:
   - Да, слишком пышно. Я хотел бы, чтобы пушка, которой чванится герой,
разрядилась, или  одна  из  прекрасных  дам  неожиданно  разрешилась  от
бремени.
   - Да вы... - воскликнул Якобус. - Зачем же это?
   - Только для того, чтобы не совсем забыть о горе и страданиях.
   - Вы говорите серьезно?
   - Лишь настолько, насколько говоришь  серьезно  с  друзьями,  которых
легко смутить, - прогнусавил Зибелинд тоном светского человека.
   Перед ними шла  герцогиня  с  Проперцией.  Ее  сопровождали  Долан  и
Сан-Бакко, а дорогу прокладывал господин де Мортейль; он шел  впереди  и
вел юную Клелию Долан. Жених и невеста шептались:
   - Она приехала. Она не могла жить без вас,  Морис.  Вы  должны  очень
гордиться.
   - Несомненно. Она  неудобна,  но  почетна.  А  вам,  Клелия,  это  не
мешает?
   - Почему же? Я тоже горжусь этим. Великая Проперция Понти любит моего
жениха, - подумайте только.
   - А ревность...
   - Ревность: ни один из нас, мой  милый,  не  имеет  права  ревновать.
Этого нет в договоре. Вы знаете, почему мы заключили его. Папа хочет вас
в зятья, потому что вы носите  хорошее  имя,  богаты,  и  в  особенности
потому, что вы принесете ему Фаустину, его милую Фаустину.  Вы  женитесь
на  венецианке,  потому  что  вам  не  нравится  ваше  отечество  в  его
теперешнем виде. Вы хотели бы из духа противоречия казаться самому  себе
большим  аристократом.  Вы  бежите  от  демократии  в  самый   тихий   и
изолированный уголок знати, какой вы могли найти, в палаццо  на  Большом
канале. Вы избрали мой, и я не имею ничего против... Ведь вы не  станете
отрицать всего этого?
   - Вы слишком умны, Клелия.
   Они остановились. Они находились в обширном, полном народа зале,  где
составлялись группы для танцев. Невидимые музыканты  заиграли  радостную
мелодию. Но с галереи, которая тянулась наверху вдоль стен, донесся  шум
вееров. Прекраснейшие женщины длинными рядами перегибались далеко  через
перила, хлопали в ладоши и восклицали: "Да здравствует Проперция".
   В середине комнаты возвышался  бронзовый  юноша;  он  стоял,  откинув
назад голову и подняв кверху руки.  Они  сливались  с  грудью,  бедрами,
плечами и стремительно, на кончиках  пальцев  отталкивающимися  от  пола
ступнями в одну трепетную линию,  выражавшую  несказанное  стремление  к
свету. Проперция даже не знала, что  стоит  возле  своего  свободнейшего
творения. Толпа видела ее во всем ее блеске и была полна  воодушевления.
Она вяло, без радости, наклонила в знак благодарности голову.  Герцогиня
счастливо улыбалась.
   - Не прекрасно ли это? - воскликнула она. - Этот зал  золотой.  Здесь
пышно   цветут   золотые   арабески,   в   золотых    фризах    теснятся
насильники-гномы, нам светят золотые полумесяцы, и геройские игры, охоты
и деяния великих мира окружают нас в вихре округленных членов.  Из  чащи
выбегает необузданная толпа нимф; она рвется нарушить молчание  картины;
но из мощно раскрытых ртов не доносится ни звука.  Отвага,  опираясь  на
льва, хватается за  рог  изобилия.  Победоносный  гладиатор  хвастает  и
ликует. Трагик, с маской в руке, кипит божественной силой.  На  балконах
неподвижно стоят золотые победители, герои, освободители, а  вокруг  них
золотые леса поднимаются ввысь к целомудренному лунному  свету,  который
зовется Дианой. Это зал Дианы.
   Проперция вдруг сказала:
   - Диана там наверху, герцогиня - вы.
   Мортейль, Зибелинд и Клелия Долан рассмеялись.
   - Ведь Диана белокура.
   - Якобус, вы знаете, кто такая Диана, - возразила Проперция.
   - Я хотел только написать Диану вообще, - сказал Якобус,  краснея.  -
Быть может, я написал Диану, которая воплотилась в тело герцогини Асси.
   - Может быть, это и так, - сказали Долан и Сан-Бакко. Они с сомнением
переглянулись.
   Герцогиня заявила:
   - Быть может, я была ею. Теперь этого уж, наверно, нет.
   И она пошла дальше. Проперция была погружена  в  созерцание  старого,
усталого человека, которому  пышная  нагая  женщина  надевала  венок  на
голову.
   - Поздно, - сказала она про себя. - Он был, быть может, полон тщетной
страсти. А она приходит теперь, когда он даже не может больше желать ее.
   Якобус возразил ей.
   - Он великий художник и получает то, что заслужил.
   Но она покачала головой.  Ее  огромные  глаза,  строгие,  выпуклые  и
неподвижные, не отрывались от стройной спины  юного  Мортейля.  Он  шел,
склонившись к белокурым волосам Клелии, большим  узлом  лежавшим  на  ее
хрупком затылке. Она двигалась легко и неслышно, белая  и  благоуханная,
как цветочная пыль. Проперция шла тяжело и с трудом. Фон Зибелинд сказал
своему спутнику:
   - Она выбросила за борт все высшее достоинство; теперь за ним летит и
обыкновенное приличие. Ее возлюбленный собирается  жениться,  она  ездит
вслед за женихом и  невестой,  и  в  толпе,  восторженно  приветствующей
знаменитую женщину, она видит только девочку, которая отнимает у нее  ее
возлюбленного.
   - Это великое и жуткое зрелище, - сказал Якобус.
   - Я нахожу его жалким и невероятно бесстыдным. Но оно действует очень
благотворно, так как лишний раз показывает  ничтожество  так  называемых
великих людей.
   - Если на вас это действует  благотворно...  Сам  Мортейль,  кажется,
ничего не имеет против этого. Я видел, как он строил ей глазки за спиной
малютки.
   - Как он любим!
   Зибелинд фыркнул от ненависти.
   - Вы думаете, невинный художник, что ему хочется отказаться от своего
изысканного положения  -  положения  холодного  господина,  отвергающего
знаменитую во всей Европе женщину?
   - Вы думаете, он отвергает ее?
   - Из честолюбия, мой милый. Ведь о том, кто не хочет Проперции, будут
говорить дольше, чем о том, кто обладал ею. И при этом - сказать ли вам?
- в сущности, она ему нравится.
   - Вы внушаете мне страх, Зибелинд. В делах любви у вас две пары глаз.
   - У меня... ах, у меня... - Лицо Зибелинда покрылось потом, его карие
глаза со светлыми точками растерянно блуждали вокруг, а в голосе звучало
скрытое отчаяние. Вдруг он овладел собой и прогнусавил:
   - Огромный опыт, почтеннейший. Само собой разумеется, когда я был еще
молод и хорош собой.
   И он глупо рассмеялся.
   Стены зала, в котором они теперь стояли, были  покрыты  молочно-белым
мрамором, подернутым  розовой  дымкой.  Кое-где  его  прерывали  плоские
колонки, выложенные серебром и голубыми камнями. Посреди зала  находился
круглый маленький бассейн из голубого камня. Играющая  на  скрипке  муза
отражалась в воде бассейна, а на его серебряных  краях  плясали  хрупкие
амуры. В зале почти не было людей. Герцогиня сказала Проперции:
   - Этот зал я люблю, он серебряный. На потолке над нами царят боги; их
ноги упираются в мраморные  капители.  Богини  в  серебряных  шлемах,  с
большими светлыми грудями, лежат на прозрачных подушках  из  облаков,  в
глубоком, сияющем небе. Они ослепительно белокуры и белы, они  добры,  у
них узкие колени, и  они  покрыты  драгоценностями.  Боги,  чернокудрые,
стройные,  с  глазами,  полными  прекрасных  желаний,  всегда   остаются
юношами; но их  души  становятся  все  богаче.  Юность  богинь  вечно  в
расцвете. Боги и богини мягки, любопытны и изменчивы. Их уста  улыбаются
всему, что благоухает, звучит и сверкает. Кадильницы задумчиво кадят. От
тишины этого уголка воздух кажется серебряным. В складках бледно-голубых
и серебряных знамен между колоннами  грезят  тихие  победы.  Это  победы
Минервы. Это ее зал.
   Проперция сказала:
   - Минерва там, наверху, герцогиня - вы.
   Все посмотрели наверх; никто не противоречил. Якобус пояснил:
   - Минерва, герцогиня, это та женщина, которую я хотел написать, когда
делал ваш портрет в отеле в Риме. Вы были похожи на нее тогда  только  в
прекрасные мгновения, и даже теперь вы еще не догнали ее.  Но  Проперция
видит уже теперь, что Минерва - ваш будущий портрет.
   - Я тоже вижу это, - подтвердил Долан,  склоняя  голову  к  плечу.  -
Герцогиня, вы догоните богиню.
   - Я надеюсь, что она подождет меня, - сказала герцогиня.
   Когда она повернула спину, Зибелинд сделал страдальческую  гримасу  и
пробормотал:
   - Эта богиня наверху - безбожно прекрасна, этого никто  не  чувствует
так сильно, как я. Но, благодарение богу,  у  людей  никогда  не  бывают
такие серебристые плечи, и волосы никогда не рассыпаются по  ним  такими
красно-золотыми хлопьями. За эти сорочки из паутины и эти расплывающиеся
от  мягкости  шелка  не  скользнут  человеческие  пальцы.   Человеческая
чувственность не может быть  такой  смягченной,  счастливой  и  лишенной
похотливости. Да это и было бы прямо-таки возмутительно.
   Он оборвал. Клелия Долан недоверчиво посмотрела на него  и  отошла  в
сторону. Сан-Бакко подошел на шаг ближе и спросил воинственно и свысока:
   - Скажите-ка, любезный, зачем собственно вы говорите такие вещи?
   Зибелинд вздрогнул; он придал своему  лицу  мужественное  и  шутливое
выражение.
   - Я? Надо же о чем-нибудь говорить...

***

   Общество разделилось. Сан-Бакко и Долан  исчезли  в  кругу  знакомых.
Клелия и Мортейль пошли дальше, к третьему залу. Проперция  сделала  шаг
за ними, но герцогиня схватила ее за руку.
   На пороге жених и невеста столкнулись с высокой  белокурой  женщиной,
которая поздоровалась с ними. Затем она вошла в  зал  и  приблизилась  к
герцогине. У нее была пышная  фигура  и  спокойные  движения,  ее  низко
вырезанное платье блистало вышитыми по нему гирляндами цветов.  Здоровый
румянец на ее лице пробивался сквозь пудру. От  нее  исходили  редчайшие
благоухания, звон и блеск брильянтов и целое облако  спокойных  вызовов.
Оно окутывало мужчин, отнимая у них дыхание.
   - Леди Олимпия! Какой сюрприз! - воскликнула герцогиня.
   - Не правда ли, дорогая герцогиня, я  мила?  Я  приезжаю  из  Смирны,
потому что вы даете празднество.
   - Но выдержите ли вы ради моих празднеств в  Венеции  больше  четырех
недель?
   - Кто знает. В Стокгольме меня ждет один друг. Дорогая  герцогиня,  я
счастлива у вас. Ваши комнаты повышают настроение; здесь чувствуешь, что
живешь. Этот зал, герцогиня, идет к вам больше всего, вы поступили умно,
избрав его своей резиденцией. Ах!  Не  все  могут  перенести  звучность,
которая разлита здесь в воздухе; она наносит ущерб возбужденным  нервам.
Вы видите, здесь пусто. Что касается меня,  то  я  остаюсь,  потому  что
люблю вас, моя красавица.
   - Оставайтесь спокойно, леди Олимпия. Вам не вредит  ни  пустыня,  ни
Ледовитый океан. Почему бы вам не остаться  соблазнительной  и  в  свете
моей Минервы?
   - О, я люблю вашу Минерву, и  я  хотела  бы  пожать  руку  художнику,
который написал ее.
   Герцогиня сказала Якобусу:
   - Леди Олимпия Рэи хочет с вами познакомиться.
   Он подошел.
   - Леди Олимпия это Якобус Гальм.
   Высокая женщина схватила художника за  руку;  это  производило  такое
впечатление, как будто она завладела им.
   - Поздравляю вас. Вы должны  обладать  большим  запасом  прекрасного,
который  можете  раздаривать.   Ваши   краски   вызывают   такую   жажду
наслаждений. Они пробуждают вожделение, - также и к  тому,  кто  обещает
так много.
   - Вот как, - пробормотал фон Зибелинд, который незамеченный  стоял  в
стороне. - Яснее уже нельзя быть.
   Он смотрел исподлобья, прищурившись. Отвращение  и  зависть  искажали
его лицо. Вдруг он повернулся и  отошел.  Его  больная  нога  волочилась
сзади, и, чтобы скрыть это от зрителей в обширном гулком зале, он ставил
и Другую так, как будто был хром. Издали, навстречу ему, шли три молодых
дамы: он  жадно  оглядел  их.  Когда  они  приблизились,  он  равнодушно
отвернулся. Они засмеялись, и он стиснул зубы.
   - Кто обещает так много? - повторила герцогиня. - Но,  леди  Олимпия,
он не обещает, он дает. Он наполнил стены и потолки  не  знающей  устали
жизнью. Чего вы хотите еще?
   Леди Олимпия пояснила со спокойной улыбкой:
   - О, для меня прекрасные произведения - только обещания.
   - Что же они обещают вам, миледи?  -  спросил  Якобус  с  насмешливым
ударением; втайне он был так встревожен, что дрожал. Она оглядела его.
   - Мы увидим. Я чувствую искусство очень  сильно,  мой  друг.  Я  даже
эстетка, успокойтесь. Я ношу тяжелые кольца...
   Она сняла перчатку и протянула ему пальцы. Он вдохнул запах  душистой
воды, которой они были вымыты.
   -  ...и  кучу  брелоков  на  веере,  -  докончила  она.  -  Я   люблю
фантастически затканные  цветами  шелковые  платья  и  чувствую  себя  в
состоянии взойти на пароход-омнибус на Большом канале с веткой  лилии  в
руке. Я очень люблю картины, и они приобретают для  меня  жизнь,  -  как
только  мужчина  приведет  меня  в   соответственное   настроение.   Это
непременное условие, мой друг. Я не понимаю искусства без любви.
   Якобус опустил глаза и пожалел об этом. Проперция Понти не  дала  ему
ответить.
   - А я, - сказала она медленно и громко, не выходя из  своей  глубокой
задумчивости, - я всегда творила искусство,  я  думаю,  потому,  что  не
ждала ничего от любви, - из презрения, пожалуй, даже из враждебности.
   Герцогиня заметила:
   - А я люблю картины, потому что  они  делают  меня  счастливой.  Я  с
картинами одна. Я знаю только их, они - только меня.
   - Потому что вы Паллада.
   Леди Олимпия улыбнулась с сознанием своего превосходства.
   - Впрочем, вы еще обратитесь. Вы, синьора Проперция, уже  обратились.
В соседнем зале красуется рельеф жены  Потифара,  стаскивающей  плащ  со
своего юноши...
   Герцогиня подумала:
   "А несколькими шагами дальше стоит женщина,  очень  похожая  на  жену
Потифара, и вонзает кинжал в свою могучую, обезумевшую от любви грудь".
   - Вы были очень целомудренны, синьора  Проперция,  -  закончила  леди
Олимпия. - Теперь же вы творите искусство, потому что любите.
   - Потому что я несчастна, - сказала Проперция.
   Счастливая женщина взяла руку Проперции.
   - Придите в себя. Простите мне, я говорю с вами о ваших  тайнах.  Моя
ли это вина? Еще нет двенадцати часов, как я в Венеции,  и  я  уже  знаю
вашу историю, синьора Проперция.
   -  Моя  страсть  брызжет  точно  из  котла,  который  слишком   долго
нагревали, и так как капли ее падают всюду, каждый вправе  сказать  мне,
что вытер их своим платьем.
   Три женщины сидели на  серебристо-серых  кожаных  подушках  мраморной
скамьи, прислоненной к бассейну. В головах у  них  беззвучно  играла  на
скрипке муза, с тихим ликованием носились амуры. Падающая струя журчала,
зовя прислушиваться и чувствовать. Якобус стоял перед женщинами, заложив
руки за спину, и с деланным равнодушием смотрел на потолок.
   - Почему вы несчастны? - спросила леди Олимпия,  любовно  склонясь  к
плечу Проперции. - Потому что вы  любите  мужчину?  Нет,  моя  бедняжка,
потому, что вы любите только одного мужчину. Разве вы не были бы так  же
несчастны, если бы ваш резец должен был работать всегда над одним куском
камня? Насколько непостояннее камня мужчины и  насколько  более  хрупки!
Мы, уже из одной любви к людям, не должны были бы никогда оставлять  при
себе мужчину дольше, чем, например,  рассматриваем  картину.  Мужчины  -
красивые  насекомые  с  яркими  крыльями  и  еще  некоторыми   приятными
свойствами. Они должны только слегка прикасаться  к  цветку,  -  я  хочу
сказать, к нам, - потому что много они не переносят, и во всяком  случае
никогда не знаешь, переживут ли они день.
   Герцогиня откинулась назад и глубоко перевела дыхание.
   - Что касается меня, то я охотно живу среди сильных.  Мне  доставляет
удовлетворение знать, что они  будут  стоять  здесь,  когда  я  исчезну.
Поэтому я тяготею к художественным произведениям.
   - Художественные произведения, -  возразила  леди  Олимпия,  -  имеют
самое большее - яркую пыльцу на крыльях, но им недостает других приятных
качеств, которыми я дорожу.
   Якобус начал ходить взад и вперед перед женщинами. Проходя, он каждый
раз усиленно смотрел мимо высокой блондинки; но ее слова, к  которым  он
старался отнестись с презрением, волновали его кровь и пугали его. Вдруг
он остановился, посмотрел в упор на леди Олимпию и сказал:
   - Миледи, очевидно, у вас слабость к чахоточным.
   Этим его энергия  была  исчерпана,  и  он  покраснел.  Она  пояснила,
пожимая плечами, без насмешки:
   - Я говорю просто на основании опыта, который обновляю, от Триполи до
Архангельска. Может быть, это зависит от меня, но еще ни один мужчина не
сравнялся со мной. При, этом я по возможности избегаю серьезно повредить
кому-нибудь - именно потому, что люблю людей. По этой причине я, как  вы
знаете, не остаюсь ни в одном месте больше  месяца.  Синьора  Проперция,
заметьте себе это: только так можно жить счастливо.
   Проперция, не понимая, медленно подняла свои темные глаза. Но  Якобус
оправился. Он расхохотался, как уличный мальчишка.
   - Мы не поймем друг друга, миледи, - воскликнул он. - Я люблю  долгую
службу и длительное вознаграждение.
   Он подбодрял себя близостью герцогини.
   - Создавать гигантские творения по слову одной единственной  женщины.
Всю жизнь следовать за ней к  каждой  полосе  воды  и  к  каждому  куску
зеркала и ловить каждое ее отображение.
   Он оборвал, заметив, что становится слишком серьезным. Говорить  этой
блондинке, состоявшей только из тела, что-нибудь прочувствованное,  было
профанацией.
   - Я обещал Мортейлю танцевать кадриль  визави  с  ним  и  Клелией,  -
сказал он.
   Леди Олимпия снисходительно улыбнулась.
   - Мортейль и не думает танцевать.
   Он больше не обращал на нее внимания.
   - Здесь стало душно, - заметил он, низко поклонился и вышел.
   Леди Олимпия спокойно объявила:
   - Здесь удивительно свежо.
   Она  выпрямилась,  протянула  руку  за  мраморную  спинку  скамьи   и
подставила ее под капающую из переполненного бассейна воду. На этой руке
не было никаких драгоценностей, она сверкала наготой  в  сознании  своей
власти. Падающие капли украшали ее влажным блеском.

***

   Бальная  музыка  весело  кружилась  у  ног  трех  женщин.  Мимо,   со
сверкающими  глазами,  прошли   несколько   пар,   искавших   в   звуках
наслаждения. Когда зал опять опустел, леди Олимпия сказала зевая:
   - Этот Якобус удивительно легко краснеет. А между тем он, несомненно,
один из тех мужчин, которые не церемонятся с нами.
   Герцогиня ответила:
   - О, его цинизм поверхностный. Он научился ему.  В  глубине  души,  я
думаю, он мягок, хотя и вел жизнь  человека,  не  останавливающегося  ни
перед чем.
   - Уже? Он очень молод.
   - Он худощав, как мальчик,  и  волосы  у  него  тоже  мягкие,  как  у
мальчика, на  его  подвижном  лице  отражаются  все  переживания,  и  не
запечатлевается ни одно. Тем не менее,  ему  лет  тридцать  пять,  и  он
пережил немало.
   - Какого он происхождения?
   -  Не  знаю.  Он  у  себя  дома  везде  в  Европе,   где   существует
артистическая богема. Когда я в Риме стащила его с пятого этажа, он  уже
жил тогда в Piano nobile. Он долго поднимался и опускался с женщинами и,
я думаю, через женщин,  В  двадцать  лет  он  имел  счастье  понравиться
Сбригати.
   - Лоне Сбригати?
   - Она была  тогда  еще  неизвестной  маленькой  актрисой.  Якобус  не
зарабатывал ничего и жил на ее счет. В критический момент, или когда она
ему больше не была нужна, он грубо бросил ее. Говорят, что только с того
времени ее голос приобрел трагический тембр.
   Проперция Понти опустила голову и закрыла глаза рукой.
   - Эта черта не восстанавливает вас против вашего  друга?  -  спросила
леди Олимпия. - Дорогая герцогиня, я восхищаюсь вами.
   Герцогиня изумленно посмотрела на нее.
   - Почему же? Ведь его творения хотят жить - как может он считаться  с
страданиями других? Впрочем, его любовные приключения не отняли  у  него
душевной невинности.
   - Ах, вы, знаток душ!
   - О, нет! Я никогда не  спрашиваю,  что  творится  в  чужой  душе;  я
слишком  боюсь  неопрятных  ответов.  Я  гораздо  охотнее  довольствуюсь
переодеванием, поверхностной игрой, и не оспариваю красоты у  всех  душ,
ловко наложивших на себя покровы. Та красота, в  которую  мы  можем  без
разочарования  вглядываться  до  самой   глубины,   принадлежит   только
произведениям искусства и редким людям, совершенным, как они.
   - А Якобус?
   - Если бы у него самого не была глубоко невинная душа, как мог бы  он
нарисовать все это?
   И она обвела зал взглядом, полным ненарушимого доверия.
   Леди Олимпия осведомилась:
   - Откуда же вы знаете его старые истории?
   - Он рассказал мне их.
   - Он... И это не заставляет вас задумываться?
   Герцогиня улыбнулась.
   - Он краснел и при этом.
   - Дорогая герцогиня, вы невинны до ужаса.
   -  Синьора  Проперция,  -  мягко  и  с  болью  сказала  герцогиня,  -
приободритесь.
   Она приподняла ей голову. Леди Олимпия высказала предположение:
   - Вы объявите невинным и того, герцогиня, кто сделал это?
   - Нет, Проперция, вы должны поставить это ему в  счет  и  любить  его
меньше! - сказала герцогиня. - Он своей жестокостью не защищает  никаких
творений. Наоборот, он разрушает ваши,  Проперция.  Вы  должны  были  бы
презирать его, как безрассудного преступника.
   - Я хотела бы ненавидеть его, - сказала Проперция, - за  то,  что  он
такой утонченный и искусственный... Но ведь за это  я  и  люблю  его,  -
уныло пробормотала она. Она выпрямилась:
   - Я ненавижу только грациозное, вкрадчивое  создание,  которое  хочет
выйти за него замуж... не потому, что она отнимает его у меня - он и так
потерян для меня, - но я чувствую, что она будет его обманывать.
   - Удивительно! - воскликнула леди Олимпия. - Я чувствую то же  самое!
Но во  всяком  случае  еще  прежде  дочери  его  обманывает  отец.  Этот
маленький, скользкий старичок обманывал каждого, кто попадал ему в лапы.
Он не преминет показать свое искусство и зятю. Что касается меня,  то  в
моем  лондонском  доме  стоит  Гермес,  который,  по  отзыву   знатоков,
исследовавших его в  паллацо  Долан,  прежде,  чем  я  купила  его,  был
настоящий. Странная вещь: впоследствии один из этих  антиквариев  уверял
меня, что  мой  Гермес  очень  недурная  копия;  настоящий  же  все  еще
находится на Большом канале.
   Герцогиня сказала:
   - Я не купила ни одного бюста, хотя мне предлагали их. Но весь дворец
чуть не сделался моей собственностью.
   - Вы ошибаетесь, - объявила леди Олимпия. - Он скорее  сгорел  бы  на
глазах у вас. Никогда старый колдун не позволил бы вам вступить в него.
   - После всего, что я узнала с тех пор, я почти готова поверить этому.
Я  с  удовольствием  вспоминаю   свое   первое   посещение.   Седовласый
камердинер, не знавший меня, водил меня по залам,  таинственно,  тихо  и
немного  смущенно.  Он  отдергивал  покровы  с  больших   картин   почти
пристыженно, как будто позволял мне подсматривать в замочную скважину за
своими господами. Он говорил о статуях, как будто они  слышали  его,  со
слабым румянцем. Деревянное изображение дожа из дома Долан и  гигантский
фонарь на его галерее, две или три дюжины портретов кардинала из фамилии
Долан, стеклянные  ящики  со  шляпами,  клобуками,  мантиями,  сутанами,
красными  чулками  князя  церкви  и  его  вставленные  в  раму  рукописи
приводили седого слугу в восхищение и  огорчали  его.  -  Какие  великие
воспоминания! - тихо восклицал он. - И этим должен жить такой знаменитый
дом! Больше у него ничего нет!
   - Он так часто повторял это, - заметила леди Олимпия, - что, наверно,
уж давно сам верит в это.
   Герцогиня продолжала:
   - Впоследствии я часто навещала старика и почти полюбила его - именно
потому, что воображала, будто он играет по вдохновению в честь  меня.  К
сожалению, теперь я знаю, что он разыгрывает свою роль перед  всеми.  От
анфилады каменных зал, по которым он водил меня, отделялся ряд маленьких
покоев. На самом конце его стоял прекрасный женский  бюст,  изображавший
римлянку. Его обнимала молодая девушка в светлом платье. Она прижималась
к пьедесталу; в руках у нее была книга  в  пергаментном  переплете.  Эта
неожиданная прелестная картина была точно завершением длинной и холодной
перспективы.
   - Клелия всегда устраивает живые картины. Я  думаю,  она  делает  это
бессознательно.
   - Я с удовольствием смотрю на них. Тогда я очень  обрадовалась  этому
милому явлению. Когда я подошла ближе,  слуга  шепнул  за  моей  спиной:
"Бедная молодая госпожа, она кормит  отца.  Иногда,  когда  какая-нибудь
богатая дама хочет купить ту или иную вещь, наша синьорина Клелия отдает
ее, хотя отец убил бы ее, если бы узнал об этом. Но чем  здесь  жили  бы
иначе? Да, и этот бюст наша синьорина  отдаст,  если  кто-нибудь  сумеет
оценить его по его полной стоимости".  Молодая  девушка  прошептала,  не
оборачиваясь: "Мою милую Фаустину? О, нет".
   Герцогиня оборвала:
   - Синьора Проперция, что с вами?
   Из широко раскрытых глаз  Проперции  текли  две  крупные  слезы.  Они
медленно и дрожа, точно от  страха,  выступали  из  своих  темных  врат.
Плачущая молила:
   - Не мучьте меня так. Эта Фаустина принадлежала мне.  Ее  выкопали  у
меня на глазах; я очень любила ее и думала, что никогда не расстанусь  с
ней. Потом я подарила ее господину де Мортейль, потому  что  он  однажды
осмотрел ее со всех сторон и нашел, что она хорошо сделана.
   - Хорошо сделана! - воскликнула герцогиня. - Античная голова - хорошо
сделана? Кто же видел руку, вылепившую ее? Разве она  не  сделалась  уже
давно мистической? Жизнь статуй под конец  перестает  зависеть  от  нас,
людей. Они имеют свои поколения и своих предков, подобно нам,  и  каждая
из них - индивидуальнее, свободнее и бессмертнее нас.
   - Я не знаю, - сказала Проперция.  -  Таково  было  его  суждение.  Я
подарила ему Фаустину и попросила его так любить ее,  как  он  не  может
любить меня. Когда он стал женихом, он подарил ее графу Долан.
   Герцогиня обвила рукой ее шею и  сказала,  заглядывая  в  ее  влажные
глаза:
   - Утешьтесь, моя милая Проперция. В вашей истории  отвергнутая  -  не
вы. Если бы Фаустина доверила господину де Мортейль, кто она,  -  он  не
расставался бы с нею до своего последнего издыхания. Но ему не было дано
почувствовать что-нибудь при виде ее. Она не нашла  его  достойным.  Она
прошла мимо него, он не мог удержать ее, бедный слепец. Пожалейте его!
   - Пожалейте всю компанию! -  потребовала  леди  Олимпия,  красная  от
негодования.
   - Эта девушка! Ни одна молодая англичанка  не  была  бы  способна  на
такую низость. Она делает вид, что  обманывает  отца.  Он  стар  и  слаб
зрением, сказал вам седовласый мошенник-слуга; он не замечает, что в его
залах настоящие предметы заменены подделками. Контессина  просит  только
четыре недели отсрочки, чтобы заказать копии.
   - Да, эти слова он бормотал за моей спиной.
   - А  через  четыре  недели  вам  дали  бы  уже  давно  существовавший
фальшивый экземпляр, а заплатили бы вы  за  настоящий.  Граф  занимается
этим делом уже давно и с помощью остроумно придуманной  истории  дочери,
из любви обманывающей отца, добивается самых высших цен. Он  старьевщик,
торгующий костями и волосами своих предков.
   - Но он делает это со страстью, - сказала герцогиня.  -  Это  я  ясно
чувствую каждый раз, как мне приходится иметь с  ним  дело.  Ах,  передо
мной могут разыграть комедию, но никому не удастся разыграть перед моими
глазами любовь  к  произведениям  искусства!  Долан  любит  произведения
искусства и реликвии,  которыми  торгует,  любит  их  мрачной,  желчной,
капризной любовью, как свою дочь. Ведь он поставил условием ее  будущему
мужу жить с Клелией во дворце на Большом канале  и  никогда  не  увозить
дочери  в  путешествие  без  позволения  отца!  По  отношению  к   своим
сокровищам он так же ревнив. Часто  его  охватывает  желание  зажечь  их
прелестями пламя вожделения в глазах других. Он хочет, чтобы эти  другие
приценивались к ним, мечтали о них и мечтали о том, как бы  украсть  их.
Но он просто не в силах в самом деле расстаться с ними. Они не отпускают
его. Он должен подделывать их. Я чувствую это.
   Леди Олимпия решительно заявила:
   - Он обманщик.

***

   Обе женщины вдруг заметили, что были одни. Проперция  уже  стояла  на
пороге третьего зала.
   Входное отверстие было широко, и под  чарами  нагих,  сплетающихся  и
упоенных тел, хоровод которых окружал его, люди,  посещавшие  этот  зал,
домогались любви, улыбками давали обещания и, погрузившись в наслаждение
тайного трепета, молчали дрожа, или возбужденно смеялись. Мортейль стоял
перед своей невестою, о чем-то беседуя с нею; она, томная и  миловидная,
прислонилась головой  к  стенному  зеркалу,  обрамленному  нарисованными
гирляндами.  Сверкающие  птицы,  летавшие  по  стеклу,  носились  вокруг
отражения светлых, мягких волос Клелии.
   Мортейль встретился взглядом с глазами Проперции. Он смутился,  пожал
плечами и отвернулся. Но сейчас же,  торопливо  извинившись,  подошел  к
ней. Когда его невеста изумленно  подняла  голову,  перед  ней  очутился
Якобус Гальм, бродивший тут же. Он подвел молодую  девушку  к  роскошной
вычурной, нарядной кушетке, сделанной из  золота  и  пурпура.  Она  была
слишком широка для сиденья, на ней приходилось лежать. Над ними на стене
могучая вакханка отдавалась неистовству необузданной страсти.
   Проперция остановилась с Мортейлем у отделанного мрамором  выхода  на
террасу. Она сказала:
   - Вы пришли, Морис, вы последовали за мною только потому,  что  этого
потребовал мой взгляд. Значит, вы еще думаете обо мне! Не  отрицайте  же
этого, вы тоже страдаете.
   - Да это и понятно, - объявил молодой человек. -  Ведь  я  больше  не
любовник великой Проперции.
   Он смущенно и насмешливо улыбнулся.
   - Я кажусь себе самому спустившимся с высоты.
   - И только!
   - Клелия не любит меня. Я привык быть любимым.
   - Вы видите это. Порвите с ней!
   - Что вы мне поете! Ах вы, бурная женщина!
   Его наглая насмешка взволновала ее.
   - Мы принадлежим друг другу. Порвите с ней.
   - Но, моя милая...
   - Сейчас же! Иначе вы потеряете меня навсегда!
   И она тяжелым жестом указала ему на большую статую женщины, вонзающей
кинжал себе в грудь. Она высилась перед  ними,  сияя  белизной  на  фоне
затерянной во  мраке  воды  мертвой  лагуны.  Она  отворачивала  лицо  и
закрывала его одной рукой из страха перед другою, которая  приносила  ей
смерть, но Мортейль знал, что это  была  Проперция.  Он  испугался,  его
воображение  заработало,  и  в  нем  вдруг  проснулись  его   худосочные
вожделения.
   "Что за женщина! - сказал он себе. - Быть раздавленным  и  измученным
ею  должно  быть  наслаждением...  Ведь  у  нас  имеются   такие   милые
инстинкты... Нет, дружище,  голову  выше!  Но  просто  потерять  ее,  не
обладав ею, и без оговорок  отдать  себя  молодой  девушке,  очень  мало
умеющей ценить такой подарок, - это было бы слишком по-мещански,  Унесем
с собой немножко романтики. Итак, решено!"
   - Проперция, - вздохнул он, - как  давно  уже  я  принадлежу  вам,  Я
поехал в Петербург, потому что так решили вы, и, годы  спустя,  вернулся
обратно, потому что вам захотелось на родину. Меня видят только в  вашей
свите, но, хотя  все  уверены,  что  мне  принадлежит  ваша  спальня,  в
действительности я у себя только в вашей передней. Я играю  перед  самим
собою смешную роль, и моя жизнь проходит в страхе, что другие могут  это
заметить. Ведь, что бы ни думали другие, я никогда не обладал вами.
   - Так должно было быть, Морис. Или, вернее, я думала, что так  должно
быть. Теперь я спрашиваю: почему?
   - Вам легко спрашивать. Что я мог сделать! Проперции  не  соблазняют.
Ее даже не просят. Вначале я делал  это;  я  казался  себе  смешным.  Вы
говорите, что хотите. Вы берете мужчину, которого хотите. Вы - Проперция
Понти.
   - Я не могу отдаться, я не могу требовать. Мне запрещает это  скрытая
частица меня: старый страх, оставшийся во  мне  после  одного  дня  моей
юности. Нет, я хотела быть побежденной и взятою насильно, подобно  самым
ничтожным.
   - Я понимаю  вас.  Я  великолепно  анализирую  ваше  существо.  Вы  -
целомудренная Валькирия! Но если я все-таки не мог - я хочу  сказать,  в
душевном отношении. Вы для меня слишком могучи, я робею перед вами.
   Он думал:
   "Она чудовищна. Я восседаю на ее страсти, как обезьянка на  слоне.  Я
необыкновенно гордо посматриваю вокруг  и  рискую  своей  шеей  в  угоду
зевакам, завидующим мне".
   Но, несмотря на все его шутки, ее страсть побеждала его. Она тяжело и
мучительно для нее самой поднималась  в  ней,  потрясая  ее  и  его.  Он
чувствовал ее душевные объятия, такие крепкие и неотвратимые, как  будто
ее члены уже обвивались вокруг него. Ему стало страшно  за  свою  гладко
накрахмаленную рубашку и за равновесие своей души.
   - Мы жаждем друг друга! -  воскликнула  Проперция,  приложив  руку  к
груди. Понизив голос, она быстро и горячо заговорила:
   - Будем, наконец, просто любить друг друга.  Мы  всегда  искали  друг
друга в искусственном саду, как вот этот.
   И она указала через  террасу  на  странную  площадку,  края  которой,
обнесенные высокой блестящей решеткой, омывала тихая вода.
   - Там лужайка из зеленого влажного камня, деревья, пирамидальные  или
круглые, вырезаны из разрисованного дерева. В  стеклянной  темно-зеленой
листве сверкают маленькие плоды из кроваво-красной яшмы.  Там  почки  из
слоновой кости, а цветы из порфира. Я беру в руки розу - она вся состоит
из крошечных осколков камня. Так обманчиво каждое любовное движение,  за
которое я хватаюсь в вашем сердце, Морис.  Все  в  нашей  любви  слишком
гладко, холодно, обдумано, запутано,  многосложно:  точь-в-точь,  как  в
этом искусственном саду. Неужели нам не суждено найти  друг  друга  там,
где пахнет землей, неужели мы не бросимся, хоть раз в жизни,  на  траву,
где нас обожжет настоящая крапива,  а  к  нашим  губам  прильнет  теплая
земляника?
   Мортейль осмотрелся, разгоряченный, в смятении и в  смутной  тревоге,
не представляет ли он собой зрелища для любопытных. Но Клелии поблизости
не было, а все, кого он видел, были заняты самими собой. Боги на  стенах
изливали на всех чаши хмеля и вожделения. Во всех жилах клокотала кровь.
Все прислушивались к ее кипению и отдавались упоению и  восторгу.  Точно
откуда-то издали донесся до Мортейля голос Проперции.
   - Иди! Дорви со своей невестой!
   Он повернулся и пошел.
   Он нашел Клелию на толстых пурпурных подушках  вычурной  позолоченной
кушетки. Она едва касалась ее, точно залетевшая во время  грозы  птичка,
легкая, белая, с бурно бьющимся сердцем. На нее наступал  Якобус  Гальм:
он возбужденно говорил что-то, его красные губы  точно  подстерегали  ее
светлую  грудь  и  поминутно  впивались  в  маленькую,   слабую   ручку,
пытавшуюся сопротивляться им. Клелия защищалась веером от нападавшего  и
ловко не давала ему сломать его. В ее позе, в сущности, не  было  ничего
непозволительного, и ее тело было начеку. Она представляла собою картину
под названием: "Минута забвения", но нисколько не была увлечена.
   Мортейль  отнесся  к  тому,  что  увидел,  совершенно  серьезно.   Он
побледнел и прямо подошел к парочке, пробудив ее от упоения.
   - Ваше поведение, сударыня, обещает многое.
   Клелия почти не смутилась.
   - Я не обещаю вам вообще ничего, - заявила она.
   - С вами, сударь,  я  поговорю  после,  -  заметил  Мортейль.  Якобус
сначала опустил голову, потом, опомнившись, поднял ее вверх и, не  глядя
на Мортейля, не торопясь, побрел дальше.
   - Что вы делаете, Морис? - тихо спросила молодая девушка. -  Ведь  вы
нарушаете наш договор; он воспрещает ревность.
   - В нашем договоре не сказано, что вы можете делать меня смешным.
   - Ведь он - только художник. Разве я сержусь на вас за  вашу  великую
Проперцию?
   - Это - совсем другое дело. Впрочем, у меня нет оснований  ревновать:
ведь я, к счастью, не влюблен в вас.
   - Вы хотите оскорбить меня?
   -  Я  только  запрещаю  вам  отдаваться  на  глазах  у   всех   своим
недисциплинированным инстинктам, пока вы моя невеста.
   - Я могу и перестать быть ею.
   - Это я и хотел сказать.
   - Значит, решено.
   И они разошлись в разные стороны.
   Мортейль  вдруг  в  смущении  увидел  себя  посреди  залы  в   полном
одиночестве. Проперция стояла на террасе, окруженная  кольцом  болтающих
почитателей, которым она  должна  была  объяснить  смысл  закалывающейся
женщины. Молодой  человек  нерешительно  посмотрел  на  нее:  ее  фигура
показалась ему топорной.
   - Зачем я прогнал Клелию? - спросил он себя,  сразу  отрезвившись.  -
Ради этой живой колонны?
   Ему стало холодно.
   - Что я наделал? С помощью такого никуда не  годного  -  театрального
аксессуара...
   Он посмотрел на белую статую глазами, желтыми от ненависти.
   - ...этой толстой старухе удалось внушить мне страх и желание, - мне,
со всем моим скептицизмом! Не смешон ли я?
   Он подозрительно огляделся.
   - О, конечно, меня уже находят смешным!
   В это мгновение мимо него лениво, с вызывающей улыбкой,  прошла  леди
Олимпия. Она ударила его веером и сказала:
   -  Считайте  себя  представленным.  На  сегодняшнюю   ночь   вы   мой
возлюбленный.
   Он продолжал стоять. Пройдя  три  шага,  она  еще  раз  обернулась  и
посмотрела на него все с той же спокойной жаждой наслаждений  в  улыбке.
Он разом понял положение и последовал  за  ней,  стараясь  придать  себе
спокойный вид. При этом он заметил, что герцогиня  смотрит  на  них.  Он
догнал леди Олимпию и шепнул у ее уха:
   - Где? Когда?
   - Моя гондола ждет, - ответила она.
   Они исчезли в ряде маленьких покоев, окружавших анфиладу зал.
   Герцогиня  осталась  совершенно  одна  в  зале  Минервы.  Она  хотела
насмешливо улыбнуться, но ее губы горестно  искривились.  Из  последнего
зала навстречу ей неслось точно дыхание чудовищно раскаленной печи.  Она
с силой прижала обнаженные плечи к мрамору тихой скамьи; он был  украшен
хороводами прелестных созданий, освежавших  и  ласкавших  ее  тело.  Она
откинула назад голову и открыла рот, вдыхая  серебристый  воздух  богов,
торжественно сиявших на потолке. Но она слышала, как пела и  бушевала  в
другом зале тяжелая, темная кровь, затемнявшая разум  богов  и  людей  и
дававшая им блаженство.
   За работой и  наслаждением,  среди  виноградных  лоз,  в  пронизанной
солнцем тени, сверкали нагие, пышные тела людей, не знавших ни стыда, ни
горя.  Полные  женщины  с  сочным  телом   и   раскрасневшимися   лицами
удовлетворенно прижимались к своим мужьям; эти  последние  были  сильны,
желты, как охра, наги и увенчаны виноградными листьями. Девушки,  гибкие
и мясистые, загорелые, с вином в крови,  раздавливали  кончиками  грудой
виноградные кисти в  чане.  На  них  со  смехом  напирал  дюжий  парень,
которому они позволяли брать себя. Вакх,  жирный,  красный,  заикаясь  и
пошатываясь, с торжеством пробирался сквозь толпу сраженных хмелем  тел.
Растянувшись на шкурах баранов, с которых еще не были  сняты  головы,  и
прикрывшись  мехом  диких  зверей,  переполненные  виноградным  соком  и
обуреваемые любовным пылом, они, похотливо ощупывая друг друга  и  тесно
слившись телами, мокрыми губами  посылали  своему  победителю  последнее
Эвоэ.
   Неистовствовали вакханки, омерзительно скалили зубы сатиры. Юноши,  с
тигровыми шкурами на плече, соблазнительно играли на флейте,  а  девушки
предлагали им кедровые шишки. Какой-то мужчина дрался с кентавром  из-за
женщины, ехавшей на нем. Смуглый фавн наигрывал  детям  плясовой  мотив.
Они похотливо прыгали в такт звукам, в их черных кудрях горели венки  из
мака, на полу пылали лопнувшие гранаты. Голуби истекали кровью  рядом  с
розами. Перед полными ожидания девственницами снимались покровы с  Герм.
Красный воздух волновался от пламенных тайн, - но среди тех, кто вкушал,
его, ни  один  не  задавал  вопросов.  Они  не  гнались  за  снами,  как
поклонники свободы и величия в зале Дианы, не чествовали красоту, как  в
зале  Минервы  жрецы  искусства.  Они  были  во  власти  своей  плоти  и
наслаждались телом. Задыхаясь в изнурительном желании, не  глядя  ни  на
что и не зная ничего, кроме биения  своей  крови,  служили  они  богине,
которой были отданы навсегда, отсутствующей богине, изображения  которой
не было видно нигде: ни на потолке, ни на стенах, ни в середине пола. Но
герцогиня  видела,  как  она  спускалась,   неумолимая,   ненасытная   и
победоносная. Это была Венера. Ей принадлежал тот зал.

***

   Гости тесной  толпой  поднимались  вверх  по  лестнице.  Они  шли  из
галереи, из буфета и были разгорячены и  шумны.  Герцогиня  встала.  Зал
наполнился, она была со всех сторон окружена незнакомыми людьми.  В  это
мгновение чей-то гнусавый голос произнес тоном командующего офицера:
   - Прошу пропустить герцогиню Асси!
   И господин Готфрид фон Зибелинд взял на себя обязанность ее кавалера.
На ходу он говорил:
   - Герцогиня, вы отдали нас здесь под защиту  богинь,  а  не  все  они
добры.  Посмотрите,  каких  бед  натворила  вот  та   жестокая   богиня.
Проперция, наша несравненная художница, стоит  на  страже  перед  дверью
террасы, одинокая, брошенная и совершенно окаменевшая. Кинжал уже  сидит
у нее в груди так же глубоко, как у ее безвкусной  статуи.  Юная  Клелия
тоже представляет печальную картину, но  -  только  картину.  Она  и  не
претендует на трагизм. После сцены с женихом она нисколько  не  утратила
душевного  спокойствия.  Но  эту  сцену  заметили,  вокруг   нее   стали
шептаться. Тогда она, печальная и хрупкая, подошла к  благородной  вазе,
украшенной плачущими  фигурами.  Она  оперлась  локтем  одной  из  своих
безупречно сформированных рук о цоколь и с  сдержанной  скорбью  закрыла
лицо ладонью. Ее  окружили  подруги.  Она  предоставила  себя  всеобщему
восхищению в качестве печальной  нимфы,  в  кругу  растроганных  подруг,
подле переливающейся через край чаши со слезами.
   - Господин фон Зибелинд, -  сказала  герцогиня,  -  вы  злостный,  но
тонкий наблюдатель. Только что, когда вы подошли ко мне,  я  была  почти
испугана происшествиями, о которых  вы  говорите.  Вы  хотите  этими  же
происшествиями позабавить меня. Я согласна.
   - Итак, Клелия играет  несчастливо,  -  продолжал  он.  -  Якобус  не
обращает на нее ни малейшего внимания.  Он  бесцельно  бродит  кругом  в
поисках леди Олимпии.  Какой-нибудь  услужливый  ближний  просветит  его
относительно того факта, что  она  покинула  праздник  с  господином  де
Мортейль; услыша это, он побледнеет.  "Она  видела  меня  с  Клелией,  -
скажет он себе. - Я показал ей, как я домогаюсь, когда  жажду  обладать.
Уж не ответ ли это?"
   - Великолепно! - воскликнула герцогиня.
   - И это считают любовными  драмами!  -  неуверенно,  хриплым  голосом
сказал он. Его карие  с  красными  жилками  глаза  нетвердо,  исподлобья
глянули на нее. Он с шумом волочил  за  собой  ногу,  лоб  его  покрылся
потом, а желтоватые точки на шероховатой коже выступили  так  отчетливо,
как будто лежали сверху. Герцогиня вдруг поняла:
   - Нет! Он не безобидный балагур!
   И ей стало еще больше не по себе, чем до встречи с ним. Она уклончиво
заметила:
   - Несомненно, здесь происходит несколько любовных драм. Клелия  очень
симпатичная героиня.
   - Она так воздушна, эта малютка,  вы  не  находите?  Ее  головка  так
прячется под большими, мягкими белокурыми волнами, что  едва  замечаешь,
как определенны и закончены уже ее черты. Мы еще  окружаем  ее  в  наших
мечтах девичьим очарованием - сама она очень не любит мечтать - и сквозь
золотую пыль, которой мы собственноручно осыпаем ее, мы еще не различаем
лица старого ростовщика с его жестоким, оценивающим взглядом  и  хитрыми
морщинами. Но, герцогиня, поверьте мне: она -  истая  дочь  лицемерного,
безжалостного  торгаша  Долана.  Наклонность  к  захвату,  присвоению  и
извлечению пользы, которую он проявляет на старом хламе, унаследовала  и
она. Но она будет завладевать людьми!
   - Откуда вы знаете?..
   - Она, точно играя, обвивается вокруг Якобуса и опутывает его. Он еще
почти не замечает этого. Здесь,  под  волнующим  убором  этих  зал,  где
великое искусство вышло на  свет  из  Якобуса,  как  лавровые  ветви  из
пальцев Дафны, здесь она хочет поймать его. Для нее это - арифметическая
задача.  И,  одновременно  с  великим  художником,  она  хочет  похитить
возлюбленного у великой художницы и выходит замуж за Мортейля.  Говорят,
помолвка расстроилась.  Успокойтесь,  она  будет  заключена  снова.  Это
вторая задача Клелии. Но мы воображаем, что все это любовные драмы!
   - Вы правы, пока говорите. Но если бы мы вздумали  у  каждой  молодой
девушки срезать ее пышные косы и стереть  капельку  золотой  пыли  с  ее
бедного существа, -  сознайтесь,  по  крайней  мере,  что  это  было  бы
печально.
   - Это  было  бы  честно,  как  всякое  разоблачение  обмана.  Красота
безнравственна, - сварливо и сокрушенно объявил он.
   - Прошу прощения! - прогнусавил он сейчас  же  тоном  кавалериста.  -
Ведь и я не из дерева. Несомненно, -  такая  очаровательная  плутовка!..
Когда я был еще молод и хорош собой...
   Она оглядела его, точно видя в первый  раз  это  пугало,  попеременно
хныкавшее  и  гнусившее,  этого   галантного   и   плаксивого,   странно
изменчивого  и  неприятно  глубокого  иностранца.  Он  был  накрахмален,
приглажен, напомажен и одет по последней моде. Но первый  встречный  мог
заставить его опустить голову, поднести руку ко лбу и свернуть с дороги.
Вызывающий и, точно связанный, ковылял он по залу,  -  образцово  одетый
манекен, раздраженный  тем,  что  другие  могли  свободно  распоряжаться
своими мышцами, а он - нет.
   Они проходили через узкие двери, которые там и  сям  открывала  перед
ними толпа, и шли все дальше: через зал Дианы,  вниз  по  лестнице  и  в
галерею и обратно до порога зала  Венеры.  Здесь  они  повернули  опять.
Зибелинд сказал, окинув затуманенным взглядом богов любви и их любимцев:
   - Да, да, это мы считаем любовными драмами!
   "Какое болезненное упорство!" - подумала герцогиня.
   - Полтора года тому назад, в октябре, - продолжал Зибелинд, - в  Риме
ужасной смертью умерла бедная женщина, которая много  любила.  Вы  знали
ее, герцогиня, это - графиня  Бла.  Есть  мужчины,  рожденные  с  душой,
полной нежности, и принужденные заглушать свою тоску в невидимых слезах.
Если бы женщины подозревали,  какие  сокровища  чувства  скрыты  в  душе
такого нелюбимого, - они... прошли бы мимо него. Бедняжка  Бла  принесла
себя в жертву одному счастливому господину, которого  это  нисколько  не
трогало, и который с такой же  беззаботностью  бросал  на  зеленый  стол
любовь женщин, как и карманные деньги, которыми они его снабжали. В  тот
же день, - заметьте себе это, герцогиня, - у князя Торлонна был  большой
раут, и синьорина Клелия Долан стала невестой де Мартейля. На тот серый,
усеянный острыми камнями путь, который только что  со  вздохом  покинула
Бла, в тот же час вступила Проперция Понти. Судьбы сменяют одна другую с
зловещей точностью, смыкаясь  в  тяжелую  цепь;  она  обвивает  нас  все
теснее, и, в конце концов, мы запутываемся в ней один за другим. У  вас,
герцогиня, есть еще время: вы были Дианой, теперь вы -  Паллада.  Третий
зал лежит еще в смутных грезах и ждет вас: Венера еще отсутствует.
   - Что вы говорите? Откуда вы знаете? - пробормотала герцогиня, борясь
с непонятным ужасом. Не владея собой, она спросила:
   - Кто вы?
   - Я? О, я... - произнес Зибелинд, внутренне весь съеживаясь от  стыда
и мучительного стремления показаться интересным.
   - Я не  иду  в  счет,  -  вздохнул  он.  -  Перед  нами  Клелия;  она
властолюбива и больше ничего. Рядом с  ней  Проперция;  она  простодушно
страстна  и  не  знает  стыда.  Молодой  человек  повинуется   различным
побуждениям: то Проперция играет на его тщеславии и  жажде  известности,
то Клелия на его практическом смысле и его снобизме. Он будет до тех пор
метаться между знаменитой женщиной и очаровательной девушкой,  пока  все
трое не станут необыкновенно несчастны. Никто не будет знать - почему, и
все вообразят, что это - любовная  драма.  Но  это  -  только  публичная
церемония, как распределение орденов  или  похороны.  Драмы,  герцогиня,
разыгрываются за закрытыми дверями, в груди нелюбимых. Ах! Красться мимо
зал, где клокочет кровь, красться, застыв  от  презрения  и  с  безумной
надеждой в сердце, что какая-нибудь сочувствующая рука даст тебе знак, и
при этом - с твердым решением сурово отвергнуть  эту  невозможную  руку.
Ненавидеть беззаботных счастливцев, въедаться в их, безмятежные души - и
знать, что и тебе хотелось бы только быть таким же, как они, и стыдиться
своих  инстинктов,  и  гордиться  своим  стыдом,   и   быть   изнуренным
бесплодными   желаниями,   и   измученным   завистью,   и   размягченным
высокомерным сожалением к самому  себе.  Ужасающее  дыхание  таких  драм
никогда не обвевало их, этих шумных господ,  чувства  которых  пляшут  в
бальном зале!
   Герцогиню охватило негодование и отвращение. Она спросила свысока:
   - Чем я внушила вам мужество для таких интимных признаний?
   Он ответил с страдальческим упорством:
   - Я должен говорить все это. И мой голос должен быть  услышан  именно
здесь,  среди  всей  этой  живописи  и  танцев,  среди  этой  безмятежно
наслаждающейся толпы.
   Она молчала, думая:
   "Зачем, собственно,  я  брожу  уже  полчаса  по  всему  дому  с  этим
калекой?"
   Его общество вдруг стало ей невыносимым. Она оглянулась, ища  помощи,
но в движущейся толпе, которую они раздвигали  и  которая  смыкалась  за
ними, мелькали только  незнакомые  лица.  Ей  казалось,  что  эта  толпа
безнадежно заперла ее с ее жутким спутником.
   "Никто не прерывает его отвратительных речей, потому что  все  видят,
как я прислушиваюсь к ним. Разве я могу иначе? Он насилует мое внимание,
этот изгнанник третьего зала. Когда он  ковыляет  подле  меня,  я  точно
слышу все наводящие страх голоса оттуда, безумные слова, лепет  и  дикий
смех.  Они  доносятся  ко  мне  через  рупор  его   изможденной   груди,
искаженные, омраченные и гнетущие, как воздух в комнате больного. Слабое
биение  сердца  этого  жалкого  человека  для  моего   слуха   проводник
клокочущего пульса всей той разнузданной крови".
   - Кто вы? - опять спросила она, почти против воли.
   - Ваша светлость изволили забыть? Готфрид фон Зибелинд, бывший гусар.
К сожалению, только бывший. Несчастный  случай  с  лошадьми,  прерванная
преждевременно карьера...
   Перед  ней  был  один  из  членов   ее   разнокалиберного   общества,
беседовавший с ней о пустяках.
   - Я знаю, - со смехом сказала она. - Вы оказали  мне  при  устройстве
этого дома услуги, за которые  я  вам  очень  благодарна.  Вы  любите  в
разговоре внушать вашему партнеру очень невыгодное мнение о вашей особе.
Вы хотите во что бы то ни стало быть иным, чем другие.  Поэтому  у  меня
есть основание спрашивать, кто вы. Итак, со времени несчастного случая с
лошадьми...
   - С того времени я управляю нашим фамильным поместьем.
   - Где же оно находится?
   - В Вестфалии. Там я живу исключительно среди мужиков. Вы можете себе
представить, каково у меня бывает на душе?
   - Фамилия фон Зибелинд... Я не могу вспомнить, где я слышала о ней.
   - Фамилия фон Зибелинд звучит великолепно. К сожалению, это -  только
facon de parler. Существую только я.
   - Все остальные умерли?
   - В этом не было нужды. Они никогда и не жили. Мой отец - я  открываю
вашей светлости частицу  немецкой  истории  -  был  своего  рода  Август
Сильный, владетельный князь одного из крохотных немецких государств. При
помощи дочери придворного аптекаря он произвел  меня  на  свет.  Я,  так
сказать, дитя любви, следовательно - прекрасен  и  рожден  для  счастия,
хотя теперь этого и не видно.
   Он рассказывал это сдержанно и с важностью, исподлобья поглядывая  на
нее. Она сказала, отвернувшись:
   - Я не могу слышать, когда кто-нибудь издевается над самим собой. Мне
становится стыдно и тяжело.
   - Ах! Я думал, что это доставляет удовольствие другим... Но, конечно,
не герцогине Асси...
   Они, находились наверху, на хорах, окружавших  галерею.  Они  стояли,
прислонившись  к  перилам;  вдруг  она  заметила  на  его  фраке  что-то
блестящее.
   - У вас орден? Белый крест на синем поле?
   - Медаль общества охранения нравственности. Знак союза для  борьбы  с
безнравственностью.
   - То есть с любовью?
   Он глупо сознался:
   - Да.
   - Но раз вы принадлежите к... нелюбимым...
   - Я принимаю свою участь. Я искренен.
   - Это надо ценить высоко, в особенности потому, что  это  вам  трудно
дается. Сознайтесь, кто нравится вам больше,  Клелия  или  Проперция?  Я
готова думать, что вы любите обеих.
   - Всех трех, - объявил он.
   Прежде, чем она могла помешать этому, он схватил ее руку и прижался к
ней губами. Они были неприятно горячи.
   И вдруг он исчез. Через минуту она уже видела его внизу,  в  галерее.
Он, пересиливая себя, не сгибаясь, ковылял к  группе  дам.  Перед  самой
целью  он  свернул,  равнодушно  глядя   в   сторону,   под   насмешливо
направленными на него лорнетами.

***

   - Почему он убежал? - спросила себя герцогиня. Но  сейчас  же  поняла
причину: к ней подходил  Сан-Бакко.  Он  шел,  окруженный  роем  молодых
девушек, которые цеплялись за него, окутывали его легким  облаком  своих
кружев, цветов и волос и доверчиво смеялись  ему  в  лицо,  обдавая  его
своим свежим дыханием. Они любили его, так как чувствовали,  что  взгляд
восхищения, которым он окидывал их, был лишен  сомнений,  и  что  старый
рыцарь питал  недоступное  никакому  разочарованию  обожание  к  каждому
существу с звонким голоском, в уборе длинных кос, в сиянии невинных глаз
и в прелести узких плеч. Они заставляли его  рассказывать  о  походах  и
вознаграждали  его  своим  нежным  щебетаньем,  протянутой   ему   белой
перчаткой, на внутренней стороне которой он должен был  нацарапать  свое
имя, и котильонными орденами.
   Он принялся горячо уверять  герцогиню,  что  ее  празднество  чудесно
удалось.
   - В ваших залах, герцогиня, женщины прекраснее, чем где-либо,  и  они
делают  ваши  залы  более  прекрасными.   Здесь   все   -   великолепие,
благородство и радость от того, что другие  могут  созерцать  прекрасное
зрелище. А я сейчас из парламента, где убогие сердца пропитаны злобой. Я
не вернусь туда! У вас дышишь полной грудью!  От  канала  до  лагуны  по
вашему дому носится весенний ветерок и уносит прочь  всякое  испорченное
дыхание.
   Подошел взволнованный Якобус и сказал:
   - Они опять здесь. Можете вы это себе представить?
   - Кто?
   - Леди Олимпия и Мортейль. Они совершили прогулку в  лодке,  кажется,
обильную  наслаждениями,   теперь   они   хотят   танцевать.   Проперции
разрешается смотреть, рука об руку с Клелией. Я нахожу, что они  заходят
немного далеко.
   - Проперция  тоже  будет  танцевать,  я  приглашу  ее!  -  воскликнул
Сан-Бакко, покраснев и разгорячившись, как юноша.
   - Я никогда не потерплю, чтобы великую женщину оскорбляли!
   - Как вы хотите помешать этому, маркиз? Впрочем, ее нигде  не  видно.
Так вот, леди Олимпии нужно визави для кадрили.  Я  ищу  достойного  ее,
Мортейль тоже.
   - Негодяй! - проворчал Сан-Бакко. -  Герцогиня,  вы  должны  были  бы
приказать своему гондольеру отвезти его в отель!
   - А леди Олимпию?
   - Она дама.
   - Идемте, Якобус, - сказала герцогиня. -  Будем  танцевать  визави  с
ними.
   Она весело засмеялась, и ее смех,  казалось,  прогнал  все,  что  еще
оставалось в воздухе вокруг нее от нашептываний несостоятельного аскета.
   Они пошли. Герцогиня спросила:
   - Леди Олимпия смутила ваше спокойствие, сознайтесь?
   - Что тут сознаваться? - объявил Якобус. - Ведь в  нас  живет  зверь,
идущий на такие несложные приманки. Ах! Такая женщина знает  это!  Какое
бесстыдство, а сущности! И какой печальный триумф! Я ходил по этим залам
с такими чистыми ощущениями, я  наслаждался  своим  собственным  цветом,
распустившимся на этих стенах, и говорил себе, что цвету  в  честь  вас,
герцогиня. И вдруг приходит эта женщина и показывает мне,  что  обладает
властью над зверем во мне. Я не могу отрицать этого,  но  у  меня  такое
чувство, как будто со мной невежливо обошлись.
   - Значит, из тщеславия... Но вы только затягиваете дело. Ведь  вы  не
думаете серьезно противостоять ей, не правда ли? Так почему  же  вам  не
покончить с этим сразу? Теперь это было бы уже позади, и  вы  совершенно
успокоились бы - как теперь вместо вас Мортейль.
   - Я не  мог.  Вы,  герцогиня,  стояли  между  нами  и  отравляли  мне
удовольствие.
   - Мне очень жаль... Уж не любите ли вы меня?
   Он испугался и покраснел так сильно, что темное золото  его  длинной,
раздвоенной бородки стало совсем бледным.
   - Нет, нет! Что за вопрос! Чем я...
   - Решительно ничем. Успокойтесь. Тогда вам, значит, ничто  не  мешает
любить леди Олимпию.
   - Наоборот!
   Они вошли  в  зал  и  приветствовали  ожидавших.  Леди  Олимпия  была
напудрена хуже, чем  прежде.  У  нее  были  влажные  глаза  и  сладостно
оживленные,  счастливые  движения.  Мортейль  был  довольно  бледен;  он
отвечал на завистливые и насмешливые  взгляды  язвительной  холодностью.
Музыка тотчас же заиграла, и, встречаясь и расходясь с Мортейлем  и  его
дамой, Якобус продолжал разговор с герцогиней. Он громко говорил о  леди
Олимпии, глядя ей при этом прямо в глаза. Она равнодушно улыбалась.  Его
жесты становились все более возбужденными.
   - Кто же любит леди Олимпию? - говорил он. - Леди  Олимпия  роскошная
картина; я забыл поместить ее в зале Венеры в виде охотницы за  любовью,
красной, широкой, белокурой,  смеющейся  влажными  губами,  с  откинутой
назад головкой, так что вздувается шея. С ней падаешь в  траву  и  даешь
взять себя. Потом уходишь, и некоторое время  перед  глазами  еще  стоит
блеск ее красного тела. Больше ничего. Она - картина,  а  в  картинах  я
знаю толк слишком хорошо. Их я не люблю.
   - Ну, к счастью, я тоже картина. Вы помещаете меня то на потолок зала
в качестве Дианы или Минервы, то в парижский салон в  качестве  Duchesse
Pensee. Какое странное название, как оно пришло вам в голову?
   - Та картина - не вы, герцогиня, это ваша мысль - мысль  той  минуты,
когда вы остановились в моей мастерской в Риме перед Палладой Ботичелли.
Я говорил уже вам, что уловлю вашу душу с  той  минуты,  как  только  вы
исчезнете с моих глаз.
   - Почему вы никогда не показывали мне этой картины? Я хотела бы иметь
ее.
   - Она продана... одной немецкой даме.
   - Кто она такая?
   - Дочь одного рейнского промышленника... Я женился на ней.
   - Что вы говорите?
   Команда en avant deux разлучила их. Леди Олимпия взяла руку Якобуса и
покачивалась с ним в середине четырехугольника танцующих. Она сказала:
   - Вы невежливы, мой крошка, но я не сержусь на вас. Вы нравитесь мне,
тут ничего не  поделаешь.  Впрочем,  вы  скоро  будете  просить  у  меня
прощения за все это.
   - Слишком скоро! - возразил Якобус.
   В промежутке между двумя фигурами герцогиня повторила:
   - Что вы сказали? Вы женаты?
   - И я горжусь этим, - заявил он. - Подумайте,  непосредственно  после
успеха, который мне доставил ваш портрет, я женился на молодой,  богатой
девушке, которая чуть ли не  во  всем  -  ваша  противоположность.  Нет,
герцогиня, я не люблю вас.
   - Вы все еще не успокоились?
   - Беспокоит меня то, что я вас слишком часто  рисую.  Вы  не  простая
картина, как леди Олимпия. Ах, с той покончишь одним холстом  на  вечные
времена! Но вы, герцогиня, вы кажетесь мне одной из моих грез. Повторяю,
вы тревожите меня  всякий  раз  по-новому.  Я  никогда  не  вижу  вас  в
окончательной форме.
   Они должны были расстаться.
   - Тем не менее я надеюсь, что вы  только  картина,  -  успел  он  еще
заметить.
   - Я тоже, - ответила она.
   Когда они опять столкнулись, он объявил:
   - Я люблю только там, где мало вижу и где для меня нет искусства. Мое
искусство должно быть  сильным,  строгим,  безличным  и  независимым  от
мягких чувств. Любовь... рассказать вам, где я любил больше всего?
   - Расскажите.
   - Я рисовал где-то в России охотничьи картины и каждое утро по дороге
к павильону, который служил мне мастерской, проходил  мимо  огороженного
куска парка. Хвойные деревья и кусты были плотно охвачены серой  стеной,
точно большой  букет.  Темная  аллея  вела  к  бассейну,  где  ежедневно
двигалась белая фигура. Я видел только  полоску  белого  лица  и  легкие
движения нежных членов. И каждый раз я  долго  стоял,  охватив  пальцами
прутья решетки, и вглядывался в суживающуюся перспективу, в  поисках  за
душой парка, как я называл это существо. Она бродила вокруг бассейна,  а
я чувствовал это так, как будто она тщетно кружила вокруг моей души. Так
я больше не любил.
   - Этого вы, значит, не нарисовали?
   - Это было только чувство. Это не было картиной - как вы, герцогиня.
   Они низко  поклонились  друг  другу;  танец  был  окончен.  Герцогиня
отошла.
   - Ну, что, моя крошка, -  спросила  леди  Олимпия  одиноко  стоявшего
художника. - Вы укрощены?
   - В данный момент меньше, чем  раньше,  -  объявил  он.  -  Я  горячо
сожалею.
   Она взяла руку Мортейля и опять приказала подать свою гондолу.
   Якобус, опустив голову, бродил по залам и размышлял:
   - Зачем я рассказал ей, что женат?  При  первом  ближайшем  случае  я
уверю ее, что это была ошибка и что я разведусь. Она скажет, - о, я знаю
ее, - что так и следует. Женщина будто  бы  вредит  моему  искусству,  я
принадлежу всецело своему искусству. А так как оно принадлежит ей... Да,
я исполню ее желание - и желание  другой  тоже,  которая  так  невежливо
ловит меня на моем теле в тот момент, когда мне кажется,  что  я  больше
всего - душа, и когда я думаю о душе в  парке.  Ах!  Рука,  которую  она
подала мне в танце! Леди Олимпия чересчур  уж  гордится  властью  своего
тела, но в известную минуту я все-таки сознаюсь ей, как я  нарисовал  бы
ее руку: в тот момент, когда она гладит темную голову мальчика,  который
дрожит и задыхается под ее ленивой лаской, или когда она разбрасывает по
удушливому ветру растерзанные лепестки темной розы... А где я вижу  руку
герцогини? На  украшенной  фигурами  выпуклости  драгоценной  вазы.  Она
скользит вдоль их профилей. Менада шатается в упоении, нимфа смеется,  и
отблеск их вечной красы падает на смертную руку.

***

   Никто не видел, как Проперция покинула дом Наконец,  герцогиня  нашла
ее в искусственном саду над лагуной. Она стояла, высоко  подняв  руки  и
держась ими за высокую, темную, блестящую решетку. Это имело такой  вид,
будто она напрасно трясла ее и повисла утратившими  мужество  руками  на
широких сплетающихся железных ветвях, между синими кедровыми  шишками  и
лилиями с желтыми, неподвижными стеблями, под  чарами  белого  грифа  на
верхушке.
   Герцогиня дотронулась до ее плеча  и  повела  ее  обратно  через  ряд
укромных комнаток к другому концу дома. В канале,  под  мостом  и  между
столбами, окрашенными в черный и синий цвет, стояли гондолы;  на  каждой
была герцогская корона. Они вошли в одну  из  гондол,  и  она  без  шума
скользнула по зеркальной  глади.  Последние  праздничные  огни  гасли  в
черной воде. Тяжело надвигались темные дворцы; ослепительно  сверкали  в
лунном свете балконы. Вслед им с арок порталов смотрели каменные  маски;
усталые, истертые ступени спускались к воде. У  фасадов  над  печальными
волнами висели покинутые каменные скамьи.  Потемневшие  мраморные  плиты
мрачно блестели, а из железных квадратов окон посылала  им  привет  рука
молчания. По обширной белой  площади  бесшумно  скакал  медный  всадник.
Грозя через плечо сверкающим лицом, ужасный и прекрасный, он был великим
переживанием этой ночи: она стояла на коленях перед ним.
   Дикий лавр, резко блестя, шелестел на выветривающихся стенах,  вокруг
гербов и  каменных  изваяний.  Перед  ними  маленькие  львы  прижимались
мордами к лапам. Герцогиня думала:
   - Искусство охраняется силой. Искусство не погибнет никогда.
   Но Проперция вдруг выпрямилась. Она сидела в тени; ее  лицо  казалось
бледным, расплывающимся пятном на черном сукне.
   - У меня такое чувство, как будто я уже умерла, - сказала она. - Я не
могу больше работать. Он убивает меня. И при этом он хочет меня, я  знаю
это. Но он не берет того, чего хочет, потому что он стыдится природы. Он
так искусственен, а я нет. О, если бы  у  моей  любви  было  отравленное
жало, чтобы возбуждать его! Если бы я была бессердечной и сладострастной
авантюристкой или своевольной, властолюбивой девушкой, которая не  любит
его! Но у меня есть только моя простая  страсть,  и  она  пожирает  себя
самое. Я изучала  анатомию  и  знаю,  что  после  смерти  желудок  часто
пожирает самого себя. Такова и моя страсть, потому что  он  не  дает  ей
никакой другой пищи, - и у меня такое чувство, как будто я уже умерла.
   Герцогиня ничего не ответила, она думала:
   "Проперция смешна и величественна. Как она могла так  напугать  меня?
Да, ее горячее дыхание донеслось ко мне из зала Венеры вместе с дыханием
других и гнало меня перед собой, испуганную и слабую. Страсть Проперции,
Клелии, Якобуса,  Мортейля  и  леди  Олимпии  окутала  меня  всю,  точно
горячий, красный плащ. Каждый раз, как я хотела  его  сбросить  с  себя,
изуродованная, влажная и дрожащая рука Зибелинда сжимала его  крепче.  Я
была слаба. Зачем я спросила Якобуса,  любит  ли  он  меня...  Теперь  я
намекнула бы ему, что пора начать расписывать кабинеты.
   Этой Проперции мне уже нечего говорить ничего подобного. Я  чувствую,
она отошла от всего. Но я перестаю жалеть  ее,  я  катаюсь  с  ней  и  с
удивлением смотрю  на  нее.  Я  слишком  много  металась  между  людьми,
хитростями, грезами, низостями.  Теперь  я  отдыхаю  и  смотрю.  Грозное
величие Коллеоне или гибнущее Проперции, - какое зрелище более блестяще?
Души так же величавы, как и произведения искусства, и я  сама,  в  конце
концов, зрелище для себя. Разве иначе я не погибла бы так же, как и она?
Все, что хочет одолеть меня, я побеждаю игрой. Жажда свободы  и  величия
овладела мной: я играла Диану, даже не зная  этого.  Теперь  я  Минерва,
говорят они. Кто знает, не играю ли  я  Минерву,  потому  что  борюсь  с
лихорадкой искусства? Так на своем детском острове я  играла  сладостные
образы старых поэм и прислушивалась к эху голоса Хлои, звавшей Дафниса".
   Удары весел гулко раздавались под  мостами.  Их  стройные  арки  были
переброшены через узкую водяную дорожку, и кусты кивали с одного  берега
на другой. Они  кивали  через  окутанные  синевато-зеленой  тенью  стены
садов,  лежавших  в  синевато-зеленом  свете,  между   крутыми,   узкими
дворцами, залитыми  синевато-зеленым  сиянием;  со  своими  неподвижными
верхушками, на которых не пели птицы, они,  казалось,  прислушивались  к
фонтанам,  которые  не  журчали.  Издали,  из  отдаленных  каналов,  где
неведомые гондолы совершали свой темный путь, счастливый или  печальный,
донесся голос гондольера. Проперция прислушалась  с  безумным  взглядом.
"Там плывут они, - думала она, -  Морис  и  женщина,  которую  он  любит
сегодня. Они лежат в объятиях  друг  друга...  Лучше  бы  я  видела  его
мертвым!"
   Сады сменились каменными ящиками вышиной  с  башню,  почерневшими  от
угля и покрытыми  плесенью.  Высоко  наверху  были  маленькие  отверстия
вместо окон, двери были без парапета.  Вода,  в  которой  отражались  их
огни, была покрыта блестящим, в пестрых пятнах, маслянистым  налетом.  В
кабаках хрипло кричали пьяницы, и визжали девушки.  В  шуме  прокатился,
точно  маленькая,  влажная  жемчужина,  звук  гитары.  Из  одного   окна
высунулась, глядя на звезды,  женщина  с  обнаженной  грудью.  Проперция
сказала:
   - Мы плывем мимо, и никто не  трогает  нас.  Здесь  когда-то  пьяный,
которому одна из женщин открыла свою опочивальню,  ступил  в  пустоту  и
исчез в этой вязкой воде. Я хотела бы быть  этой  женщиной  и  вступить,
обнявшись с Морисом, в благословенную опочивальню, где кончается все.

***

   Внезапно, после нескольких поворотов, они очутились в Большом канале.
Герцогиня проводила Проперцию в ее отель и  поехала  домой.  Празднество
кончилось,  дворец  стоял  точно  обугленный,  черный,   с   несколькими
блестками  света.  Герцогиня  прошла  по   гулким   залам;   впереди   с
канделябрами шли слуги. Огромные  тени  падали  с  картин  на  потолках,
покрывая друг друга. Вспыхнула  какая-то  мраморная  фигура;  серебряный
край бассейна с  мягким  блеском  окружал  плескавшуюся  воду,  пляшущих
амуров, играющую музу.
   В последнем кабинете с широко открытыми на лагуну окнами у карточного
стола сидели за вином последние гости: леди Олимпия,  Якобус,  Зибелинд,
Сан-Бакко и Мортейль. Мужчины поднялись, Сан-Бакко воскликнул:
   - Герцогиня, вы напугали нас своим исчезновением.
   - Герцогиня, где вы были? - спросил Мортейль.
   Он держался неестественно прямо, глаза у него были  красные  и  то  и
дело закрывались. Леди Олимпия опять откинулась в  кресло;  ее  движения
были мягки, в них чувствовалась удовлетворенность.
   -  Вы  опять  вернулись,  миледи?  -  сказала  герцогиня.  -  Я   уже
прокатилась под лунным светом.
   Она  подумала  о  синевато-зеленых  стенах  со  львами,   окруженными
шелестящим лавром, и улыбнулась, освеженная и веселая.
   - Я видела, как львы, покрывшие себя славой, зевали от  скуки,  между
тем как львицы проезжали мимо, рыча от горя и желания.
   Леди Олимпия бросила взгляд на Мортейля; она заметила лениво и мирно:
   - Что вы хотите? И львы устают.

II

   В художественном кабинете, на краю мертвой лагуны, отделенной  только
дверью от  зала  Венеры,  беседовали  о  любви.  Герцогиня  и  Сан-Бакко
соглашались с Якобусом. Зибелинд раздраженно спорил с ним. Старик  Долан
ухмылялся всеми своими морщинами. Мортейль и  Клелия  смотрели  друг  на
друга и пожимали плечами, леди Олимпия не делала и этого. Горячий взгляд
Проперции не отрывался от лица ее возлюбленного.
   С высоты своих пьедесталов, у обтянутых оливковым,  сборчатым  шелком
стен, слушали беседу флорентинки с тонкими, задумчивыми  лбами  и  юные,
мечтательные язычницы. Они поражали мягкой белизной, над  переносицей  у
них на золотой цепочке висели камеи. У них были выпуклые лбы,  а  волосы
собраны, как покрывала. Они высоко поднимали головы на длинных  стройных
шеях и держали опущенными веки, такие  тонкие,  что,  казалось,  вот-вот
порвутся. Высоко подняв слабоочерченные брови и слегка надув губы или же
полуоткрыв их,  с  языком  в  углу  рта,  они  улыбались  едва  заметной
неизъяснимой улыбкой. Они стояли полукругом за  стульями  женщин.  Через
плечо каждому из мужчин заглядывал отрок или юноша-воин. Они  были  наги
или закованы в латы, и  из  бурого  или  черного  полированного  мрамора
выглядывала их душа, невинная и  полная  желаний.  На  их  светлых  лбах
застыли подвиги, которых они не успели совершить.
   На  главной  стене  находилась  Паллада  Ботичелли.  Напротив,  через
открытую на террасу дверь,  вливался  нежный  майский  воздух;  близился
вечер. В  комнату,  точно  гигантское  серебряное  зеркало,  заглядывала
лагуна, освещенная косыми лучами солнца. Все видели друг друга  на  этом
серебряном фоне. Художественные произведения просыпались и  сверкали;  в
людях пробуждались вожделения.
   Якобус опять повторил, что предметы искусства не имеют ничего  общего
с объектом любви.
   - Довольно, что я касаюсь тела руками и всеми своими чувствами. Моего
сердца оно не должно задевать. Довольно, что я рисую его. Я не хочу  еще
и любить его.
   - Даже тогда, когда оно одушевлено? - спросила Клелия Долан.
   - Ах, что там! В груди, которую  я  люблю,  я  хочу  разбить  твердые
алмазы и растопить снежные глыбы. Ее мягкие  холмы,  на  которые  каждый
может положить свои руки, имеют для меня так же мало значения, как труп.
   При этом он устремил раздраженный взгляд на леди Олимпию.
   - Это звучит неестественно, мой милый, - сказала герцогиня.  -  Зачем
вы насилуете себя?
   Зибелинд, которого никто не слушал, с  упрямым  и  сокрушенным  видом
уверял всех по очереди, что и искусство должно стать свободным от  тела.
Недостаточно, что оно имеет  душу:  душа  должна  быть  мистична,  плоть
должна быть умерщвлена, а формы уничтожены. Женщины  холодно  оглядывали
его и морщили нос.  Он  вдруг  вытащил  из  кармана  бронзовую  фигурку,
купальщицу, укушенную дельфином  в  икру.  Ее  пораженное  страхом  тело
съежилось, собравшись крупными складками. Долан  похотливо  повертел  ее
между пальцами.
   - В углублениях лежит запыленная,  старая  искусственная  паутина,  -
объявил он. - Но поверхность давно  подернулась  чудесной,  естественной
зеленью... Откуда это у вас? - недоброжелательно спросил он.
   - Это моя тайна, - ответил Зибелинд, поднося статуэтку герцогине. Она
поблагодарила его.
   - Говорите, что хотите. Такой находкой вы  всегда  снова  расположите
нас в свою пользу.
   - Это моя слабость, - возразил он.
   Долан проворчал:
   - Мой милый, у вас вывороченное наизнанку художественное чутье.
   Проперция заговорила, как бы про себя, горячо, забыв обо всех.
   - Ах! Как это ясно! Видеться как  можно  чаще  и  любить  друг  друга
просто, без хитрости и обходов, без стыда и лжи, без обманных желаний  и
угрызений совести. Жить вдвоем и каждое мгновение отдавать свое  сердце.
Уважать мысли друг друга, насколько мы можем проникнуть в них. Не делать
из своей любви грезы; пусть она будет светлым днем, в  котором  свободно
дышится...
   Она оборвала, вдруг заметив, что  все  замолчали  и  слушают  ее.  Ее
низкий, мрачно взволнованный голос еще раздавался у всех в ушах;  в  эту
минуту Проперция  всем  казалась  прекрасной.  Леди  Олимпия  откинулась
назад, закрыла глаза и произнесла: "Ах!" Якобус и граф Долан захлопали в
ладоши. Художница посмотрела на всех без смущения и без удовольствия.
   - Я только декламировала чье-то стихотворение, - сказала она.
   Ее сейчас же опять забыли. Ее слова взволновали всех, и все  отдались
своим желаниям. Мортейль что-то шептал, низко  наклонившись  над  гордым
плечом леди Олимпии. Она встала и повернула  ему  спину.  Он  подошел  к
Клелии, с бессильным раздражением поглядывая на высокую женщину. Молодая
девушка бросала на Якобуса взгляды, которых Мортейль  не  замечал.  Леди
Олимпия завладела художником.
   Герцогиня беседовала с  Сан-Бакко  и  Зибелиндом.  Бывший  кавалерист
упорно утверждал, что никогда не любил.
   - Никогда не любили? - сказал  Сан-Бакко.  -  Ах,  да,  вы,  конечно,
правы. Любишь всегда или никогда.
   Он стоял за  герцогиней,  задумчиво  устремив  взгляд  на  ее  темные
волосы.  Она  рассеянно  прислушивалась  к  любовному  шепоту,  жужжание
которого наполняло всю комнату, точно  по  ней  носился  рой  насекомых.
Переливаясь яркими красками, мягкокрылый,  сластолюбивый  и  бесцельный,
носился он по зеленым шелковым стенам, перепархивая через ноги Паллады и
через оливковые ветви, переплетавшиеся вокруг  нее.  Но  вдруг  внимание
герцогини приковал  таинственный  свистящий  шепот  старика  Долана.  Он
что-то настойчиво говорил Проперции, которая отворачивалась в тоске.  Он
сжал свой маленький старческий кулак и быстро, и часто  ударял  себя  им
под подбородком, по своей голой хрящеватой шее, выходившей  из  чересчур
свободного  платья.   Слабосильная,   безволосая   голова   дрожала   от
внутреннего напряжения. Большой нос шевелился.
   - Идите домой! - беззвучно восклицал он. -  Работайте!  Что  будет  с
нашим договором! Середина моей галереи еще совершенно пуста. Прежде, чем
вы ее не заполните, я даже издали  не  покажу  вам  вознаграждения.  Да,
видеть-то вы его увидите, но только сквозь  замочную  скважину  в  конце
моих зал. И даже вашим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину!
   Она ответила устало и упрямо:
   - Я хочу еще остаться здесь. Оставьте меня. Я слишком страдаю...
   - Вы будете страдать еще больше, если  не  возьметесь  сейчас  же  за
работу.
   Мало-помалу все обернулись и стали  смотреть  на  старика:  казалось,
маленький демон с огненным языком дракона пожирает большую Проперцию. Он
весь дрожал под складками своего платья. В его сморщенном лице с чертами
ростовщика из-под тяжелых век холодно и  зорко  глядели  черные  зрачки.
Проперция встала и сделала шаг  к  двери.  Но  герцогиня  преградила  ей
дорогу.
   - Останьтесь, - тихо и как будто небрежно посоветовала она. -  Вы  не
можете знать, что случится сегодня. Разве вы не видите,  что  ваш  Морис
стоит совершенно один?
   - Я здесь уже слишком давно, - возразила Проперция. - Но я  останусь.
Я - отвергнутая, преследующая равнодушного возлюбленного, забыв  стыд  и
достоинство, - я знаю это. Но на пути, по которому я иду, достоинство  и
стыд давно уже растоптаны ногами.
   - Подавите свое отчаяние, Проперция. Насытьте свой взгляд созерцанием
его лица. Я уверена, что ему это приятно. Он стоит один и  кусает  губы.
Клелия видит только Якобуса, а для леди Олимпии он больше не существует.
   - Для нее, его возлюбленной?
   - Возлюбленной? О, леди Олимпия еще не была ничьей возлюбленной.  Она
наслаждалась в течение половины ночи его обществом и давно забыла это. В
его расслабленной крови очарование действует немного дольше. Любите его,
он позволит любить себя!
   Герцогиня хотела пойти дальше, но Проперция сделала движение ужаса.
   - Что это за женщина! Она в состоянии забыть и отречься  от  мужчины,
которого она желала и любовь которого приняла! Неужели это возможно?!
   - Для нее это легко, - пояснила герцогиня, отходя.
   - Но ведь это преступление! - воскликнула  про  себя  Проперция.  Она
стояла в стороне, ломая руки. "Как должны ненавидеть и бояться ее  -  и,
быть может, также любить?.. Какое непонятное преступление!"

***

   Герцогиня подошла  к  группе,  рассматривавшей  с  Якобусом  какую-то
картину. Он поставил ее так, чтобы  свет  падал  на  нее;  леди  Олимпия
сидела перед ней.
   - Какая милая, милая девушка, - сказала она. - Чье это?
   - Какого-то великого безымянного. К  чему  вам  два  или  три  слога,
когда-то бывшие знаком его личности? Ведь вы уже получили от  него  все,
раз вы, склонившись над его творением, почти готовы плакать.  Подумайте,
эта девушка ждет уже, может быть, триста лет, чтобы вы, миледи, полюбили
ее. Она видела, как темнели и растрескивались ее  краски  и  как  блекло
золото рамы. Она сидит совершенно одна на темной траве, опираясь  локтем
о холм, среди широкого и строгого пейзажа. Ее теплое  плечо,  поднимаясь
из одежды,  касается  жесткой  земли.  Какой  золотистый  бюст  и  какие
большие, полные желания глаза! Ее голос звучал бы,  как  голоса  веселых
детей, полных жизненной силы, но ее кудрявая головка в плену у мрачного,
покрытого серыми, медленно скользящими тучами неба, - и она молчит.
   Леди Олимпия с участием сестры  приблизила  свое  счастливое  лицо  к
грустному лицу девушки. Голова Якобуса была совсем близко;  она  сказала
ему на ухо:
   - Я чувствую искусство невероятно сильно. Картины живут  перед  моими
глазами...  буквально.  Вы  знаете,  какой  мужчина  приводит   меня   в
настроение?
   - Я лучше хотел бы еще не знать этого.
   - Значит, после. Вы великолепны. Вы могли бы обладать  мною  еще  две
недели тому назад. Какое удовольствие вы доставили  мне  за  это  время!
Подумайте, что обыкновенно мне стоит  только  раскрыть  объятия,  и  все
падают в них. Вам я обязана счастьем ожидания. Вы такой милый,  милый!..
Но вы должны быть влюблены.
   - Я? Нет, нет! В кого же?
   - Ну, конечно, в... меня.
   Якобус покраснел. Он смущенно, подавляя смех, искал глаза  герцогини,
но не нашел их.
   Зибелинд уловил несколько слов леди Олимпии.  Он  жадно  и  с  кислой
миной впитывал их; его лоб был  влажен.  Он  торопливо  прервал  горячий
шепот.
   -  Посмотрите-ка  лучше  на   контессину,   чем   рассматривать   это
потрескавшееся полотно. Клелия сидит за своим столиком из  ляпис-лазури,
и  между  этрусскими  вазами,  которыми  он   инкрустирован,   ее   рука
возвышается, точно алебастровая статуэтка.  Она,  не  раздумывая  долго,
приняла такую же позу, как грустная  барышня  на  картине.  Она  думает,
надув губки: "Они впадают в экстаз из-за нарисованной кожи.  Почему  они
не хотят заметить, что моя такого же бледно-золотистого оттенка и что  я
тоже нечто необыкновенно очаровательное и благоухающее жизнью  на  сером
небе тяжелых событий".
   - Тяжелых событий?  -  спросил  кто-то,  и  все  пожали  плечами.  Но
Мортейль, не сводивший глаз с затылка  леди  Олимпии,  который  спокойно
поднимался и  опускался  под  сетью  черных  кружев,  быстро  решившись,
подошел к покинутой.
   - Вас не удивляет, - сказал он, - что мы встречаемся здесь?  На  днях
мы  расстались  в  довольно  плохом  настроении,   мы,   кажется,   даже
поссорились...
   - И расторгли свою помолвку, - докончила Клелия.
   - Очевидно, нам обоим стала ясна необходимость этого.
   - Несомненно. Таким... буржуазным требованиям, какие вы  предъявляете
к своей жене, я не чувствую себя а силах удовлетворить.
   - Буржуазным! Бога ради! Я считаю себя,  напротив,  очень  передовым.
Поверьте, что меня нисколько не волновало бы, если бы моя жена  изменяла
мне. Я того мнения,  что  надо,  возложить  на  женщину  немного  больше
ответственности за ее поступки. Позор ее поведения должен падать  не  на
мужа, а на нее самое.
   - Ах, это интересно.
   Она думала: "И необыкновенно удобно".
   - Ну, вывод из всего этого, - сказала она, - тот, что мы не  подходим
друг к другу.
   "Мы отлично подходим, - думала она, - и он будет моим мужем".
   -  Наоборот,  я  готов  думать...   -   начал   он.   Он   размышлял,
разочарованный   и   встревоженный:   "Леди   Олимпия   позволяет   себе
просто-напросто не замечать меня - тогда  как  я  еще  почти  ощущаю  ее
объятия. А эта девочка держит себя так, как будто даже не  вышла  бы  за
меня замуж. Неужели я стал прокаженным?" Он заметил:  -  Но  по  совести
говоря, я не знаю, что мы можем иметь друг против друга.
   - Совсем недавно мы знали это, -  утверждала  она.  -  Утешим  теперь
немножко бедную, великую Проперцию.
   - Благодарю, - ответил Мортейль, и они расстались с холодной улыбкой.
   Клелия подошла к Проперции. Она сидела у камина, между  позолоченными
фигурами, выступавшими из мрачного свода. Ее вытянутые руки покоились на
плечах Вулкана и Афродиты. Маленькая голова с копной черных  волос  была
вытянута вперед на неподвижной шее. Губы были  сурово  сжаты,  углы  рта
опустились. Клелии  она  показалась  страшной  и  прекрасной  со  своими
большими, черными, целомудренными, как  у  животных,  глазами  на  белом
лице. Она стала на колени на скамеечке у ног скульпторши и  прильнула  к
ней, белокурая и воздушная. Зибелинд смотрел  на  нее  и  думал:  "Какая
удачная картина! Прелестная  язычница  с  великолепным  узлом  волос  на
затылке, обхватившая колени богини судьбы!.. Теперь она будет  стараться
умилостивить Проперцию, не из хитрости,  а  потому,  что  в  эту  минуту
действительно  любит  ее.  Эта  маленькая  Клелия  чувствует,  что  всем
непременно хочется считать ее чем-то милым и добрым,  -  и  поэтому  она
почти  становится  такой  в  действительности.  Она  греется  на  солнце
восхищения любующихся ею глаз и  наслаждается  собственной  прелестью  и
добротой больше, чем все остальные. Самовлюбленная кошечка! И не  имеешь
даже удовлетворения ненавидеть ее. Она слишком мила и слишком хрупка".
   Клелия просила:
   - Великая, прекрасная  синьора  Проперция,  не  верьте,  что  я  ваша
соперница. Не правда ли, вы не верите этому?
   Проперция обратила к девушке невидящие, мрачные глаза и молчала.
   - Я порвала с Морисом, - сказала Клелия. - Вы знаете это.  Мы  совсем
не подходим друг к другу. И потом меня мучит, что вы его любите и что вы
несчастны. Когда я стала его невестой, я этого совершенно не знала.
   Зибелинд навострил уши.
   "Какой сладкий голосок, - думал он. - Она гладит руки великой женщины
и целует их. Тот, кто сказал бы ей теперь, что она твердо  решила  выйти
замуж за Мортейля, прямо-таки поразил бы ее".
   - О, я никогда не согласилась бы, - уверяла Клелия, - пройти к своему
счастью через  ваше  горе.  Возьмите  его  себе,  если  вы  любите  его,
прекрасная синьора Проперция... Я  расскажу  вам  историю,  которая  вам
наверно понравится. Послушайте только, в ней говорится об одном из  моих
предков, Бенедетто Долан. Он был тринитарий, он разбивал цепи рабов.  Но
однажды он привез с собой из Берберии рабыню, цепей которой  он  не  мог
снять, потому что сам запутался в них. Как он любил ее!  Он  думал,  как
вы, синьора Проперция: видеться как можно больше и  просто  любить  друг
друга... В одном из залов нашего дворца на Большом канале он  заперся  с
ней и не расставался с ней больше  никогда.  Там  был  высокий,  чудесно
разукрашенный  пьедестал,  на  который  она  должна   была   становиться
совершенно нагая, как статуя;  дивно  вычеканенная  серебряная  чаша,  в
которую она должна была ложиться, совершенно нагая, подобно жемчужине; и
украшенный прекрасными изваяниями мраморный  саркофаг,  на  котором  она
должна была лежать распростертая, совершенно нагая, точно мертвая.
   "Когда   она   стояла   на   высоком   пьедестале,   ее   голова    с
длинными-длинными волосами доходила  до  дивной  оконной  ниши,  которая
находится в стене нашего дворца и от которой он получил свое имя:  Dolan
della Finestra. Таким образом, ее видели с улицы, из бокового  переулка,
который находится возле нашего дома. И каждый раз там собирался народ  и
требовал,  чтобы  прекрасную  рабыню  вывели  и  показали  ему.   Рыцарь
отказывал.  Но  так  как  в  народе  распространился   слух,   что   она
сверхчеловечески  прекрасна,  Венеции  грозило  восстание,  и   синьория
послала депутатов к Бенедетто Долан: он должен вывести свою  рабыню.  Он
поклонился и повиновался. Он понес ее в  свою  гондолу:  не  на  высоком
пьедестале, на котором она стояла совершенно нагая, как статуя, и  не  в
серебряной чаше,  в  которой  она  отдыхала  совершенно  нагая,  подобно
жемчужине, - но на мраморном саркофаге, на котором она лежала совершенно
нагая, точно мертвая. Так ехала она - рыцарь в своих доспехах в  головах
у нее - по Большому каналу.  Но  когда  они  причалили  к  Пиаццетте,  у
которой ждал весь народ, тогда весь  народ  увидел,  что  из  ее  сердца
выступила красная капля.
   Проперция плакала. Клелия вздохнула в блаженной,  сладкой  печали,  -
так объяснил себе это Зибелинд, -  очень  гордая  тем,  что  ей  удалось
своими  легкими,  нежными  прикосновениями,   словечками   и   поцелуями
повергнуть эту женщину-колосса в такое волнение,  что  она  уронила  две
слезинки.

***

   Между тем герцогиня говорила Мортейлю:
   - Посмотрите на Проперцию. Вы  избегаете  делать  это,  вы  прекрасно
знаете: эта полная отчаяния поза, это окаменелое молчание, эти  слезы  -
все это по вашей вине. По крайней мере, вам приписывают вину.
   - Я готов взять ее на себя. Самое худшее - это то...
   - ...что гигантская страсть  Проперции  совершенно  не  соответствует
вашей особе.
   Он вздрогнул. Она продолжала:
   - Я не хочу сказать ничего обидного. Видишь вас рядом с этой женщиной
и спрашиваешь себя:  как  мог  этот  утонченный  молодой  человек  стать
объектом таких тяжеловесных чувств.  Под  их  тяжестью  он  имеет  такой
странный вид.
   - Странный? Говорите прямо! Смешной, хотели вы сказать. Меня  находят
смешным!
   Его горе прорвалось. Она возразила:
   - Я не отрицаю этого. Но говорят,  что  вы  могли  бы  изменить  это.
Находят, что вы должны были бы немножко приласкать бедняжку,  тем  более
что, по мнению многих, это не было бы вам трудно.
   - Это мнение многих. Им легко говорить. С меня довольно этой женщины.
Вы не знаете, герцогиня, целые годы я занимал при ней положение, похожее
на положение импрессарио. И при этом...
   Он даже покраснел от негодования. Вдруг он закусил губы. "Я  чуть  не
проговорился, - подумал он, - что никогда не обладал ею! Какое  счастье,
что я вовремя остановился". Он пожал плечами.
   - Она старше меня, эта  добрая  Проперция.  Красавицей  она  не  была
никогда.
   - Сегодня вечером мы несколько раз находили ее прекрасной.  Гений  во
всех возрастах прекрасен, когда прорывается наружу.
   - Ах, какая красивая мысль! В самом деле, эта женщина гениальна!  То,
что она сказала прежде: "Как можно больше  видеться  и  т.д.",  было,  в
сущности, очень ловко выражено. Впрочем, это изложение  в  призе  одного
стихотворения Мюссе. Но очень ловко выражено.
   Герцогиня подумала:
   "Неужели  этот  человек  состоит   исключительно   из   литературного
тщеславия?"
   Она спросила:
   - Вы, кажется, написали пьесу?
   - Ее ставили в Петербурге, в присутствии высокопоставленных особ.
   - Каково же ее содержание?
   - Эта пьеса была этюдом  об  абсолютной  страсти  в  женской  душе  -
страсти, которая не  допускает  компромиссов,  словом,  такой,  какой  в
действительности не бывает. Я  беспощадно  анализировал  ее  и  обставил
скептически наблюдающими характерами, как рефлекторами. Это  было  очень
забавно.
   - Могу себе представить. Пришлите мне книгу.
   Он поклонился, растаяв и бледно просияв.
   - А что касается Проперции, - заметила на прощанье  герцогиня,  -  то
теперь вы это знаете: ее преувеличенные чувства вредят вам. Смягчите их.
Настройте ее мирнее и счастливее, это в вашей власти.  Тогда  в  вас  не
будут больше находить ничего особенного.
   Она подозвала к себе Клелию. Мортейль подумал: "Я плюю  на  Клелию  и
Олимпию, пусть они видят это". Он подошел к  Проперции,  Она  тотчас  же
встала, мертвенно бледная. Они пошли рядом к двери в зал Венеры.  Низкое
отверстие  этой  двери  было  окаймлено  широкой  мраморной  полосой   с
вставками  из  эмали.  Там  Сибилла  плела  венок   из   зеленых   змей.
Молочно-белые ступени вели к золотому ландшафту. Орфей, нагой, играл под
фиговым деревом; в высокой траве перед ним стояли единорог, лев и серна.
По сияющей синеве мчался Фаэтон в колеснице,  запряженной  дико  ржущими
конями. Между свитками и статуэтками на золотом стуле  сидела  герцогиня
Асси в греческих одеждах.
   - Послушайте, моя дорогая,  -  сказал  он,  -  между  нами  произошло
досадное недоразумение. Надеюсь, что вы не  сердитесь  на  меня  за  эту
историю.
   - Нет, Морис, я только страдаю и хотела бы умереть.
   -  О,  о,  какие  громкие  слова!  Так  легко  не  умирают.  Впрочем,
признаюсь, я тоже чувствую себя не особенно хорошо.  Вы  сами,  наверно,
заметили, что в начале вечера я был бледен, как полотно. Я едва  решился
подойти к вам.
   - Вы бледны, Морис, потому что леди Олимпия здесь и потому что вы еще
думаете о наслаждениях с женщиной, которая вас не любит и которую вы  не
любите.
   - Проперция, я уверяю вас, это неприятнее  мне,  чем  вы  думаете.  Я
очень хорошо чувствую, что тогда вечером я потерял что-то, Я  прямо-таки
несчастен.
   Он видел, как она  с  раздувающимися  ноздрями  впивала  в  себя  его
вежливые уверения в своем горе. В ней ожила надежда.
   - Мы как раз так великолепно объяснились друг с другом,  -  продолжал
Мортейль. - Мы решили, наконец, покинуть  так  называемый  искусственный
сад, где все - стекло, свинец, железо, где все негодно  к  употреблению.
Мы хотели встретиться там, где пахнет землею, и раз в жизни броситься  в
траву, где нас будет жечь настоящая крапива, и к  нашим  губам  прильнет
теплая земляника.
   - Ты веришь в это, Морис? Ты хочешь  этого?  И  ты  пошел  за  первой
бессердечной искусительницей, которая поманила тебя!
   - Не говорите больше об этом, моя дорогая, мне это очень неприятно. В
свое извинение я  могу  сказать  только  одно:  леди  Олимпия  -  вихрь,
разгоняющий два корабля. Что можно сделать с вихрем? К тому же я  сделал
бы себя смешным, если бы отказал ей в том, что она  просила.  Вы  должны
понять это... А теперь подадим опять друг другу руки.
   - И покинем искусственный сад?
   - Мы засыплем его, моя дорогая, засыплем. С меня довольно его.
   Она схватила его руку.
   - Мой Морис, я счастлива.
   - Просто любить друг друга. Видеться, как можно  больше...  Вы  очень
хорошо сказали это. Это именно  в  моем  вкусе.  Пылкие  авантюристки  и
бесчувственные девочки не интересуют меня больше. Мое сердце занято.  Не
ясно ли это? Что думает об этом моя маленькая Проперция?
   -  Это  было  бы  слишком  прекрасно,  Морис,  это   не   может   так
продолжаться. Я не верю, что это может продолжаться. Разве ты не смеялся
с Клелией сегодня вечером? О чем вам было шептаться?
   - Но, моя дорогая, если бы ты была спокойна, ты бы  увидела,  что  мы
холодно шутили друг с другом. Мы сказали друг другу, что  решительно  не
подходим один к другому, и распрощались.
   - И это в самом деле кончено? Ты клянешься?
   - Разумеется, клянусь. Впрочем, чтобы доставить тебе  удовольствие  -
ничего не стоит поговорить с девушкой окончательно... А! Я устрою штуку!
Я знаю, что я сделаю.
   Их разлучили Сан-Бакко и  Зибелинд,  собиравшиеся  уходить.  Долан  и
Клелия тоже уходили. Проперция шепнула своему возлюбленному:
   - Ты поклялся, Морис. Помни это: будь прост и верен и  не  заглядывай
больше в искусственный сад. Ты не знаешь, как это было бы ужасно!..
   Она стояла, дрожа перед своей собственной угрозой.
   Долан тихо сказал ей что-то с повелительным видом. Она ответила:
   - Я иду, еще светло, и я хочу работать. Не из-за вас, граф, а потому,
что я счастлива!
   - Вы  идете  работать?  -  спросил  Сан-Бакко,  -  тогда  я  осмелюсь
попросить вас, синьора Проперция: сделайте нам для зала заседаний палаты
статую Победы.

***

   Мортейль слонялся по комнатам, напевая арию из какой-то оперетки.
   - Непременно выкину штуку! - с гордостью говорил он себе. - Я еще раз
сделаю Клелии предложение. Как это тонко, как  ловко.  Прекрасный  штрих
для комедии! Проперция будет восхищаться мною, я приятно поражу ее этим,
так как несомненно буду отвергнут, и моя наглость окончательно оттолкнет
от меня Клелию. Ах, она может быть довольна мною, эта великая женщина. Я
приношу жертвы для нее, совершаю даже житейскую  бестактность.  При  том
полувраждебном, легком тоне, который теперь  установился  между  мной  и
Клелией,  новое  предложение  является  чем-то  несомненно   смешным   и
безвкусным. Умная девочка сейчас заметит это и  даст  мне  отставку  раз
навсегда. Что ж! Пусть Проперция получит удовлетворение. Черт возьми,  я
порядочный человек. Всем остальным я сыт по горло, и это увидят.
   Он подразумевал леди Олимпию и искал ее. Но она исчезла. Она  увлекла
Якобуса на террасу, ко входу в зал Венеры. Этого не заметил никто, кроме
Зибелинда; он ушел,  мучимый  ненавистью  и  вздыхая  от  желания.  Леди
Олимпия сказала:
   - Тихий ветерок лагуны в майский вечер - вот  подходящий  воздух  для
двух, обо всем позабывших любящих, как мы. Не поплакать ли нам немножко?
Станьте передо мной на колени, дорогой мой!
   Он смущенно и раздраженно засмеялся.
   - Предположим, что наше ожидание кончилось.
   - Уже? Но это было бы неприлично. Ведь я томлюсь всего две недели.  И
потом у меня решительно ничего  нет,  что  можно  было  бы  разбить  или
расплавить. В груди, которую вы любите, должны быть алмазы и глыбы льда.
   - Я это нашел в одной старой книге. В конце концов, я обойдусь и  без
этого.
   - В самом деле? И  удовлетворитесь  только  внешней  стороной  груди,
которую любите? Все равно, мы не должны так  скоро  прекращать  странное
состояние воздержания. Я его еще не знала, я едва вкусила его, -  и  кто
знает, вернется ли оно когда-нибудь. Вы видите, мне грустно.
   - Но я прошу вас доставить мне это счастье.
   - Будьте добры заметить, что не я требующая сторона. Я уступаю.
   Она подняла свою ослепительно белую руку к розовому лицу и подала  ее
ему, описав большой полукруг.  Он  нашел  это  движение  царственным.  С
загоревшейся кровью он  согнул  одно  колено  и  прильнул  губами  к  ее
блестящим ногтям. Вдруг им овладела потребность похвастать и подчеркнуть
свою мужественность. Он указал на  зал,  где  в  вечерних  лучах  кипели
вакханалии и празднества созревшей любви.
   - Я думаю, - сказал Якобус, - что вы ищете у меня большего, чем  одна
ночь, которую вы даете всякому. Вы знаете, кто я, и что все  это...  все
то, чем полны эти стены... во все это нам предстоит окунуться вместе.
   - Проведите в жизнь то, что вы нарисовали, - спокойно возразила  она.
- Я с самого начала рассчитывала  на  это;  вы,  вероятно,  помните  мои
слова. Прекрасные произведения искусства для меня обещания...
   Она засмеялась влажными губами и  откинула  назад  голову.  Он  бурно
поцеловал ее в подставленную шею. Она слегка пошатнулась, увлекла его за
собой, и они, обнявшись,  чуть  не  упали  к  ногам  огромной  мраморной
женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь.
   - Моя гондола ждет, - объявила  она  затем  и  большими,  эластичными
шагами повела его за руку через ряд кабинетов, мягкая и  довольная.  Она
прибавила:
   - Когда сегодня вы так яростно воевали за права  души,  я  сейчас  же
поняла, как обстоит дело с вашей плотью.
   И у выхода:
   -  И  подумайте,  как  мы  необыкновенно  счастливы.  Ведь  из  всего
любовного шепота, жужжание которого сегодня весь  вечер  носилось  между
оливковыми стенами, вероятно, не вышло ничего, кроме нашей ночи.
   В канале она заметила, как исчезла за углом гондола Долана.
   Мортейль тоже был в ней. Старик, из страха перед  вечерней  сыростью,
сидел под навесом; молодые люди остались снаружи. Мортейль заметил:
   - Ваш папа пригласил меня в гондолу. Вообще, его дружеское  отношение
ко мне нисколько не изменилось.
   - Почему же? - сказала Клелия. - Он ничего  не  имеет  против  вас  в
качестве зятя. Вина в нас.
   Мортейль проглотил намек.
   - Не ошиблись ли мы, в сущности?
   - Оставьте, наконец, этот вопрос в покое. Ведь мы согласились, что не
понимаем друг друга.
   - Простите. Я докучаю вам?
   - Вы скорей удивляете меня. Прекратим этот разговор.  Ведь  мы  не  в
состоянии говорить серьезно о нашем браке.
   - Я чувствую себя в состоянии, - заявил Мортейль.
   "Почему она  не  верит  мне?"  -  думал  он,  искренно  оскорбленный,
совершенно забыв, что только играет словами.
   - Ну, хорошо, - сказала Клелия,  задорно  засмеявшись,  -  представим
себе картину: мы соединяем свои гербы. Ваш Бретонский лесной замок будет
отражаться в Большом канале, а палаццо  Долан  будет  созерцать  себя  в
болоте, окружающем замок Мортейль, как в мертвом глазе. Я посажу  своего
супруга в самую глубину нашего дворца и поверну ключ в замке. В свете мы
только мешали бы друг другу; у вас слишком буржуазные  наклонности,  как
вы  знаете.  Но  каждый  раз,  как  мне  удастся  получить  власть   над
какой-нибудь влиятельной особой, я  позабочусь  и  о  вас.  Вы  получите
орден. У вас есть какой-нибудь?
   - Да. Русский орден св. Станислава. Я получил его за  свою  пьесу,  -
коротко и холодно ответил он.
   - Вы будете также  рыцарем  итальянской  короны,  что  имеет  большую
ценность. Когда у моих ног будет лежать художник,  я  заставлю  написать
вас.
   Он прервал ее болтовню.
   - Послушайте, Клелия, вы серьезно оскорбляете меня. Вы шутите вещами,
которые для меня священны.
   - Не сердитесь, - попросила она с пристыженным и робким  видом.  -  Я
была легкомысленна, но я заглажу это. Вот...
   Она протянула ему руку, прелестная и простодушная.
   - Я буду вашей женой.
   - Бога ради! - чуть не крикнул он. Он закрыл рот и размышлял.
   "Дать заметить, что попался? Неужели сделать это?"
   Но он уже держал ее  руку.  Они  остановились  перед  палаццо  Долан.
Несмотря  на  приглашение  графа,  Мортейль  не  поднялся   наверх.   Он
остановился на  лестнице  пристани  и  говорил  себе,  что  это  славная
история. Он был растерян, и в ушах его раздавалась угроза Проперции:
   "Ты поклялся, Морис. Помни это, будь прост и верен  и  не  заглядывай
больше в искусственный сад. Ты не знаешь, как это было бы ужасно".
   - Что было бы ужасно? - спросил он затем, пожимая плечами. -  С  этой
женщиной нельзя говорить. Что она  может  сделать?  И  чего  она  хочет?
Неужели она думает запереть меня на всю жизнь в  своей  мастерской,  как
уже попробовала раз в Петербурге? Она примирится с тем,  что  я  женюсь.
Это единственное средство сделать ей ясным, что между нами все  кончено.
Она так  туга  на  понимание.  Впрочем,  я  могу  прежде  оказать  ей...
известную любезность, если  она  теперь,  действительно,  расположена  к
этому. Может быть, и потом. В сущности, я доволен. Значит,  тебя  хотят,
мой  милый.  Ты  сегодня  на  момент   показался   себе   чем-то   вроде
прокаженного. Это было заблуждение. Тебя хотят в мужья! И  в  любовники!
Олимпия тоже образумится... Еще не все кончено, мы еще поживем.
   Лодочник ждал его  приказаний.  Мортейль  все  еще  стоял  на  старых
мраморных ступенях и смотрел вниз, на свое отражение  в  воде.  Он  даже
повернул голову в сторону, чтобы насладиться  также  созерцанием  своего
профиля.
   - Нарцисс, - сказал он про себя и опять пожал плечами.

***

   Двадцать часов спустя все  знали,  что  помолвка  Клелии  и  Мортейля
возобновлена. Герцогиня  поспешила  к  Проперции.  Она  нашла  ее  в  ее
светлой, обширной мастерской на Rio di San Felice; ничего не слыша и  не
видя, она с молотком и резцом в руке носилась  трепеща  вдоль  огромного
полукруглого барельефа. Герцогиня узнала фигуры.
   - Это Любящие в аду! Это сбившейся в кучу, как воробьи  зимой,  стаей
носятся в пурпурном  мраке,  под  ужасным  оком  Миноса,  те  проклятые,
которых любовь изгнала из нашей жизни. А вот впереди он сам выступает из
глыбы, скаля зубы и обвивая хвост два раза вокруг тела.
   - Проперция, - просила герцогиня, - вы не хотите  даже  поздороваться
со мной? Мне хочется поцеловать вас за то, что вы работаете.
   Но скульпторша ничего не  слышала.  С  горящими  глазами,  с  сжатыми
губами, она носилась от одной мраморной фигуры к другой, и  ее  гневная,
мстительная рука наносила удар каждой, оставляла  ее  и  возвращалась  к
ней, не позволяя ни одной из этих испуганно  стонущих  фигур  застыть  и
достигнуть покоя.
   "Не кажется ли Проперция сама, - думала герцогиня, - адским ураганом,
который этих гонимых своими страстями в жизни гонит теперь  в  вечности?
Или она - и пропасти и  скала,  на  которой  эти  несчастные  проклинают
божественную добродетель?
   Под резцом Проперции то там, то здесь напрягался мускул, или на  свет
выходили уста, вдыхавшие на жестком, гладком камне. Вихрь  искривленных,
пылких и безнадежных тел бушевал все быстрее,  внушая  страх  и  отнимая
дыхание.  Проходила  пышная  Семирамида,  опьяняюще  жаловалась  Дидона,
Клеопатра, изможденная желаниями, прижимала кончики  пальцев  к  жестким
почкам своих грудей. Елена проносилась мимо, белая, холодная,  невинная.
Ахилл, покорный только любви, вставал на дыбы, а за ним мчались Парис  и
Тристан, и еще, и еще -  и,  наконец,  они,  слишком  много  читавшие  о
Ланселоте, и оба плакали.
   Проперция остановилась немного дольше над этими двумя, и  ее  молоток
задрожал.  Он  положил  сладостных  грешников  в  объятия  друг   друга.
Герцогиня обхватила сзади ее голову.
   - Вы чувствуете сострадание, по крайней мере,  к  этим?..  Проперция,
перестаньте! Вы пугаете меня.
   - Оставьте меня, я должна кончить!
   - Я уверяю вас, что у вас ничего не выйдет при такой бешеной  работе.
Вы вся холодная и мокрая. Ваши руки тоже холодны, а между  тем  они  уже
целые часы размахивают молотком.  Для  кого  вы  мучите  себя  так?  Кто
торопит вас?
   Губы Проперции не разжимались. Ее взгляд пронизывал камень,  извлекая
из него всем муки ада, как бы глубоко они не скрывались в нем.
   - Послушайте, Проперция, - воскликнула  герцогиня.  -  Вы  не  будете
больше ударять по плачущим  глазам  Франчески.  Я  положу  на  нее  свою
голову, - вот так, теперь ударяйте!
   Проперция, наконец,  очнулась.  Герцогиня  увезла  ее  на  Лидо.  Они
въехали у св. Николая в маленький рукав  и,  избегая  людей,  прошли  по
дюнам и засохшей траве к морю. Последние облака, как завеса, поднимались
из него. После тревожного  дождливого  дня  море  совершенно  затихло  и
успокоилось; невинное и бледно-голубое, оно как бы отвесно спускалось  с
неба. Над ним, точно легкое, как паутина,  розовое  покрывало,  уносился
вдаль горизонт. Под вечерним заревом желтым пламенем вспыхивали паруса.
   Герцогиня шла у самого берега, по твердому песку и по ковру  раковин,
голубых, белых, желто-красных и лиловых.  Она  любовно  обходила  каждый
маленький изгиб берега. Проперция шла за ней,  тяжело  дыша.  Вдруг  она
остановилась и пробормотала:
   - Я задыхаюсь, как молоденькая девушка весной.
   - Этот воздух душит,  -  сказала  герцогиня.  -  Он  точно  петля  из
стеклянных ниток, гибкая, мягкая, блестящая и очень крепкая.
   Она обернулась.  Проперция  торопливо  чертила  кончиком  зонтика  на
мокром песке какие-то буквы. Маленькая волна, легкая и  задорная,  смыла
их. Проперция бессильно сказала:
   - Так все. Каждый день я врезываю свою нежность и свой  страх  в  его
сердце, - и каждый день все уносится прочь.
   - И ведь он поклялся! - продолжала она. - На этот раз он поклялся! Он
обещал никогда больше не заглядывать в искусственный сад, в  котором  мы
причинили друг другу столько страданий. И тотчас же, в тот же вечер,  он
опять вошел туда и взял себе там невесту... Ах! Она ждала его среди  роз
из камня и мирт из фарфора. Они подходят друг к другу! Они  будут  лгать
друг другу, смеяться друг над другом, и  любовь  для  них  будет  только
игрой, - но они будут принадлежать друг другу. Мной же, - о, я  горда  -
мной он не обладал ни разу за все эти годы!
   - Как, Проперция, вы ни разу не позволили ему любить себя?
   - О, я горда! Я - крестьянка с римских гор,  я  осталась  дикаркой  и
никогда  не  принадлежала  мужчине...  за  исключением  одного,  -  тихо
прибавила она, дрожа. - Он был слишком силен.
   Она вздохнула. Она чувствовала, как все, что  было  в  ней  великого,
растворяется в безумном сладострастии этой минуты. Ее горе, затвердевшее
за день под тысячью ударов  молота,  растаяло  в  этом  нежащем  майском
вечере, разлилось по небу вместе с заревом, развеялось по дюнам вместе с
песком, расплылось в бесполезных словах, точно слабая прибрежная  волна.
Она заговорила, обратившись к морю. Она говорила, кто она; она открывала
это морю.
   - Я еще вижу широкое поле... Это было накануне Рождества.  Мы  хотели
сжечь  в  камине,  там,  наверху,  в  нашем  темном  скалистом   гнезде,
рождественское дерево. И нам  нужен  был  хворост,  чтобы  поджечь  его.
Пьерина и я спустились в Кампанью. Какой темной и бесконечной была  она!
Ее жесткие колючки сверкали на ярком солнце, а трамонтана ломала их, как
стекло. Она носилась над ними и со свистом гнала по голубому небу белые,
как мука, облака, с головокружительной быстротой, как будто смеясь.
   Тогда пришел он и тоже смеялся. Он кричал уже издали  по  ветру,  что
хочет нас обеих. Он был худощав, шляпа съехала у него  на  затылок.  Его
костюм выцвел от солнца и  непогоды,  и  кожа  загрубела  от  ветра.  Мы
смеялись над  ним  и  угрожали  ножами.  Мы  срезали  ветви  с  терновых
изгородей у реки. Мы были рослые, сильные девушки... Он сразу  напал  на
меня, более сильную, и стал бороться со мной. Его товарищ,  маленький  и
грязный, крепко держал Пьерину, очередь которой  была  после  моей...  Я
уколола его ножом в руку. Он засмеялся и вышиб его у меня из руки. Вдруг
Пьерина вырвалась. Раздался плеск воды: они бросилась в реку. - Прыгай и
ты, - крикнул бродяга, шумное дыхание которого я ощущала на своем  лице.
- Но ты, конечно, слишком труслива! - Он топнул  ногой;  на  секунду  он
забыл меня. Я побежала к реке.
   До нее было всего пятнадцать шагов. Чего только я не  видела  за  эти
пятнадцать шагов и чего не передумала! Я видела: течение уносит Пьерину,
маленький, грязный человечек бросает ей веревку, она не  берет  ее,  она
утонет. "Ты тоже утонешь", - говорю я себе, и бегу. Он бежит за  мной  и
смеется. Я вижу, как мчатся облака и как бегут по полю их тени. Я думаю:
это облако похоже на мешок,  а  вот  это  на  ягненка;  прежде  чем  они
сольются, я буду  лежать  в  воде...  Я  видела  сверкающую  стаю  диких
голубей. Они летели направо, потом поднялись вверх и полетели  прямо.  Я
видела, что лес, находившийся на  расстоянии  мили,  был  то  синий,  то
черный. О, я могла бы и теперь еще очертить пальцами  в  воздухе  каждый
клочок неба между деревьями! Перед ним теснится стадо  овец,  крошечное,
затерянное в пространстве. Я различаю даже пастуха. Он находится наверно
на расстоянии часа ходьбы, и я кричу по ветру, чтобы он пришел  и  помог
мне. Внезапно я думаю: "Теперь мне не помогут ни люди, ни бог", и падаю,
и он берет меня. Он со смехом берет меня и идет дальше. Пьерина  уже  на
другом берегу.
   Герцогиня  слушала  и  вспоминала,  как  ее  изнасиловал  сияющий  от
поклонения  толпы  трибун.  Она  вспомнила   и   обо   всем   том,   что
перечувствовала с тех пор, о чем грезила, во что играла и что  пробудила
к жизни. Вдруг она сказала:
   - И после этого вы стали великой художницей?
   - После этого я долго шла, все дальше и дальше  от  родины,  пока  не
пришла в Рим. Я поступила в служанки к одному скульптору -  Челести.  Он
не знал, бедняга, что через восемь лет я буду делать  ему  памятник.  Он
скоро перевел меня из кухни  в  мастерскую  и  заставил  работать.  Меня
хвалили, мне платили. Я чувствовала, что я нечто.  Но  внутри  меня  как
будто сидел черный, грубый зверь. Никто не  знал  об  этом;  но  я  была
обречена ему. Он доставлял  мне  почести  и  деньги.  И  когда  они  мне
говорили, что я велика, в душе у меня все темнело, а каждый раз,  как  я
посылала  своим  деньги,  мне  казалось,  что  я  пятнаю  их   греховным
заработком... Да, -  сказала  Проперция,  обратив  к  герцогине  взгляд,
тяжелый, как рок, - я великая художница, но когда-то среди широкого поля
меня изнасиловал бродяга.
   Они помолчали.
   - А ваша подруга? - спросила затем  герцогиня.  -  Та,  которая  была
готова заплатить жизнью за свою девственность. Что стало с ней?
   - Пьерина? Вы, наверное, знаете ее. Это Пьерина Фианти.
   - Та самая,  которая  так  прославилась  банкротством  маркиза  Пини?
Куртизанка!.. Какое неожиданное будущее носим мы в себе! Вам, Проперция,
было  предназначено  любить  маленького,  улыбающегося  парижанина.   Вы
знаете, что он фат, который не может забыть, что  его  хрупкие  прелести
зажгли великую Проперцию.
   - Я это знаю. Что из того?
   - Он стыдится вас и все-таки чувствует себя польщенным. Вы понимаете,
как все это мелко?
   - Я понимаю. Что из того?
   - Он не может найти выхода. Поэтому он женится.  Вы  должны  извинить
его, это его последнее убежище от вас.
   - Я знаю все. Я поспешила к нему: он не принял меня. Я написала  ему,
спрашивая, хочет ли он, чтобы  я  убила  себя.  Он  ответил,  что  очень
сожалеет о происшедшем недоразумении. Он советует мне  выйти  замуж  или
очень много работать.
   - Философ! А не сожалеете ли вы о том недоразумении, которое  занесло
это умное, но призрачное существо в  среду  ваших  выпуклых,  вызывающих
мраморных богов?
   - Я... не имею права. Ни выбора, ни заблуждений нет. В течение десяти
лет я знала только этих мраморных богов и ни одного мужчины. Но едва  на
мой порог ступил Морис, моя мастерская наполнилась только его бюстами. Я
просто-напросто не отпускала его от себя, я таскала его за собой по всей
Европе. Он прав, он был немногим больше, чем мой импрессарио. По крайней
мере, никто не знал, насколько больше он был для меня. Для меня он стоял
на всех пьедесталах.  Когда  он  уходил,  все  пустели.  Сколько  раз  я
запрещала ему уходить и хотела его  запереть,  как  тот  Долан,  который
запер свою рабыню. Один раз я сделала это: вблизи Петербурга, в  усадьбе
у опушки леса, где я работала для великого князя. Морис стоял один перед
своим  собственным  бюстом.  Я  закончила  его  и  увенчала  розами.   Я
разглядывала  его:  мне  показалось,  что  вся  нежность,  которая  была
затоптана во мне десять лет  тому  назад,  среди  широкого  поля,  вдруг
поднялась, теплая и исцеленная, но полная страха. Я вышла на цыпочках  и
заперла дверь на ключ. Я бродила по комнатам, все возвращаясь к запертой
двери, за которой он стоял перед своим бюстом.  И  я  прислушивалась,  и
ждала, и наслаждалась своим тайным обладанием, и дрожала. Но под конец я
только дрожала. Ключ горел у меня в кармане. Я всунула  его  в  замок  и
отперла.  Морис  сидел  спиной  к  бюсту  и  курил.  Я  стала  бормотать
извинения, сказала, что дверь заперла служанка. Он улыбался, а я умирала
от страха, что он может догадаться об истине.
   Теперь я думаю, что он не догадался ни о чем. Он полон тонкостей, ему
никогда и в голову не придет нечто такое грубое, как  то,  что  когда-то
случилось со мною, среди поля, под ветром и солнцем... И, может быть, во
всей моей нежности, во всей моей тоске  по  простой,  неизменной  любви,
свободной от хитрости, стыда, разочарования - быть может, в глубине души
я  не  хотела  ничего  другого,  как  быть  еще  раз  так  схваченной  и
изнасилованной, как тогда бродягой... Я сказала ему это...
   - Сказали ему?
   - Но он ничего не понимает. Таких женщин, как  Проперция,  не  берут,
говорит он. Их даже не просят.  Вероятно,  он  прав.  И  все  же  я  уже
боролась с ним не меньше, чем с бродягой. Но мы боролись в душе. Я часто
приковывала его к себе, когда он  уже  надеялся,  что  сможет  презирать
меня. Великий князь дал ему орден, потому что я пожелала этого  -  чтобы
иметь право любить его... Он стал женихом; я была слепа, когда позволила
ему это. Я завоевала его обратно, и в то мгновение, когда  он  не  хотел
никого в мире, кроме меня, его поманила леди Олимпия, и он пошел за ней.
Потом он опять вернулся, я простила ему - и, несмотря на свои клятвы, он
во второй раз становится женихом.
   - Пора было бы покончить с ним,  -  сказала  герцогиня.  Лихорадочная
речь бледной женщины тревожила ее.
   - Я сделаю это. Он ввел меня в лабиринт искусственного сада. Теперь я
сама запутаю его в нем. О, мое чувство было так просто,  как  камни,  на
которые оно когда-то изливалось! Я была глупа, я не могла  говорить  Моя
рука принуждала камень, он говорил за  меня.  Теперь  я  знаю  хитрости,
которые делают больно! Я подарила ему на память то, что  было  для  меня
дороже всего: мою милую Фаустину, -  и  он  небрежно  отдал  ее  другим.
Теперь я оставлю ему другой знак памяти, который долго еще будет  гореть
у него в крови!
   - Что  вы  хотите  сделать?  -  спросила  герцогиня.  Проперция  едва
держалась на ногах.
   - О, я знаю, что я сделаю. Я придумала что-то, вы и не  подозреваете,
что.  Это  превосходит  самые  коварные  средства   обольщения,   какими
когда-либо мучила мужчину какая-нибудь пылкая авантюристка. Леди Олимпия
отдается только на одну ночь и оставляет  в  душе  своего  возлюбленного
сожаление, что он потерял ее. Но она все-таки отдается, не правда ли,  и
сожаление смягчено каплей удовлетворения. Я  сумею  добыть  из  растений
искусственного сада гораздо более сильный яд... Один из  нас,  наверное,
умрет от него, будем надеяться, что, по крайней мере, один. И пусть бюст
того, кто останется, будет еще раз увенчан цветами, как тогда. Пусть  он
опять стоит перед ним и любуется собой и своей победой!
   Герцогиня принудила ее пойти дальше.

***

   С седьмого июня лагуну окутали тяжелые испарения. Неподвижный влажный
и горячий воздух давил грудь. Все предметы казались скользкими на ощупь.
Набережная была полна томящихся людей, освежавших себя мороженым.
   Герцогиня встретилась с Мортейлем; он сказал:
   - Я хочу немного освежиться перед тем, как отправиться к Проперции.
   Она заметила, что на нем визитный костюм.
   - Проперция пригласила вас?
   - Да... пригласила, если угодно употребить это слово.
   - Я, кажется, понимаю вас и я говорю вам: берегитесь.
   - Что вы  хотите  сказать?  Прежде  всего  я  следую  вашему  совету,
герцогиня. Вы, конечно, поверите мне, что иначе я  наложил  бы  на  свои
уста печать молчания. Но если я соглашаюсь на свидание, на которое  меня
зовет Проперция, то  именно  потому,  что  вы  советовали  мне  смягчить
чувства бедной женщины.
   - Посредством... ночи любви.
   - Добрая Проперция, как мало значения имеет для меня ее ночь любви. К
тому же я жених... Но если бы я мог обсудить положение  вещей  со  своей
невестой, - есть вещи, о которых не  говорят  с  молодыми  девушками,  -
Клелия, конечно, оказалась бы  достаточно  свободной  от  предрассудков,
чтобы одобрить мой образ действий. Она пожертвовала бы своими правами  -
я убежден в  этом,  -  чтобы  видеть  бедную,  великую  Проперцию  более
спокойной и счастливой. А ведь в моей власти, не правда ли,  сделать  ее
более спокойной и счастливой.
   - Как счастливы вы сами! - воскликнула герцогиня. -  Вы  внушили  уже
Проперции Понти целый ряд образов полной  отчаяния  страсти.  Теперь  вы
вызовете  на  свет  творения  ликующей,  удовлетворенной  любви.  Вы   -
избранник, вдохновляющий величайшую художницу наших дней!
   - Вы думаете?
   - И вы заслуживаете этого, - прибавила она, и ее  насмешка  была  так
замаскирована, что Мортейль покраснел от удовольствия.
   Несколько дней спустя она опять увидала его в мастерской скульпторши.
Комната была полна посетителей, восхищавшихся законченным  барельефом  с
бурным хороводом проклятых любовников. Мортейль сидел один,  сгорбившись
и задумавшись. Очевидно, он провел бессонную ночь,  глаза  его  казались
стеклянными. Он часто вставал и, держась неестественно прямо, подходил к
Проперции, не обращавшей  на  него  внимания.  Она  не  показывала,  как
обыкновенно, свое творение молча; в этот  день  она  была  красноречива.
Случайные гости слушали ее, и им казалось,  что  сам  мрамор  говорит  с
ними. Они переглядывались, изумленные тем, как глубоко они наслаждаются.
Никто не обращал внимания на тщательно  отделанные  замечания  Мортейля.
Герцогиня бросила на него взгляд; в своем страхе он тотчас же избрал  ее
поверенной.
   - Это глупо. Я в самом деле кажусь себе чем-то вроде прокаженного,  -
пробормотал он.
   Он овладел собой.
   - Что вы хотите? Неудачный день. Проперция подвержена настроениям.
   Но в следующий раз она застала ту же картину. Она осталась до  конца.
Мортейль выскользнул из комнаты вслед за остальными. Герцогиня сказала:
   - У него очень подавленный вид. Что вы сделали с ним? У  него  глаза,
как горячее стекло.
   - О, -  медленно  произнесла  Проперция.  Она  прошлась  по  обширной
мастерской,  лихорадочно-бледная  и  напряженная,  как   будто   за   ее
движениями все еще следили пятьдесят  любопытных  глаз.  -  С  недавнего
времени, со времени нашей  странной  ночи,  он  видит  новую  Проперцию,
которой не  видят  другие.  Он  пользуется  всякой  возможностью,  чтобы
подойти ко мне и шепнуть мне что-нибудь, и я все еще чувствую  на  своем
обнаженном  теле  его  желание,  точно  прикосновение  теплых,   влажных
пальцев.
   - Разве ваша ночь была такой странной?
   - Спросите его. Он еще не оправился от испуга. Я позвала  его.  Когда
он раздвинул портьеры моей комнаты, он увидел меня совершенно  нагой  на
диване между подушками и мехами. Я была очень хороша.  В  первый  раз  в
жизни  чувствовала  я  в  своем  теле  то  высокое  искусство,   которое
обыкновенно высекаю из мрамора. Свечи стояли наискось надо мной:  голова
и шея были откинуты назад и лежали в полумраке. Нижняя  часть  ног  тоже
исчезала в тени. Но на тело, с груди до  колен,  падал  золотисто-желтый
свет. Вокруг меня в полутьме сверкали золотые крапинки на  черном  газе.
Золотая парча за моими плечами мрачно горела. Одну руку я подложила  под
волосы. Мускулы ее широко распластались. Морис различал бархатистые тени
под мышками. Округлив бедро, я повернулась к нему, когда он  вошел:  ему
было страшно.
   Я ждала его,  не  говоря  ни  слова,  и  спокойно  наблюдала  за  его
движениями. Его дыхание коснулось моей груди; я  не  могла  помешать  ей
стать теплою, так как его дыхание жгло. Он оживлял  меня  сначала  своим
дыханием, потом голосом и, наконец,  руками,  которые  дрожали.  Он  был
Пигмалион. Да, я, в руках которой он всегда был куском мягкой  глины,  я
позволила ему вообразить, что он вызовет возлюбленную из  мрамора  моего
тела! Но когда он, наконец, хотел взять меня, он заметил, что я все  еще
была камнем. Он отшатнулся. Это повторялось все снова, -  и  так  прошла
ночь.
   Вначале он выказал только удивление: я  оказалась  настолько  сильнее
его. Он произнес несколько слов, порицавших мое поведение. Я молчала.
   Тогда он сообщил мне, что любит меня. Я молча  смотрела  на  него.  В
заключение он, чтобы подтвердить себе  свою  мужественность,  попробовал
взять меня насильно. Но он отлетел, не причинив себе никакого  вреда,  к
увешанной коврами стене. После  этого  он  замахал  руками,  бледный  от
гнева, и бросился к выходу.
   Но он тотчас же  опять  выскочил  из  складок  портьеры.  Дверь  была
заперта снаружи. Я велела  запереть  ее,  я  во  второй  раз  отважилась
похитить и запереть человека, которого любила;  но  на  этот  раз  я  не
бродила с дрожью вокруг. Я сидела, нагая и беспощадная, в пустом,  мягко
обитом покое, где между коврами чувствовалась духота дождливой ночи.  Он
шагал передо мной взад и  вперед,  высоко  подняв  голову  и  совершенно
успокоившись. "Вы знаете, что это называется лишением свободы? - спросил
он, - и что закон накажет вас за  это?"  Но  он  не  получил  ответа.  И
мало-помалу  он  утратил  холодное  сознание  своего  права  и  впал   в
бешенство. Он грозил  опозорить  меня,  сделать  меня  посмешищем  улиц,
запереть перед мной двери приличных  домов.  Он  тряс  дверь  и  кричал:
"Отоприте!". Ткани заглушали его голос, и, в конце концов, он сообразил,
что для парижанина во фраке звать на помощь в момент, когда он находится
в соблазнительном покое вместе с нагой  Проперцией  Понти,  -  отчаянный
шаг.
   Он устал, осмотрелся, ища какого-нибудь сиденья, и не  нашел  ничего.
Он опустился на колени подле меня и стал умолять меня, кроткий и слабый,
как дитя. Вдруг он опомнился и принялся хвалить  мою  удачную  шутку.  Я
заметила, что у него стучат зубы. Я больше не позволяла  его  трясущимся
рукам прикасаться к моему телу. И, наконец, он стал  стонать,  извиваясь
предо мной, уничтоженный, в слезах. Я подождала,  пока  он  бросился  на
меня в последний раз,  отчаявшись,  почти  без  желания.  Он  тотчас  же
раскаялся в этом и улыбнулся так любезно, как улыбается  только  он;  он
как будто хотел сказать: "Простите, такому  благовоспитанному  человеку,
как я, не подобает так вести себя,  я  отлично  знаю  это,  но  в  какие
странные положения можно попасть"... Затем он медленно опустился на пол,
дрожа от усталости и возбуждения. Свечи погасли,  за  коврами  наступило
утро. Я бросила ему одеяло: это была единственная милость, которую я  из
сострадания оказала ему в эту ночь любви. Ни одного слова я  не  сказала
ему в эту ночь любви.
   - Вы отомстили, - сказала герцогиня. - Вы должны быть довольны.
   - Вполне довольна, - подтвердила Проперция. -  Мне  не  нужно  больше
ничего. Теперь он ежедневно спрашивает меня, порвать  ли  ему  со  своей
невестой. Я заявляю ему, что это лишнее. Он умоляет позволить ему отдать
свою жизнь на служение мне. - Слишком поздно, - отвечаю я.  -  Он  будет
всюду следовать за мной. Он отступит, предсказываю  я  ему,  как  только
увидит, что Проперция отважилась пойти слишком далеко.
   - Как он несчастен! - воскликнула герцогиня.
   - Да! Как мы несчастны! - пробормотала Проперция.

***

   Клелия и Мортейль ускорили день своей свадьбы. Накануне, в сумерки, к
герцогине явился хромой слуга Проперции, рыдая от ужаса: его госпожа при
смерти.
   Герцогиня подъехала к дому Проперции. Канал был  заполнен  гондолами.
На грузовое судно спускали огромный мрамор: Любящих в  аду.  Граф  Долан
отдавал приказания рабочим, съежившись в  своем  платье,  морщинистый  и
властный.
   - Вот оно! - воскликнул он, увидя герцогиню. - Ее последнее  творение
- мое. Разбитую беспорядочную силу Проперции, погубленную ею самой, - я,
я один еще раз вернул к жизни. Это творение вырвано у небытия, в которое
уже была погружена Проперция, - и вырвал его я!
   - Что же дало вам эту возможность?
   - Нечто совершенно простое,  -  пояснил  старик,  и  в  морщинах  его
ухмылявшегося лица мелькнули одновременно насмешка и любовь. - Обладание
ее душой!.. Не изумляйтесь, герцогиня. Душой Проперции она сама называет
свою милую Фаустину. Это старая мраморная голова, она когда-то  выкопала
ее из римской земли, из которой вышла сама. Проперция принадлежит  тому,
кто владеет ее душой; а эту последнюю я запер в своем дворце.  Я  сказал
Проперции: "Работай! Пока ты не кончишь работы, я буду  показывать  тебе
Фаустину только через замочную скважину в конце моих зал. И  даже  твоим
слезам я не позволю просочиться сквозь скважину..." Она работала. Теперь
я должен был, согласно нашему договору,  принести  ей  ее  душу.  Она  в
комнатах,  взгляните  на  нее,  герцогиня!  Еще  немного,  и  она  уйдет
навсегда.
   Старик опять обратился к носильщикам. Герцогиня  вошла  в  опустевшую
мастерскую. В середине одиноко стояла голова, стертая, точно восковая, с
разбитым носом и поврежденным черепом. Ее черты  расплывались  в  сиянии
вечернего неба; казалось, они возвращались обратно в мраморную глыбу, из
которой  вышли  когда-то.  Они  показались   герцогине   целомудренными,
величественными, не знающими счастья, как сама Проперция. Она подумала:
   "Да, это ее сильная и богатая любовью душа! Она вызвала ее к жизни из
того же поля, в которое когда-то  втоптал  ее  бродяга.  Она  отдала  ее
молодому человеку, который однажды повертел ее в руках и нашел, что  она
"недурно сделана". Он подарил ее старому ростовщику, и Проперция,  чтобы
выкупить ее, рассказала то, что знала о муках осужденных любящих. Теперь
она умирает. Пойти ли мне туда, в одну из  тех  комнат,  где  любопытные
глазеют на конец тела Проперции? Я лучше останусь здесь и  буду  думать,
что я одна удостоилась заглянуть ее душе в уже стертое,  уже  наполовину
ушедшее от нас лицо".
   Дверь открылась. По гулким плитам быстро прошел  священник,  держа  в
руках что-то накрытое, казалось, внушавшее ему страх и гордость. За  ним
шел мальчик, размахивавший кадилом. Они исчезли.
   Герцогиня вошла в глубокую оконную нишу; она  вспомнила,  что  первые
жалобы Проперции услышала в полумраке такой же ниши в  Риме.  Вдруг  она
увидела бюст Мортейля. На его лбу, изящном, слабом и  скептическом,  был
узкий лавровый венок. На пьедестале лежал листок, герцогиня  прочла  при
последних лучах солнца:

   I'son colei che ti die' tanta guerra
   E compie'mia giornata innanzi sera.

   - Да, это победитель, - прошептала она. - Он может теперь стать перед
своим увенчанным бюстом и любоваться собой и своей победой.  Побежденная
шлет ему изъявление покорности: "Вот я, так много боровшаяся с  тобой  и
окончившая свой день раньше вечера".
   "Это победитель. Я спрашиваю себя: неужели великая, страстная женщина
не могла раздавить своими каменными плечами слабого насмешника? Если  же
тонкости предназначено жить дольше, чем  силе,  -  почему  тогда  умерла
бедная Бла: она, прелестное создание духа, ставшее подчиненной  вещью  и
беззащитной жертвой красивого животного! Я спрашиваю  себя,  как  тогда:
откуда грозит такая судьба, и кому не грозит она?"
   И как тогда, ей стало страшно.
   Она вышла. На улице она опять встретила  Долана;  на  скулах  у  него
играл счастливый румянец.
   - И это тоже будет моим! - воскликнул он. - И кинжал!
   - Кинжал...
   - Которым она сделала это... Вы понимаете, герцогиня,  пока  на  него
наложил руку суд. Но я уже обеспечил его себе. Это работа самого Риччио.
На  рукоятке  находится  великолепное  чудовище   из   слоновой   кости,
Венера-Астарта с двенадцатью грудями!..
   Ей пришлось долго ждать, пока ее гондола смогла подъехать. Она села в
нее и, остановившись  среди  других  гондол,  заградивших  канал,  стала
ждать. Здесь были мужчины и женщины из всех  стран;  слышался  шепот  на
всех языках: "Она умирает". На мостах и в переулках, черных и  сырых  от
сирокко, теснился народ. Женщины перегибались через перила, и их  черные
платки развевались над черной водой. Они шептали: "Проперция умирает".
   Из дома вышел священник, - его руки дрожали под сукном,  -  и  быстро
пошел по узкому берегу. Мальчик за ним размахивал  кадилом.  Прошло  еще
несколько минут. И вдруг в ближайшей церкви зазвонил колокол. Он  звонил
громко и торопливо, - своей деловитой  торопливостью  он  заглушал  свой
страх.
   В черной толпе на мостах  и  в  переулках  пробежал  несмелый  ропот.
Женщины в гондолах зарыдали. Чей-то молодой  голос,  ясный  и  дрожащий,
сказал:
   - Проперция умерла.
   Герцогиня сделала лодочнику знак отъезжать. Левой рукой она  прикрыла
глаза.

III

   В последовавшие за этим недели она подолгу была одна. Она бродила  по
Венеции, и всюду за ней следовала мертвая Проперция. Она осыпала бледную
спутницу вопросами, полными разочарования и обвинений,  но  не  получала
ответа. Она возвращалась домой, и на террасе ее ждала  гигантская  белая
фигура женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь. "Неужели  это  ответ?"  -
восклицала она, измученная и гневная.
   Но она чувствовала, что это угроза.
   Она входила в свой художественный кабинет.
   "Так вот каков был смысл любовного шепота,  жужжанием  которого  была
наполнена эта комната, - переливавшегося яркими красками,  легкокрылого,
сластолюбивого и бесцельного. Желание,  обольщение,  хитрости,  любовные
игры - они носились здесь, как прелестные насекомые, по стенам, по ногам
Паллады и оливковым ветвям, вьющимся вокруг нее.  Мы  следили  за  ними,
очарованные и улыбающиеся. Теперь они, точно шутя,  влетели  в  открытую
могилу. Мы стоим перед ней и не можем этого понять".
   И она  долго  неподвижно  стояла,  не  отрывая  глаз  от  земли;  она
разверзалась перед ней.
   Но потом ее опять охватывало жгучее презрение, точно к  родственнице,
запятнавшей фамильную честь.
   "Как могло это произойти! -  говорила  она  невидимой.  -  Твоя  душа
похожа  на  памятник,  более  долговечный,  чем  город,  в  котором   он
воздвигнут. Каждое из твоих слов - медаль;  не  один  из  тех,  кого  ты
знала, переживет свою эпоху  -  как  тот  император,  который  исчез  бы
бесследно, не будь монеты, которую находит в  борозде  крестьянин.  Твои
чувства  слагаются,  как  стихи,  сильнее  меди  и  долговечнее   богов.
Непокорная скала носит на себе печать твоих грез".
   Она часто повторяла  себе  эти  слова:  строфы,  изваянные  во  славу
искусства художником, принадлежавшим ему.  Наконец,  она  сказала  себе,
успокоенная и проникнутая торжественностью:
   - Как можешь ты быть мертвой, когда  я,  не  переставая,  чувствую  в
своей душе твою руку. Она  творит  в  ней  все  новые  образы.  Обширные
страны,  которые  заключены  в  ней,  ты  населила  твоими   полубогами,
замкнутыми, медлительными, сильными и не знающими смеха, - какими желала
я их и какими создала их ты: ты, созидательница.
   Ее взгляд упал на руку Проперции; она лежала, отлитая  из  гипса,  на
амарантовом бархате.
   Она  отвернулась,  бледнея,  как  будто  перед  ней  очутилась   сама
Проперция в своем  полотняном  переднике,  неслышно,  на  своих  высоких
каблуках, подошедшая по красному ковру, как тогда в своей  мастерской  в
Риме, когда герцогиня впервые посетила ее. Ей казалось, что  она  слышит
низкий, мягкий голос:
   - Вы здесь у себя, герцогиня:  я  ухожу.  Вы  были  поглощены  своими
мыслями и испугались, увидя меня.
   - Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз  чувствую  я,  что
значит творить, творить жизнь вокруг себя...
   Она была потрясена благоговением почти до боли.
   У Проперции была  полная  и  гордая  рука.  Большой  палец  отделялся
короткой, волнистой  змеиной  линией.  Пальцы  равномерно  суживались  к
концам, загибавшимся кверху.
   "Сколько раз я заставала тебя за ночной работой! - думала  герцогиня.
- Рабочие, пунктировавшие мрамор, уходили; было темно. Но ты все еще  не
хотела закончить дня, он был  для  тебя  еще  не  достаточно  богат.  Ты
привязывала ремнем ко лбу маленький фонарь и  так  обходила  камень:  он
освещался со всех сторон, и твои удары  сыпались  на  него.  Так  кружат
теперь мои мысли вокруг тебя, Проперция. Они работают над  тобой,  и  их
собственное не знающее покоя пламя мучит их!"
   Ее черные  косы  обрамляли  бледную  руку.  Ее  губы  касались  руки,
искусной и беспомощной, сильной и все же сломленной.

***

   В лабиринте узких улиц перед ней иногда вдруг белой угрозой  вставала
женщина, вонзавшая  кинжал  себе  в  грудь.  Однажды,  она,  ослабевшая,
близкая  к  потере  сознания,  остановилась  перед  какой-то   маленькой
церковью. На двери висела гирлянда пестрых бумажных  цветов.  Она  вошла
отдохнуть. Внутри было светло, пахло цветами. Орган играл что-то ясное и
спокойное. Герцогиня почувствовала себя спасенной;  она  вспомнила,  как
глупо, бесцельно, жадно  и  бессмысленно  терзал  находящийся  за  этими
стенами мир свои жертвы. Прихожане преклоняли колени и не шевелились.  С
сияющими глазами, дрожа от тихой радости, подносил к губам  чашу  старый
священник.
   "Я никогда не забуду, - думала герцогиня, очутившись опять на  улице,
- что в храме, в котором я живу, стоит алтарь Минервы. Страсть, носившая
чуждые черты, вытеснила из него  Проперцию  и  столкнула  ее  с  высоких
ступеней,  о  которые  разбиваются  волны  непосвященного  народа.   Она
погибла: я не последую за ней.
   Тяжелые бронзовые ворота встретят тех, кто кричит  и  кощунствует  за
ними, неумолимым молчанием масок,  которыми  они  покрыты.  Я  брожу  по
каменным плитам цвета совиных глаз. Мимоходом я извлекаю звук из большой
золотой лиры, прислоненной к статуе богини. На курильницах у  ее  ног  я
раскладываю травы. Я вешаю между колоннами тяжелые  венки.  Запястья  на
моих руках соскальзывают к плечам..."
   Эти картины рисовались ей под арками, во дворе дворца дожей, где  она
часто наслаждалась тенью. Напротив гигантской лестницы, в конце  ведшего
от площади прохода, в нише бокового фасада стояла  статуя,  изображавшая
женщину. Каждый раз, как герцогиня сворачивала за  угол,  она  выступала
навстречу ей, нагая и черная, и протягивала руку, точно желая  притянуть
к себе подругу.
   "Какие странные товарищи вы мне, статуи, -  размышляла  герцогиня.  -
Какую тайну скрываешь ты, искусство! Не  последняя  ли  я  хрупкая  дочь
предков, которые были слишком сильны? Предки! Разве они не  предупредили
меня давно во всем, подобно забытым снам, более прекрасным, чем все, что
нам  хотелось  бы  свершить?  Они  воздвигли  города,  покорили  народы,
завладели берегами, основали династии, укрепили государства: могу  ли  я
даже мыслью обнять во всей ее полноте жизнь одного  из  Асси?..  Но  она
вдруг становится  моей  во  всей  своей  полноте,  когда  эта  статуя  у
гигантской лестницы протягивает мне руку, как сестре.
   Их образы завладевают моей душой: я становлюсь, как они, надменной  и
властной. Я начинаю жить расточительно, не останавливаясь ни перед  чем.
Вдруг передо мной открывается изваянный лес этого двора. Точно  терновая
изгородь расступается перед этим  волшебным  замком.  Вдоль  всего  ряда
лоджий  волнуются  каменные  листья,  цветы,  корзины  с  плодами:   они
шевелятся под  потоком  гордых  голосов  тех,  кто  стоит  в  окнах.  По
гигантской лестнице медленно, со звоном и шелестом, спускаются люди: они
оборачиваются в мою сторону, они знают меня!"
   Она отправлялась  на  площадь  Св.  Марка,  пустынно  томившуюся  под
тяжестью полудня. Аркады прокураторов окружали  ее  пышность,  и  словно
корона  на  ее  горячих  подушках,  ослепительная  и  священная,  лежала
церковь. Ее сказочные формы стремились ввысь, яркие до  одурения.  Сотни
драгоценных камней сверкали, безумно-роскошные  и  жестокие.  Ангелы  на
верхнем своде касались золотыми крыльями горящей синевы.
   Из  дворца  дожей,  между  короткими,  толстыми  колоннами,   которые
покинула герцогиня, вышел  человек  в  остроконечной  красной  шапке,  с
золотой повязкой на лбу; на плечах у него  был  длинный  плащ,  весь  из
золота. Рядом с ним шла женщина в золотой  парче,  с  крупным  сказочным
жемчугом на пышной шее и спадавшей до самых  ног  золотой  цепью  вокруг
талии. Ее окружали мужчины, одни  в  пурпурных  одеждах,  другие  пестро
разодетые, точно павлины. Ее  шлейф  несли  стройные  юноши  с  гладкими
желтыми волосами, закрывавшими уши, с бархатным  обручем  на  голове,  с
маленьким передником вокруг бедер; в их  полузакрытых  глазах  светилась
гордость    собственным    целомудрием.    Показались     сопровождавшие
дарохранительницу епископы  в  своих  жестких  далматиках  с  расписными
золотыми краями. И купцы с суровыми  и  набожными  лицами.  И  маленькие
обезьяны, одетые в ярко-красное, на  неуклюжих  страусах.  И  женщины  с
диадемами в пушистых золотых волосах, струившихся по черным одеждам. Они
тщательно складывали ладонями вместе свои маленькие бледные руки.
   Они шли по площади. Складки тяжелых облачений едва  шевелились,  шаги
пажей были слишком легки, чтобы их можно было услышать.  Они  исчезли  в
преломившемся стократ солнечном луче.
   Теперь приблизились другие, мелкими, торопливыми шагами, с  шелестом,
шумом, жестами, с лавровыми венками на  коротких  волосах,  уверенные  в
своей грации и силе. Их пальцы, сильные и тонкие, играли рукоятью  меча,
точно перебирали струны гитары, и лепили в воздухе  вырывавшиеся  слова,
точно воск. Насмешливыми и дикими губами,  окруженными  рыжими  шрамами,
они произносили  стихи.  И  им  отвечали  темноглазые  женщины  в  белых
камчатных, затканных золотом платьях,  с  рыжими  локонами,  блистающими
лбами и нежными ланитами, -  а  их  сверкающие,  как  перламутр,  груди,
блистали над корсажами из горностая. Их руки с голубыми жилками, тяжелые
от колец, ласкали головы борзых собак. Они остановились, -  и  вдоль  их
серебристо-белых, звенящих драгоценностями рядов, сквозь придворный штат
из богинь и  фей,  медленно  прошел  в  черном  плаще  и  черном  берете
седеющий, с усталыми чертами, император.
   И  разом  при  виде  старика,  сопровождавшего   императора,   богини
преобразились в земных покорных женщин. Они знали: это с его кисти упало
то пятно на императорскую руку, которая вознесла его.  И  они  думали  о
часах пытки на деревянных террасах высоко над дворцами, где  они  сушили
на палящем солнце золотую краску в своих волосах; о тревожных совещаниях
с знаменитым аптекарем, что надо делать для  красивой  шеи,  что  -  для
красивого живота, что - для красивой груди; и,  наконец,  о  страшной  и
блаженной минуте, когда они сбрасывали перед старцем  у  мольберта  свои
пышные одежды. У  самой  гордой  из  них  еще  содрогалось  под  богатым
одеянием  тело  при  воспоминании  о  неумолимом  взгляде,  которым   он
исследовал его, когда оно было нагим... Но он прошел мимо, - и  ее  тело
объял теплый трепет, как  будто  его  снова  ласкали  звуки  органа,  на
котором играл возлюбленный, в то время, как оно было нагим.
   И они двинулись дальше, снова богини, окруженные  кривыми  саблями  и
опахалами гигантов-негров в желтом шелку. За ними шли  нежные  отроки  в
сверкающих одеждах; их хрупкие  члены  ясно  обозначались  под  мягкими,
расписными тканями, широкие рукава придерживались  золотыми  запястьями,
красные шапки были надеты набекрень, а  волосы  под  ними  были  связаны
шелковыми шнурами. Вперемежку с ними, со звоном и мрачным  блеском,  шли
закованные в панцири воины, и светлые юноши казались слитыми с ними, как
тело с железом.
   Они  прошли  дальше;  их  колонны  поглотило  яркое   солнце.   Тогда
приблизился еще один, - воин, весь в алом бархате. С золотой пуговицы на
левом плече ниспадал плащ. На золотой груди грозила  и  кричала  Медуза.
Из-под золотого шлема выбивались кудри. Шлем был  остроконечный,  увитый
арабесками и украшенный серебряным грифом.
   Герцогиня ждала в узкой тени колонны, далеко оттуда, в конце площади.
Она сделала два шага и вышла на свет. Вдруг далекий воин повернул к  ней
свое страшное лицо. Они узнали друг  друга  -  Сансоне  Асси,  кондотьер
республики, и его правнучка Виоланта. Он любил ее; у нее было  то,  чего
он требовал от женщин: созревшее  тело  и  ум,  полный  ясно  очерченных
образов. Она могла описать ему  заранее  картину  -  напоенную  красками
картину триумфа в память его победы  над  городом,  которым  он  зверски
овладел после многолетних хитростей. В  античном  шествии,  где  он  был
Марсом, она могла участвовать в качестве Афины  Паллады,  в  шлеме  и  с
дротиком.
   Ей было тогда тридцать  лет,  и  она  вспомнила  один  день  из  того
времени, когда ей был двадцать один год: она стояла на  балконе  палаццо
Асси, на  Пиацца  Колонна  в  Заре,  и  смотрела  на  процессию  солдат,
священников,  придворных,  народа;  на   хоругви,   красные   балдахины,
сверкающие мундиры и крылья ангелов на детских плечах.  Замер  последний
молитвенный ропот, - и вдруг  все  зашумело,  заликовало,  и  все  шпаги
приветствовали ее -  точно  серебряная  птица  пронеслась  в  полуденном
свете.
   Теперь, в полдень другого дня, по площади Св.  Марка  прошел  Сансоне
Асси, который умер стоя, истекая кровью, со стихом Горация на устах.  Он
приветствовал ее своей длинной шпагой в красных,  чеканных  ножнах.  Над
ним вздымались  и  ржали  медные  кони,  на  церковном  портале,  -  еще
несколько мгновений, и он скрылся из глаз герцогини.
   Его место заняла новая толпа больших детей, хитрых и остроумных,  как
Труфальдино,  и  простодушно  неловких,  как  Пульчинелло;   ленивых   и
обжорливых,  как  Тарталья,  и  хвастливых,  как  Спавенто.  Они  чванно
выступали в своих кружевах,  затканных  халатах,  придворных  одеждах  -
вперемежку с пестрыми греками, турками  и  левантинцами,  и  улыбаясь  и
щебеча, дурачились  с  женщинами,  игравшими  в  прятки  под  домино,  и
смешными безжизненными масками с накрашенными губами и  веками.  Хлопали
веера, журчал смех, площадь была покрыта будками шарлатанов, подмостками
театров марионеток и кафедрами проповедующих монахов. Под  каждой  аркой
судебных зданий манило кафе, и жужжал игорный зал.  Накрашенные  аббаты,
старые и молодые франты, любители фараона и должностные  лица,  сыпавшие
двусмысленными стишками, - все стремились  туда  с  мальчишеским  шумом.
Маклеры любви предлагали им аристократических дам, а кроткие, прекрасные
и  услужливые  куртизанки  -  себя  самих.   Они   увлекали   мимолетных
возлюбленных под увенчанные мраморными статуями аркады; там  можно  было
увидеть больше женщин на земле, чем на ногах. Они ждали у  дворца  дожей
патриция; выходившего из совета.  Статные  аббатиссы,  спорили  о  чести
прислать в любовницы новому нунцию юную монахиню из своего монастыря.
   Мимо прошли господин с дамой. У дамы была молочно-белая кожа, и точно
нарисованные пастелью, лежали в мягком углублении между плечом и  грудью
и в  пепельно-белокурых  волосах  бледно-лиловые  ленты.  Она  плутовски
показала  герцогине  черную  мушку  в  углу  своего   бледного   ротика.
Напудренный кавалер в атласе и розах с улыбкой  кивнул  своей  последней
родственнице: секунда - и  Пьерлуиджи  Асси  со  своей  дамой  танцующей
походкой пронеслись мимо.  Они  любили  друг  друга:  украшенная  розами
гондола ждала их  за  причудливыми  арабесками  того  храма  у  подножия
розовых ступеней в шелковой воде, под  сиянием  неба,  золотисто-голубой
балдахин которого охранял празднества на этом мраморном острове.
   Но все они, так безумно, жадно и  фантастично  гонявшиеся  за  каждой
прихотью и каждой химерой, исчезли и рассыпались, как рассыпается  дождь
искр фейерверка в конце всех празднеств. От них ничего не осталось,  они
растратили все: последнее золото, последнюю  силу,  последний  каприз  и
последнюю любовь.

***

   Герцогиня возвращалась одна по гулкому, упиравшемуся в небесный  свод
праздничному залу; он знойно блестел. Мозаики св. Марка бурно искрились.
Восточные грезы, превратившиеся в камень, в тяжелые серебряные  своды  и
инкрустации из малахита, порфира, золота и эмали, сверкали, как кинжалы.
А длинные колоннады, точно светлые завоеватели-язычники,  с  благородным
жестом шли навстречу тайне и ужасу, надвигавшимся из Византии. Герцогиня
думала:
   "Старые декорации остались. И об отзвучавшей драме, которую вы играли
в них, вы шепнули словечко мне. Вы пришли ко мне, вы признали меня своей
внучкой и вооружили и украсили меня силой и красотой мраморных и  медных
образов, которые остались, когда вы исчезли. Они поднимают меня к  себе,
на свои постаменты, как свою сестру. Я одна  из  ваших  статуй,  которая
вдруг открыла  глаза  и  понимает  все,  что  понимали  только  вы.  Мне
принадлежит это исчезнувшее  царство,  я  заселю  его  вновь.  Для  меня
несется сюда через мертвые столетия толпа ваших старых грез и  падает  к
моим ногам".
   На Пиаццетте она села в гондолу.
   "Вы наполнили мое тело своей могучей жизнью! Я чувствую, как  я  сама
неистощимо переливаюсь во все,  что  вижу.  По  моему  велению  на  этих
берегах, опоясанных дворцами, встают сверкающие мосты.  Всех  прелестных
девушек, которые в своих зеленых или золотых туфлях спешат по ним, я шлю
из моего сердца. Мне кажется, что я сама соткала их цветные корсажи;  их
стройные, мягкие и пушистые  затылки  вылепила  моя  рука,  и  белокурые
волосы над ними рассыпала я, и я прикрепила букеты фиалок к бледным шеям
брюнеток. Обожженная глина мужских лиц - дело моих рук".
   "За той ослепительной, закрытой  зелеными  кустами  садовой  террасой
движется молодая дама; ее платье  переливается  всеми  красками  летнего
полудня. Ее белая тюлевая шаль тихо и  воздушно  развевается  вокруг  ее
плеч. Она ловка, грациозна, сильна, легка и  оставляет  за  собой  везде
улыбку и мысль о счастье. Это я  поставила  ее  туда,  на  этот  сияющий
берег, чтобы земля стала еще прекраснее, - богатая земля,  с  ликованием
рвущаяся из меня".
   "Мановение моей руки поставило на верхушку того  треугольника  пышных
мраморных зданий Фортуну. Она отражается в светлых  волнах  и  ее  образ
плывет по волнам в самые отдаленные каналы - образ Фортуны".
   "Когда я вступаю в строгий храм, сверкающие ступени  которого  уводят
меня из лагуны, его светлая полная радости галерея вдруг  освещает  все,
что спало во мне. Я с трепетом, в напряжении и ликовании встречи, иду по
волшебному лесу колонн, где живет в плену красота".
   "Далеко оттуда, у тенистой  стены,  в  глубине  ризницы,  на  красной
Камчатке плоской трибуны, в голубом широком плаще сидит Мадонна. Над ней
гаснет золото купола. Под белым головным платком светится бледное  лицо,
маленькое, круглое, надменно  поднятое  кверху.  Полуоткрытые  глаза  не
выдают ее гордых страданий. Она смотрит в сторону, поверх  человечества,
которое так грубо.  Губы  ее  узки  и  тесно  сомкнуты...  но  меня  они
целовали... Я часто сама бываю этой Мадонной. Часто я ангел,  который  у
ног другой тихой царицы, в светлом зале статуй, играет на виоле, склонив
голову, робко  углубленный,  почти  страдающий  от  счастья,  что  может
воспевать ее".
   "Я гений на могиле великого  скульптора,  гений  с  мягкими  плечами,
широкой юношеской грудью, узкими бедрами и длинными, изящными ногами,  -
и я белокурая, белая, полная мученица,  прическа  которой  исчезает  под
нитями жемчуга; с нее срывают парчовое платье, и она прячет голову между
поднятыми, пышными, изнеженными плечами. И я же - полунагая,  в  красной
юбочке, негритянка, приставляющая кинжал к ее голубиному горлу".
   "Я дышу во всех этих великолепно изогнутых,  пышных,  янтарных  нагих
телах женщин, которые лежат на мягких тканях  и  звездами  венчают  чело
друг другу, - и других, в золотых одеждах, белых, мощных и  недоступных,
которые восседают на тронах в серебряной синеве на потолках пышных  зал.
Народы с изумлением смотрят на них, и их окружают создания с  прозрачной
кожей и розовыми пальцами: создания сладострастного света".
   "И я горю в кровавых распятиях, где ленивые брюнетки,  с  зелеными  и
кровавыми молниями драгоценных камней в крашеных  белокурых  волосах,  в
странных и соблазнительных позах толпятся вокруг древа господней  пытки.
На огромном белом коне возвышается гигант; бронзовые  латы  сжимают  его
нагое тело. Складки мясистого живота  выступают  из-под  них.  Одетые  в
ярко-красные  ландскнехты  с  карикатурным  усердием  играют  в   кости.
Какой-то человек в черных доспехах поднимает красные знамена к  мрачному
грозовому небу. Зловеще светлые и пестрые на фоне темных  туч  сидят  на
далеких масличных холмах маленькие старики и женщины из чуждых стран.  И
муки этого креста  среди  сладострастия  резких,  тяжелых,  лихорадочных
ночных красок - только вызванный опиумом сон этих старцев и их  голубых,
желтых, лиловых одалисок".
   "Моя  кровь  мягко  и  сильно  пульсирует  в  тихо  дышащей  женщине,
положившей голову на руку. Дивные волны ее членов  покоятся  среди  волн
тихих холмов. Ее тело переливается во мне в молчаливую, теплую страну".
   "Тут же раздаются глухие, мягкие звуки флейты. У пруда, под высокими,
тихими деревьями, нагая, мечтательная язычница  прикладывает  ребенка  к
своей груди. Суровый молодой пастух бодрствует  со  своим  посохом.  Моя
кровь обращается в деревьях и в материнской груди. Она журчит источником
внутри этих плодородных холмов.  Она  поет  в  глухих  и  мягких  звуках
флейты".
   "Яркие лучи на  затылках  пышных  красавиц  -  я  чувствую,  как  они
скользят по моему телу. И я дрожу с робкой  маленькой  Психеей,  твердые
маленькие груди которой пробуравливают полотно, и которая прячет лицо  в
тени".
   "Вы все, растения и дети, неугомонные воины и мягкие любители  покоя,
флейты и кинжалы, гетеры и мадонны, -  вы,  что  парите  над  умоляющими
руками одинокого, и вы, что живете при ярком свете  и  на  глазах  толпы
непонимающих: вы тысяча и один  мой  день.  Мои  часы,  проносящиеся  на
золотой колеснице, привозят с собой всех  вас.  В  моей  жизни,  которую
благословляет искусство, вы расцветаете. Я знаю, опьянение невероятным -
совершенством. Я изливаюсь только в совершенное".
   "Что могло бы небо дать мне еще? Искусство  делает  меня  недвижимой,
созерцающей, медлительной. Богиня вкладывает мне в руки мою  жизнь,  как
драгоценную вазу, отливающую янтарным блеском,  прозрачную,  прохладную,
покрытую фигурами. Я  держу  ее  в  руках,  мои  пальцы  скользят  вдоль
профилей фигур. Менада шатается в упоении, нимфа смеется  и  отблеск  их
вечной красоты падает на смертную руку".
   "О, я буду держать спокойными руками тихую  вазу  моей  жизни,  чтобы
никакое оскорбление, никакое пятно и навязчивое дыхание мрачного мира не
помутили ее целомудренного блеска,  -  до  часа,  когда,  благодарная  и
счастливая, вложу ее обратно в руку богини, которая дала мне ее:  всегда
неудовлетворенной, всегда чуждой, всегда окруженной  оливковыми  ветвями
Паллады".

IV

   Она держала свою жизнь в руках, ни разу не задрожавших, семь лет.  Ее
почти не знали. Она была ближайшей поверенной всего, что в Венеции спало
в камне или сверкало несравненными красками. Для всего  слабосильного  и
тщеславного, что суетилось вокруг, она оставалась чужой. Ее тесный  круг
состоял почти всегда из одних и тех же  лиц,  и  никто  из  них  не  мог
похвалиться, что ему  был  открыт  доступ  к  сокровенному  в  ней.  Она
устраивала празднества, ее гости доставляли ей зрелища. Они  оживляли  и
согревали ее дом; но между собой и герцогиней Асси они чувствовали нечто
вроде освещенной рампы.
   Но иногда  она  обращала  сердечное  слово  к  прибывшим  издалека  и
уезжавшим на следующий день.
   Она замечала на площади Св. Марка молодую девушку с  севера,  которая
слонялась по  ней,  самоуверенная  и  беззаботная.  Неделю  спустя,  она
встречала ее на  том  же  месте,  со  смущенным  лицом  и  нерешительной
походкой. А еще через неделю эта девушка стояла в конце площади и уже не
улыбалась. Страх перед необъяснимым незаметно ложился на ее лицо.
   Во дворе  палаццо  дожей,  перед  гигантской  лестницей,  она  иногда
встречала  трех  или  четырех   молодых   англичанок.   Вместо   жалкого
путеводителя  они  приносили  с  собой  дорогую,  тяжелую   книгу.   Они
откидывали позолоченную пергаментную  обложку;  одна  читала,  а  другие
смотрели вверх, на гигантов. Пестрые шелковые шали спадали  с  их  белых
полотняных летних шляп на желтые локоны, и чувство делало их лица  почти
красивыми.
   Герцогиня посылала кого-нибудь проследить, где они живут;  затем  она
приглашала их. Потом Мортейль и старик Долан подсмеивались  над  робкими
фигурами, которые,  широко  раскрыв  глаза,  молча  сидели  на  кончиках
стульев. Герцогиня возражала:
   - Я знаю одну аристократию: аристократию чувства. Плебеями я  называю
тех, кто чувствует безобразно. Поставьте какого-нибудь незнакомца  перед
Мадонной Беллини; вы увидите, к какому классу он принадлежит.
   Перед  Мадонной  Фрари  она  встретила  однажды  молодую  женщину   с
тринадцатилетним мальчиком. Она была худощава и одета просто  и  изящно;
на ее прозрачно-бледном лице по обе стороны заострившегося  носа  горели
два пятна. Блестящие черные волосы наполовину закрывали уши,  в  которых
висели  крупные,  прозрачные  брильянты.  На  руках  не   было   никаких
украшений; они были бледны и слишком длинны, как  руки  святой.  Подобно
им, они жаловались. И они прикасались к ребенку с таким же пылом  и  так
же бессильно, как женщина на картине к своему. Казалось, над незнакомкой
гаснет золото того же купола, и голубой широкий плащ Мадонны покрывает и
ее.  Чем  дольше  смотрела  она  в  лицо  Мадонны,  тем  более   похожей
становилась на нее: надменной, полной ревниво оберегаемых  страданий,  с
узкими, крепко сомкнутыми губами... Герцогине страстно захотелось  чтобы
они открылись для нее... У мальчика были полудлинные  пепельно-белокурые
волосы, откинутые со лба крупными локонами. Между своевольными короткими
губами сверкала влажная белая полоска. Рот был такой  смелый,  что  имел
почти глупое выражение. Глаза,  голубые  и  пламенные,  бросали  быстрые
взгляды из-под радостно изумленных бровей, точно сквозь  высокие,  узкие
триумфальные арки. Он был строен и худощав. Одна из его рук, со  странно
тонкими суставами, лежала на спине, сжатая в кулак. Одна из изящных  ног
была выставлена вперед в воинственной и все же несвободной позе. На  нем
была черная бархатная куртка с  широким  белым  воротником,  покрывавшим
плечи. Этот наряд производил впечатление старинного костюма художников в
уменьшенном виде. Но поверх него мальчик пристегнул саблю.
   Герцогиня стояла сзади него. Он обернулся и посмотрел на нее с робким
изумлением.  Затем  поспешно  отвернулся.  Несколько  минут   он   стоял
совершенно  спокойно.  Только  его  голова  несколько  раз  дергалась  в
сторону. Наконец, он опять быстро и решительно повернул к ней лицо.  Она
прочла на нем,  что  успела  стать  для  него  событием  -  быть  может,
чудесным.  В  глазах  мальчика  молниями  пробегали  видения   волшебных
приключений. Она подумала о Сан-Бакко в его благороднейшие,  далекие  от
всякой житейской мудрости моменты. Вспомнились люди и  в  Заре,  которых
опасности на службе  у  нее  делали  на  несколько  часов  свободными  и
прекрасными.
   "Тем, - думала она, - нужны были революции и войны,  чтобы  зажечь  в
них  мимолетное  воодушевление.  Насколько  отраднее  стоять   за   этим
мальчиком. Он еще не знает, что значит отказаться от высших  надежд.  Он
как будто вот-вот вспомнит, для чего он рожден, - стоит  мне  улыбнуться
ему". - Она сделала это. Он покраснел и отвернулся. Она вышла. Мать,  не
отрываясь, смотрела на Мадонну и ничего не заметила.
   Герцогиня  встречала   эту   новую   парочку   почти   ежедневно:   в
художественных магазинах, в церквах или на пароходе в Большом канале.  У
матери было все то же замкнутее и сосредоточенное  выражение  лица.  Она
крепко держала мальчика за руку и не выпускала ее даже тогда, когда  они
сидели рядом на пароходе.  Только  иногда,  когда  над  водой  мимо  них
скользила  готическая   загадка   или   мавританская   сказочная   греза
какого-нибудь дворца, она указывала  на  нее  своим  худым,  заостренным
пальцем и что-то говорила мальчику на ухо.
   Он каждый раз ждал появления герцогини. Он был невнимателен  ко  всей
нарисованной и изваянной красоте, на которую указывала ему мать, до  тех
пор, пока не находил  чудесную  незнакомку.  Он  кланялся  ей  молча,  с
торжественной гордостью и всегда краснея.
   Однажды, во время поездки в Лидо, герцогиня  уронила  книгу.  Мальчик
сильно побледнел; в нем  происходила  мучительная  борьба:  он  стыдился
предстоящего   смелого   поступка   и   еще   больше   стыдился    своей
нерешительности. Второпях он зацепился ногой за платье матери.  Он  чуть
не опоздал: один из мужчин, бывших с герцогиней, уже нагнулся за книгой.
Она шепнула ему: "Оставьте!" Мальчик поднял ее. Он  разгладил  смявшиеся
листы, не поднимая от них глаз. Его длинные  ресницы  бросали  узорчатую
тень на мягкую щеку. Герцогиня заметила голубую  жилку  над  его  тонкой
переносицей, ее поразило, как слаба и  бела  была  его  шея.  Она  взяла
книгу.
   - Благодарю тебя, мой милый, - сказала она, как будто он  принадлежал
к сопровождавшим ее друзьям. - Ты можешь прочесть это?
   Это были венецианские сонеты Платена. "Да", - ответил он,  вытаскивая
из кармана другую немецкую книгу. Она  была  раскрыта  на  новой  главе.
Мальчик протянул ее герцогине; она прочла: "Корсар  похищает  принцессу.
Удастся ли им пробраться под пушками крейсера?"
   Он побежал обратно к матери, которая уже искала  его.  Она  нахмурила
брови и мягко, но крепко схватила его за руку. Но затем  она  посмотрела
туда, куда он указывал ей взглядом. И вдруг  она  выпустила  мальчика  и
сделала движение своей говорящей рукой: "К этой даме ты можешь идти. Иди
же!"
   Но он пошел вперед, на нос парохода, где  было  пусто,  и  уселся  на
ветру. Герцогиня видела его профиль с короткой губой, слегка  вздернутым
носом и освещенным солнцем круглым локоном, выбивавшимся  из-под  шапки;
задорно  и  ясно  выделялся  этот  профиль  на  летнем  воздухе,   точно
вырезанный на большой жемчужине. Ей было легко  прочесть  на  его  ясном
челе все фантазии и игры, которые теперь унесли его далеко  отсюда.  "Он
корсар, - поняла она, - и лавирует с принцессой под  пушками  крейсера".
Потом она подумала:
   "Возможно, что и я  невольно  принимаю  участие  в  игре  в  качестве
принцессы. Кто может знать, каким невероятным приключением он  станет  в
душе такого мальчика? И, право, мне почти  хочется  пойти  и  совершенно
серьезно принять участие в игре... Как горд этот  мальчик!  Его  взгляды
прорезывают солнечные  лучи,  как  ласточки.  Радуясь  своему  будущему,
проносятся они по лагуне, по этой навсегда  отрезанной  от  моря  полосе
воды".

***

   Наконец, она встретила обоих у Якобуса, в его мастерской на Кампо Сан
Поло. Кроме них, не было  никого;  художник  познакомил  ее  с  синьорой
Джиной Деграндис и ее сыном Джиованни.
   - Как поживаешь? - спросила герцогиня мальчика.
   - Мы друзья, - пояснила она, обращаясь к матери с просьбой  разрешить
эту дружбу. Синьора Деграндис была безмерно  счастлива.  Она  не  хотела
верить доброте этой прекрасной незнакомой женщины. Она  робко  протянула
руку и лишь мало-помалу овладела собой и разговорилась;  ее  застенчивая
грация указывала на тяжелое и одинокое прошлое. "Кто  она?"  -  спросила
себя герцогиня после первых ее слов, перебирая в памяти  образы  прежних
дней.
   Якобус обвил рукой шею мальчика  и  подвел  его  к  свежему  полотну.
"Смотри хорошенько", - сказал он и сильными штрихами набросал  несколько
голов.
   - Кто это?
   - Я.
   - А это?
   - Мама.
   Мать стояла сзади, испуганно улыбаясь.
   - Есть ли у него талант?
   Якобус весело засмеялся.
   - Со мной у него будет талант!
   И он играл тонкой рукой мальчика.
   - Нино, будь внимателен, - шепнула мать, - это твой первый урок.
   Ее голос прерывался от тайного благоговения.
   - Великий художник принимает участие в тебе.
   - Пожалуйста! Мы не тщеславны, правда, дружок, -  воскликнул  Якобус,
набрасывая углем такую забавную рожу, что мальчик  громко  расхохотался.
Герцогиня с любовью и жалостью смотрела на мать. Она думала:
   "Если бы этот юный Иоанн не имел такой наружности, как  один  из  его
флорентинских братьев четыреста лет тому назад, и если бы у него не было
этого открытого взгляда, - была ли бы тогда речь о его таланте?  Как  он
стоит, заложив руки за  спину?  У  него  совершенно  нет  желания  взять
карандаш в руки. Он с любопытством и удивлением  смотрит,  какие  фокусы
проделывает знаменитый художник".
   Синьора Деграндис думала:
   "Какая милая эта герцогиня Асси, - какая милая и какая  красавица!  С
тех пор, как она здесь, маэстро находит у моего  сына  талант.  Она  как
будто принесла его с собой!"
   Мальчик указал головой на герцогиню.
   - Почему вы не рисуете и эту даму?
   - Я нарисовал ее давно, - ответил Якобус.
   - La duchesse Pensee, - сказала синьора  Деграндис  с  таким  горячим
восхищением, как будто  герцогиня  сама  была  творением  руки  мастера.
Блестящие  глаза  бледной  женщины,  без  устали  вперялись   в   резные
канделябры, выложенные мозаикой ящики  и  затканные  сложными  рисунками
материи,  которые  лежали  на  них,  темно-красные  и  трагичные,  точно
пропитанные кровью старых  королей-героев.  Она  боролась  с  каждой  из
картин, прежде чем та отпускала ее, и спешила к следующей в лихорадочной
тревоге, как бы не упустить чего-нибудь прекрасного. Ею овладел припадок
кашля. Она при помощи носового платка насильно заглушила  его  и  с  еще
влажными глазами вернулась к здоровым, не знающим угрозы  смерти  вещам.
"Bello!" - сказала она, и это слово обняло мир.
   Она призналась герцогине, что не знает в Венеции ни одного  человека.
Она вращалась только среди произведений искусства, и только ради друзей,
которые у нее были среди них, она жила в этом городе.
   - И вы хотите добиться от картин и статуй, чтобы они стали друзьями и
вашему сыну, не правда ли, синьора Джина? Я сама хотела бы  вкрасться  в
число этих тихих друзей. Вы придете оба ко мне? Обещайте мне это.
   Джина обещала. Она с первой же минуты вся отдалась новой подруге. Она
разочаровалась в людях,  созналась  она;  ее  бедная  тоска  по  доверию
сегодня впервые отважилась приоткрыть один глаз.
   - Ах! Я хотела бы оградить Нино от их насилий. Пусть  каждое  из  его
представлений будет прекрасной картиной, каждая из его  мыслей  ведет  в
царство искусства. Как вы думаете, это удастся, герцогиня?
   Герцогиня, не отвечая, наблюдала, как мальчик смотрел в окно,  поверх
руки художника. Его глаза были  ясны  и  открыты  навстречу  жизни;  его
слабую шею прорезывали голубоватые линии.
   - И потом он дитя больной матери, - тихо сказала Джина.
   Герцогиня все  еще  разглядывала  его.  Вдруг  она  не  могла  больше
сдерживаться и горячо потребовала:
   - Позвольте ему жить, жить, сколько в его силах.
   - Но почему бы и не в качестве художника, - прибавила она. - Нино, не
правда ли, ты хочешь стать художником. Как  счастлив  будешь  ты,  когда
твои творения пронесут твое имя по всему свету.
   Нино с удивлением посмотрел на нее.
   - Я хотел бы лучше сам пронести его по всему свету,  -  возразил  он,
покраснев.
   - А бессмертие, мой милый, что скажешь ты о нем?
   Мальчик гордо покачивался на каблуках:
   - Странствующие рыцари все бессмертны.
   - Браво! - воскликнул Якобус. - Вот тебе моя рука.  Мы  оба  из  дома
Quichotte de la Mancha... Бессмертие! - повторил он со смехом, в котором
чувствовалась горечь. Он вложил руку Нино в свою и  нагнулся  к  нему  в
своем камзоле времен Ренессанса - бархатном, с  шелковыми  рукавами.  На
шее у него было белое жабо, на носу - очки. Нагнув  голову,  он  смотрел
поверх них, сурово и испытывающе  и  всегда  неудовлетворенно.  Седеющий
вихор свешивался ему на лоб. Герцогиня, пораженная,  спросила  себя,  не
таким ли будет и Нино в сорок лет. У нее даже явилось желание, чтобы это
было так. Затем  она  заметила,  что  у  художника  и  у  мальчика  была
одинаковая короткая, своевольная  верхняя  губа;  это  наблюдение  почти
испугало ее.
   Мать и сын простились. Якобус попросил герцогиню:
   - Не оставляйте меня  теперь  одного.  Вы  говорили  о  бессмертии  и
напомнили мне этим мои старые глупости.
   - Какие глупости? - спросила  она,  опускаясь  в  источенное  червями
кресло с ярко вычищенными ручками и благородными формами.
   - Прежде всего, глупость - вздумать продолжать могучую грезу тех, кто
жили за четыреста лет до нас.
   Он ходил перед ней взад и вперед.
   - Раз я вообразил, что одно из их ощущений перелилось  в  мою  кисть:
это было тогда, когда я написал Палладу Ботичелли. Теперь я  сомневаюсь:
это одно мгновение величия  было  так  давно,  я  хотел  бы  видеть  его
подкрепленным вторым таким же.
   - Будьте сильны! Считайте себя бессмертным!
   - Ах! Ведь бессмертие - награда  за  то,  что  еще  сильнее  нас:  за
творение, превосходящее нашу жизнь и возвышающееся над ее вершиной. Быть
может, это всего какая-нибудь одна статуэтка, на которой мы  пишем  свое
имя с такой гордостью, что оно как  будто  мечет  искры.  Много  времени
спустя, женщина, умеющая  чувствовать  красоту,  возьмет  в  заостренные
пальцы маленькую, старую,  отысканную  где-то  бронзовую  фигуру,  будет
ласкать стройные формы  и,  смахнув  пыль,  найдет  уже  забытое  имя  и
произнесет его. В образе этой женщины я представляю себе бессмертие.
   - Тем лучше, если вы заранее знаете, какой вид оно имеет.
   - Что из того? Эта женщина, чувствующая все  прекрасное,  никогда  не
будет вертеть между пальцами мою бедную статуэтку.  С  тех  пор,  как  я
узнал ее в Риме, она становилась все холоднее и недоступнее. Ее  кожа  с
тех пор подернулась серебром, как персик в стакане  воды.  В  ее  глазах
колеблется тихое пламя. Ее красота сделалась более  зрелой  и  при  этом
более холодной и спокойной.  Ноздри  ее  тонкого,  большого  носа  менее
подвижны, ее губы резче обрисованы и полнее. Теперь она вполне  Паллада,
какой я написал ее заранее в среднем из ее залов,  -  только  богиня.  В
Риме она была человечнее.
   - Я была человечнее?
   - Даже в Венеции вы вначале были  человечнее.  Тогда  мне  предстояло
дешевое  удовольствие  с   прекрасной   искательницей   приключений.   Я
противился, вы советовали мне быстро покончить с этим; вы спросили меня:
"Уж не любите ли вы меня?.." Это правда, что вы спросили так?
   - Конечно, и вы совершенно успокоили меня, рассказав  мне  историю  о
душе в парке. Вы любите только души, - я же  образ,  картина,  как  леди
Олимпия. А картины вы не любите; вы только пишете их.
   - Но вас, герцогиня, я пишу слишком часто. Я сознался вам уже  тогда,
что вы все снова волнуете и преследуете меня.  Уже  тогда  у  меня  были
сомнения. Теперь я давно знаю, что ваш образ  требует  не  только  моего
полотна... Да, это было заблуждение, когда я уверял, что не люблю вас!
   - Это говорите вы?
   Она колебалась, смущенная и недовольная. Затем  попробовала  обратить
все в шутку.
   - Я благодарна вам, что вы так долго  поддерживали  это  заблуждение.
Теперь в вознаграждение я выслушала ваше признание.  Ведь  мне  тридцать
девять лет, а вам...
   -  Сорок  четыре.  И  вы  думаете,  что  теперь  уже  можно  спокойно
беседовать, потому что время упущено? Но вы не принимаете  во  внимание,
что я с тех пор почти не жил. Мне в сущности еще  только  тридцать  пять
лет, несмотря на мои седые  волосы.  Моя  жизнь  оставалась  с  тех  пор
незаполненной и, если мне позволено сознаться в этом, ждала вас.
   - Вы забываете Клелию.
   - Вы ставите мне в укор Клелию? - с досадой воскликнул он, покраснев.
Она склонила голову набок и смотрела ему в глаза, неуверенно улыбаясь.
   Он сказал:
   - Теперь вы нечестны! Будьте честны, не притворяйтесь,  что  считаете
эту нелепую Клелию возражением против моей любви к вам!
   - Ведь Клелия вышла за господина де Мортейля только для  того,  чтобы
сейчас же броситься в объятия своего знаменитого художника.
   - Это так. Я для Клелии только художник. Она становится между мной  и
другими женщинами и говорит: "Вот он. Если вы хотите получить что-нибудь
от него, обращайтесь ко мне!" Она  пользуется  мною  для  удовлетворения
своей жажды власти. Она почти не любит меня.
   - Говорят, что она производит выбор среди дам, желающих заказать  вам
свой портрет.
   - Я не отрицаю этого. Я стал слабым с  тех  пор,  как  живу  чересчур
близко к вам, герцогиня,  -  слишком  слабым  от  всего  этого  долгого,
молчаливого ожидания. Прежде я обошелся бы с такой бедной Клелией иначе.
Теперь  я  терплю  ее  глупую  тиранию.   Все-таки   это   своего   рода
заботливость, которую кто-нибудь оказывает  мне...  Она  регулирует  мое
рабочее время и мои продажи - все. Она безмерно  горда  моей  славой.  К
слову сказать, она у меня довольно сомнительная.
   - Синьора Деграндис только что указывала своему сыну на вас,  как  на
великого художника.
   - Кроткая мечтательница! Я не великий  художник.  Я  великий  дамский
портретист. Это нечто иное... Я не принадлежу к трем-четырем  рассеянным
по Европе гигантам! Я не принадлежу даже к большему числу  тех,  которых
взмах соревнования приближает иногда к вершине. Оттого,  что  я  не  мог
оторваться  от  вас,   герцогиня,   я   сделался   хорошо   оплачиваемым
специалистом в провинциальном городе.
   Он остановился, выпрямившись в своем  старинном  широком  костюме,  и
гневным и смелым жестом указал на стены.
   - Посмотрите сюда. Между старыми шедеврами висят мои картины,  и  при
желании вы их почти не отличите от первых. А меня самого, как  я  сейчас
стою здесь, вы можете по желанию принять за памятник  Моретто  в  Брешии
или великого Паоло на его родине. Ха-ха! И этот маскарад дает мне стиль,
мой стиль, которым так восхищаются! Я нашел свой собственный  жанр,  про
себя я называю его "истерическим Ренессансом!" Современное  убожество  и
извращение я переряжаю и прикрашиваю с такой  уверенной  ловкостью,  что
кажется, будто и они - часть полной жизни золотого века. Их убожество не
возбуждает отвращения, а, наоборот, щекочет. Вот мое искусство!
   Он говорил все язвительнее. Его короткие, красные  губы  съежились  в
гримасу. Он наслаждался своим самобичеванием.
   - Я наполняю все задние планы темным  золотом.  Фигуры  выступают  из
него на искусственный свет. Говорят, что в них есть что-то, напоминающее
старых мастеров. Я придаю перламутровый блеск  их  разрушенным  временем
или уродливым лицам и их одеждам, которые так же точно взяты на  прокат,
как мои...
   - Или как вот эти, - горько прибавил, почти вскрикнул он, и оборвал.
   Портьера в соседнюю комнату медленно раздвинулась, и  бесшумно  вошел
ребенок,  маленькая  девочка,  в  тяжелом  сборчатом  платье  из   белой
Камчатки, с кружевами на плечах и  руках,  крупным  жемчугом  на  шее  и
кистях рук и круглым, вышитым чепчиком на светлой  головке.  Она  стояла
перед коричневой гардиной; а с высоты  завешенного  снизу  окна  на  нее
падал перламутровый свет. Она грациозно сложила на желудке слабые  белые
ручки. Мягкое лицо, обрамленное светлыми шелковистыми волосами, казалось
странно серым. Но губы были толстые и красные. А  большие  темные  глаза
маленького создания глядели прямо перед собой,  спокойно,  без  любви  к
кому бы то ни было.
   - Да ведь это одна из ваших картин! -  воскликнула  герцогиня,  -  ее
знает весь свет... Ты маленькая Линда? - спросила она.
   Девочка мелкими шажками подошла к ней и остановилась у ее ног  в  той
же милой и непринужденной позе. Герцогиня поцеловала ее в глаз; она даже
не моргнула.
   - Ты маленькая Линда?
   - Я фрейлейн фон Гальм,  -  объявила  она  тонким,  высоким  голосом.
Якобус нежно и возбужденно засмеялся.
   - Венское дворянство из вежливости. Но она принимает его всерьез. Она
воображает о моем величии, пожалуй, еще больше Клелии. Ее мать совсем  в
другом роде...
   Он предвидел, что герцогиня задаст ему вопрос, и быстро продолжал:
   - Не добр ли я, что оставил этого  ребенка  у  моей  жены,  когда  мы
разошлись, - этого ребенка! Я вижу  его  каждый  год  только  в  течение
нескольких дней, когда приезжаю в  Вену.  Но  в  этом  году  я  попросил
прислать ее сюда; в этом году я не еду к моей жене, - нет, в этом  году,
наверное, нет!.. Что  за  острые  розовые  ноготки!  -  пробормотал  он,
нагибаясь к сложенным ручкам. - Отполированные и блестящие! Да - да...
   Он опустился на стул напротив герцогини, осторожно оперся подбородком
о плечо девочки и заговорил, глядя герцогине в лицо.
   - Вообще-то все идет по заведенному порядку - компромиссы,  добывание
денег. Но раз  в  году  это  личико  читает  мне  новую  проповедь.  Оно
напоминает мне о времени, когда я  продолжал  прерванную  грезу  старого
мастера. Теперь я слепо подражаю причудам других, и мне не  дано  ничего
знать об их душе... О, когда я чувствую трепет этих прохладных  шелковых
волосков у моего лба...
   И он обхватил сзади повыше локтей обе руки малютки.
   -   ...меня   вдруг   наполняет   мятежная   ненависть   к   бесполым
искусительницам, которых моя ложь делает настоящими женщинами, -  рыжим,
полным снобизма дамам, которых я учу бросать искоса пожирающие  взгляды,
- к любопытным с томными глазами, которых моя  кисть  украшает  клеймами
величественного порока...
   Его  руки  сжимали  руки  малютки  моментами  чересчур  сильно.   Она
корчилась, но не издавала ни звука. Вдруг он выпустил ее и вскочил:
   -  Весь  разрисованный  полусвет  больных  и   искусственных   женщин
собирается со всех углов Европы сюда, к моей двери!  Они  жаждут  своего
художника и боятся его. Они приходят стыдливые, неуверенные, похотливые.
В сущности, им хотелось бы сейчас же раздеться. Мое полотно  для  них  -
простыня, на которой они должны растянуться нагими. А я,  я  забочусь  о
том, чтобы их лица  расплывались  от  бледности  и  мягкости,  утопая  в
белокурых локонах, которые я обвожу углем, когда краски высохнут.  Глаза
я делаю черными и одно веко немного более плотно сомкнутым, а складки на
нем несколько более усталыми. Их красота,  вызывающая  желание  во  всей
Европе, живет обманом моего искусства. Каждая из них знает это и  ничего
так не боится, как  моего  презрения.  Их  тщеславие  требует,  чтобы  я
обманывал и самого себя. Они не могут примириться с тем, чтобы исчезнуть
из моей мастерской, просто,  как  отслужившие  свое  модели.  Они  хотят
оставить в моей крови частицу себя самих. У каждой - ах,  это  возмущает
меня больше всего, - у каждой хватает глупого  бесстыдства  хотеть  быть
любимой мной, мною, который и вообще-то только потому  сделался  дамским
художником, что одна единственная, одна единственная  не  позволяет  мне
ничего другого, потому, что она заставляет меня ждать ее  всю  жизнь,  в
каждой полосе воды и в каждом куске стекла ловить ее отражение и всегда,
всегда ждать, не придет ли она сама!
   -  Да  ведь  это  настоящий  взрыв!  -  пробормотала   герцогиня.   -
Опомнитесь!
   Она сидела, не шевелясь. Девочка разняла ручки, оглянулась на отца  и
вернулась к даме, холодно удивляясь: "Почему же вы не любуетесь  мной?".
Герцогиня заметила,  что  девочка  стоит  перед  ней,  точно  защита  от
мужчины. Она ласковым движением отодвинула ее в сторону.
   - Я люблю спокойствие, - сказала она, - у меня нет  никакого  желания
обижаться. Поэтому я не буду смотреть на это, как на  взрыв,  а  как  на
простое уклонение в сторону. О чем вы собственно говорили? О том, что вы
дамский художник?
   Он провел рукой по лбу и пробормотал:
   - Да... совершенно верно... дамский художник, то  есть,  нечто  вроде
куртизанки мужского пола... Послушайте, я припоминаю историю одной давно
умершей носительницы радости. В прекраснейшее  мгновение  своей  юности,
когда она была  еще  целомудренна,  она  встретила  одного  благородного
мужчину, которого никогда не могла забыть. Так как он  исчез  бесследно,
она поехала в столицу и стала отдаваться  всем  за  крупные  суммы.  Она
сделалась  знаменитостью,  богатые  туристы  всего   мира,   которые   к
достопримечательностям относили  также  и  женщин,  проходили  через  ее
спальню. Она думала, что, в конце концов придет же и тот,  единственный.
Но он не приходил. И за это она мстила остальным,  обращаясь  с  ними  с
изысканной жестокостью, коварством и алчностью.
   - Это очень мило, - сказала  герцогиня,  пожимая  плечами.  -  Но  ей
следовало принять в соображение, что благородный  человек,  конечно,  не
ходит к куртизанкам. Прежде, в прекраснейшее мгновение ее юности,  когда
она была еще целомудренна, - другое дело.
   Она вспомнила мальчика Нино и продолжало про себя:
   - Когда вы, мой милый, еще имели такой вид, как Нино.
   Эта мысль вызвала в ней недовольство; она опять заговорила, сурово  и
откровенно:
   - Конечно, я знала, что вы любите меня, - я знаю это  уже  семь  лет.
Ваши уверения  тогда  меня  нисколько  не  успокоили.  Я  позволила  вам
остаться вблизи себя, потому что была уверена в себе и считала вас таким
же благоразумным, как и себя. Никто не знает лучше вас всей той святости
искусства, которая нужна мне для моего счастья. Ведь вы  сами  поместили
меня на потолке зала под видом зрелой и спокойной  Паллады  еще  прежде,
чем  я  имела  на  это  право.  Теперь,  говорите  вы,  я  стала  ею   в
действительности... И  ведь  не  захотите  же  вы  теперь  увидеть  меня
другой?.. Ведь не Венерой же? - прибавила она, спокойно улыбаясь.
   - Венерой... - беззвучно повторил он. Вдруг  к  его  лицу  прихлынула
кровь. Он спрятал румянец  за  спиной  девочки.  Он  обнял  ее  сзади  и
медленно провел по комнате до сундука  с  выпуклой  крышкой.  Он  открыл
шкатулку из слоновой кости и меди, стоявшую на нем,  и  погрузил  в  нее
слабые руки девочки. Она серьезно и  неторопливо  вынула  их;  они  были
увешаны  запястьями,  обвиты  жемчугом  и  сверкали  огнем  разноцветных
камней. Якобус, выпрямившись, смотрел на ее игру, на усталую и  чарующую
игру холодного прелестного ребенка в камчатной  ткани  и  кружевах,  так
тяжело носившего свой забытый,  воскрешенный  во  имя  искусства  пышный
наряд. Его волнение улеглось, он обернулся и сказал:
   - Знаете, на что похоже это дитя? На семь лет, которые лежат за нами.
Не дитя ли оно этих семи лет? Я хочу сказать - поскольку  оно  несколько
искусственно и герметически закупорено, постольку оно бесцельно покоится
в себе, не предъявляя больших притязаний на будущее.
   Он тихо проговорил это и замолчал, подавленный и хмурый. Он думал:
   "И при этом оно у меня даже не от тебя".
   Герцогиня подумала с удивлением: - "Но оно не от меня".
   Вскоре она поднялась.
   - Я слышу голоса в передней. Моего ухода ждут.
   Из страха оставить неблагоприятное впечатление, он принялся оживленно
болтать.
   - Взгляните же на шкатулку, маленькая Линда  просит  вас,  герцогиня,
полюбоваться ее сокровищами. Вот цепочки и колечки,  и  брошь,  и  много
всякого дорогого хлама; прекрасные дамы подарили  все  это,  чтобы  папа
нарисовал их еще более красивыми, чем  они  на  самом  деле.  Понимаешь?
Маленькая Линда ставит сюда свой ящик, точно кружку для бедных.
   Герцогиня рассмеялась. Он продолжал:
   - Этот огромный изумруд от леди Олимпии. А вот этот браслет с опалами
от Лилиан Кукуру - ведь она теперь на сцене...
   Затем он открыл перед ней дверь, и в комнату тотчас  же  с  холодным,
деловым  видом  вошла  семья  иностранцев,  занятая   осмотром   местных
достопримечательностей. Сзади шел слуга, он  подал  художнику  карточку.
Якобус сказал:
   - Фрау Клара Пимбуш из Берлина.  Ага,  это  дама,  которую  я  должен
писать. Она приехала в Венецию исключительно из-за меня. О цене  мы  уже
условились, все в порядке... Скажите  даме,  что  я  сейчас  буду  к  ее
услугам.
   Торжественно, с преувеличенно высокомерным видом провел он  герцогиню
мимо нескольких посетителей, через парадную мастерскую, где  никогда  не
работал, -  обширную  комнату  с  высоким,  слегка  сводчатым  потолком,
отделанным старым золотом.  Стены,  исчезавшие  под  старыми  картинами,
сверкающими или потемневшими, были  покрыты  потертым  шелком;  пол  был
устлан роскошными мягкими коврами, на узорах которых стояли резные столы
под тяжелыми складками парчовых скатертей и мраморные консоли на золотых
ножках, уставленные почерневшими, хмуро глядящими бюстами.
   Они прошли через отделанную черным мрамором дверь  комнаты;  тяжелая,
зачарованная   памятью   старого   величия,   враждебного   современному
добродушию, она должна была возбуждать у приехавших издалека посетителей
безмолвное, робкое представление о сказочной, непонятной и потому  почти
страшной личности, к которой они приближались: о великом художнике.
   Прощаясь, герцогиня вдруг спросила:
   - Разве мы должны считать наши семь лет законченными именно  сегодня?
Как собственно мы пришли  к  этому?  Сегодня  должна  быть  какая-нибудь
годовщина...
   - Не правда ли? - быстро ответил он. - У вас  тоже  это  ощущение.  У
меня оно было все время; это тоже способствовало тому,  чтобы  возбудить
меня неподобающим образом, - прибавил он.  -  И  только  что,  когда  мы
проходили через приемную, я вспомнил.
   - Что?
   - Что семь лет тому назад в этот день умерла Проперция.
   Она посмотрела ему в глаза, оцепеневшая и  охваченная  ужасом.  Затем
она сказала:
   - Вы не должны были говорить мне этого, - и ушла.
   Когда она садилась в свою гондолу, подъехала госпожа де Мортейль. Они
бегло поздоровались. Клелия увидела странное  волнение  в  ясных  чертах
герцогини. Тотчас же она внутренне возмутилась: "От  великого  человека,
который принадлежит мне, не уходят с таким видом. Я запрещаю это!" Но ее
враждебное чувство  быстро  спряталось  под  мечтательной  миловидностью
лица.
   Герцогиня ехала домой, полная страха.
   "Неужели воспоминание о тебе никогда  не  будет  тихим  и  радостным?
Неужели я всегда буду принуждена думать о тебе, которую я любила, как  о
враге? Ты изменила искусству и умерла из-за любви. Я знаю это,  и  знаю,
что я достаточно сильна, чтобы не последовать за тобой. Зачем  же  после
стольких лет ты снова так зловеще становишься на моем пути?"
   Приехав домой, она заметила, что опять настойчиво и страстно говорила
с мертвой. "Как тогда в Риме,  -  сказала  она  себе,  снова  охваченная
страхом, - когда я целую ночь упрекала в измене мою бедную Биче. А утром
я узнала, что она мертва. Она умерла, как Проперция".
   Погруженная в эти мысли, она дошла до конца ряда кабинетов. Вдруг она
остановилась с прерывающимся дыханием, прижав руки к груди. Она  увидела
нечто: она думала, что оно давно исчезло, быть может, уже семь лет  тому
назад. Теперь оно снова встало на краю мертвой лагуны: гигантская угроза
белой женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь.

***

   Вечером друзья собрались в кабинете Паллады. Герцогиня  беседовала  с
синьорой Джиной Деграндис о венецианских художниках и о свете,  лежавшем
в ранние часы на той или иной головке ангела. Нино благовоспитанно ходил
по комнате, заложив руку за спину. Но на камине он заметил  два  длинных
жезла  из  слоновой  кости;  наверху  у  каждого  было   лицо   шута   в
остроконечном колпаке,  скалящее  зубы  и  уродливое.  Мальчик  стал  на
цыпочки и протянул руку. Сан-Бакко схватил его  за  большие,  зачесанные
кверху локоны; он отогнул назад его  голову,  заглянул  ему  в  глаза  и
засмеялся. Он пощупал мускулы на его руках,  привел  рукой  мальчика  по
своим собственным и дал ему один из жезлов. Другой он взял сам.
   - Ты умеешь фехтовать? - спросил он, наступая на  мальчика  со  своим
оружием.
   - Я научусь,  -  сказал  мальчик;  его  глаза  сияли.  -  Конечно,  я
научусь... в свое время.
   - Почему бы и не сейчас?
   - Сейчас?
   Он улыбнулся и на  секунду  задумался  в  нерешительности.  Затем  он
твердо сказал:
   - Если вы хотите, то сейчас.
   - Возьмись за голову шута! - воскликнул Сан-Бакко. -  Согни  вот  так
руку, теперь выпрями ее и парируй. Теперь прими флорет и  ударь  меня  в
живот. Так...
   Нино исполнял указания своего учителя, счастливый и серьезный.
   Герцогиня заметила, что Якобус сидит в стороне от других,  молчаливый
и хмурый. "День смерти Проперции, - каждый раз, как я взгляну  на  него,
он будет повторять мне, что сегодня день смерти  Проперции",  -  сказала
она себе, с трудом преодолевая ощущение холода.
   Зибелинд и Клелия сидели рядом, но беседовали мало. Граф Долан и  его
зять де Мортейль со скучающим  видом  лежали  в  креслах.  Ноги  старика
стояли на мягкой скамеечке. Он был бел, как известь, и сидел  невероятно
съежившись  в  своем  широком   платье;   вся   жизнь   его,   казалось,
сосредоточилась  в  неустанном  блеске  черных  зрачков  под  опущенными
морщинистыми веками.
   Подле него на столике комичный герой из слоновой кости с брюшком и  в
лавровом венке хвастливо  обнажал  длинный  меч.  Он  пыжился  на  своем
чересчур большом бронзовом пьедестале, украшенном сценами  из  рыцарских
романов и древней торжественной надписью.  Правая  рука  старика  Долана
крепко обхватила пьедестал. Время от времени она  выдавала  свою  тайную
судорогу легким  постукиванием  острых  ногтей,  торопливо  ударявших  о
металлическую надпись. Она гласила слева:  Aspeto  -  Tempo,  а  справа:
Amor. И Зибелинд, искоса поглядывавший на нее, с страдальческой  злостью
говорил себе, что у полуокоченевшего и все еще ненасытного  старика  нет
"времени ждать", а от "любви" осталось только название.
   Мортейль  с  намеренной  бесцеремонностью  развалился  в   кресле   и
рассматривал свои ногти. Он сказал:
   - Боже мой, милый папа, эту фигуру герцогиня, наверное, уступит  вам.
Но, откровенно говоря, ваше  беление  мне  непонятно.  Работа,  пожалуй,
хороша, но не хватает  вкуса.  Я  сознаюсь,  что  не  выношу  отсутствия
хорошего вкуса. Я не хотел бы, чтобы эта вещь стояла у меня в комнате...
Что  вы  говорите?  -  спросил  он,  так  как  старик  прошипел   что-то
непонятное. Наконец, он разобрал:
   - Берегись открывать рот, когда речь идет о произведениях искусства.
   -  Почему  мне  молчать,  -  возразил  он,  -   Я   здесь,   кажется,
единственный, одаренный критическим смыслом, - единственный литератор...
   Он высокомерно взглянул на старика,  закрывшего  глаза,  пробормотал:
"Не стоит", - и вернулся к своим ногтям. Иногда он насмешливо поглядывал
по сторонам, как будто заранее отражая возможные нападения. Вдруг  он  с
выражением злобной  наглости  в  лице  принялся  следить  за  Сан-Бакко,
поправлявшим положение ног своего ученика: он собственноручно ставил  их
на их настоящее место на полу. Мортейль нагнулся к жене  и  Зибелинду  и
сказал вполголоса:
   - Вы не находите,  что  у  старика  появляется  вокруг  рта  странная
черточка, когда он прикасается к красивым ногам мальчика?
   Сан-Бакко ничего  не  слышал.  Клелия  резко  повернула  мужу  спину.
Зибелинд покраснел и с мучительной  неловкостью  отвел  глаза.  Мортейль
обратился за подтверждением к тестю, и из-под век холодного старца,  под
которые ушла вся его жизнь, сверкнуло язвительное и  суровое  презрение.
Мортель отшатнулся.
   - Я стал стар, - говорил в эту минуту Сан-Бакко  смотревшей  на  него
герцогине. -  Столько  лет  парламентского  фехтовального  искусства,  и
никогда ни одного настоящего удара, как вот этот... Браво, мой  мальчик,
- руби всегда так. В кого-нибудь да попадешь. Я уже  давно  не  был  так
молод.
   И  он  сделал  эластичный  прыжок,  чтобы  избежать  удара  мальчика.
Герцогиня улыбнулась ему.
   - Что для вас ваши шестьдесят лет!
   - Шестьдесят?  Тогда  я  не  гордился  бы  этим  прыжком.  Мне  скоро
семьдесят.
   - Не гордитесь все-таки! Вот там идет олицетворенная молодость. Это в
самом деле вы, - леди Олимпия?
   - Это я, дорогая герцогиня, семью годами старше.
   - Моложе, - сказал Сан-Бакко, целуя руку.
   - После такой долгой разлуки, - прибавила герцогиня. -  Прошлый  раз,
вы помните?
   Она возбужденно рассмеялась.
   - Вы приехали специально к моему празднеству; я уже не помню, откуда.
А теперь вы явились...
   Она чуть не сказала: "Потому что  сегодня  семь  лет  со  дня  смерти
Проперции". Она опомнилась: "Неужели я дам  этому  воспоминанию  всецело
овладеть собой?"
   - Откуда вы? - спросила она.
   - С Кипра, из Скандинавии, из Испании, - почти отовсюду!  -  объявила
леди Олимпия. Она обняла и поцеловала  герцогиню,  затем  приветствовала
Долана и Зибелинда. Герцогиня представила ей Джину и ее сына. Она крепко
пожала руку Якобусу с радостным воспоминанием в сиявших счастьем голубых
глазах.  Из-под   пудры   по-прежнему   пробивался   здоровый   румянец.
По-прежнему она была окружена облаком благоуханий и соблазна.
   Мортейль поднялся только тогда, когда она обошла всех. Он  поднес  ее
руку к губам и посмотрел ей в глаза с насмешливой фамильярностью.  Затем
он вставил в глаз монокль и сказал:
   - Семь лет, миледи, - чего только не потребовала от нас за это  время
ваша красота.  Бедные  мы,  мужчины.  Вы  же  вышли  из  объятий  нашего
поклонения настолько же моложе, насколько мы стали старше...
   Она смотрела на него с изумлением. Он произносил свои поэтичные фразы
с холодной наглостью.
   - Пропитавшись, - прибавил он, - греческой мягкостью, северной  силой
и испанским огнем.
   - Возможно, - равнодушно ответила она, пожимая плечами. - Но  не  для
вас.
   И она отошла.
   - Этот господин всегда так остроумен? - громко спросила  она.  -  Кто
это такой, герцогиня?
   "Обманутый муж", - чуть не ответила герцогиня.
   В эту минуту она не одобряла  ничего,  что  делала  и  говорила  леди
Олимпия. Мортейль внушал ей участие, но она раскаивалась в этом.
   "Разве он не заслуживает своей участи? - с  неудовольствием  говорила
она себе. - Он, из-за которого умерла Проперция. Я не могу чувствовать к
нему сострадания, - для этого я должна была бы ревновать к  Клелии.  Эта
мысль, - разве она пришла бы, мне в голову вчера? Нет, Клелия  и  Якобус
правы, пусть они принадлежат друг другу..."
   "Ты права!" - хотелось ей уверить Клелию, -  и  в  то  же  время  она
боялась выдать свою дрожь. Она кивнула  ей,  но  когда  молодая  женщина
подсела к ней, она не знала, что сказать ей. "Если бы  в  ней  было  еще
что-нибудь, кроме властолюбия! - думала она, печально глядя  на  нее.  -
Если бы она, по крайней мере, любила его!".
   Зибелинд, прихрамывая, подошел к леди Олимпии. Он прошептал:
   - Вы не слышали, что madame де Мортейль  только  что,  проходя  мимо,
шепнула своему любовнику, господину Якобусу Гальм? "Бедняга! -  это  она
говорила о своем муже. - Бедняга! Я охотно позволила  бы  ему  маленькое
развлечение. Он так скучает со мной..." Не мило ли это?
   - О! Эта маленькая женщина хотела бы, чтобы я немножко  развлекла  ее
мужа. Что ж, она меня считает  за  добрую  фею  семьи?  Скажите,  почему
Мортейль так опустился?
   -  Опустился  -  подходящее  слово.  Вот  видите,  миледи,   во   что
превращается элегантный мужчина после женитьбы. Вы знаете, он сделал это
из снобизма. Теперь он покрылся ржавчиной в  своем  палаццо  на  Большом
канале и тоскует по своей парижской холостой жизни и  даже  по  мужицкой
жизни в бретонском охотничьем замке. Его жена не мешает ему зевать;  она
каждый день исчезает к своему великому художнику и освежается всеми теми
неожиданностями  и  отсутствием  морали,   которые   присущи   золоченой
богеме... Мортейль отлично знает это...
   - О! Он знает это?
   - Не сомневайтесь, он не создает себе  никаких  иллюзий.  Но  он  еще
женихом объявил, что стоит выше предрассудка, делающего обманутого  мужа
посмешищем света. Он помнит это  и  разыгрывает  спокойного  мудреца.  В
действительности весь свой скептицизм он отправил к черту. Я знаю его: в
душе он ожесточен,  подавлен,  неопрятен.  Мысленно  он  называет  себя:
"Муж", и как вы, миледи, заметили, старается принизить тон этого салона.
В  то  же  время  его  понятия  об  элегантности  становятся  все  более
причудливыми. Посмотрите, он снимает пылинку со  своего  костюма  и  при
этом  рассказывает  что-то  неприличное.  Он  окружает   свои   любовные
воспоминания  педантичным  культом.  Он  хороший  пример  того,  что  от
стоящего выше всего скептика, от литератора высокого  стиля  до  пошляка
всего один шаг. Промежуточные ступени он  перепрыгивает.  Он  женится  и
становится пошляком. Только его снобизм остается и переживает  даже  его
достоинство. Он мог бы, пожалуй, поссориться с Якобусом, не правда ли, у
каждого человека бывают моменты несдержанности. Но тогда ему пришлось бы
избегать дома герцогини Асси, дома самой важной дамы Венеции.  И  будьте
уверены, миледи, он сумеет всегда сдержаться.
   - О! - произнесла только  леди  Олимпия,  и  Зибелинд  подумал:  "Она
умилительно  глупа".  Он  стоял  перед  великолепной  женщиной,  немного
согнувшись, с унылым и хитрым лицом, и медленно  водил  по  бедру  своей
страдальческой рукой.
   - Прежде всего у  него,  этого  бывшего  счастливчика,  нет  мужества
принять это новое положение. Он боится меня - несчастного по  природе  и
призванию. Он испытывает ужас при мысли о том, что его могут  увидеть  в
моем обществе, поставить его имя рядом с моим. Я уже как-то привел его в
смертельный ужас, назвав в шутку  коллегой.  Это  доставило  мне  редкое
наслаждение.
   Про себя он прибавил:
   "А что за наслаждение рассказывать все  это  тебе,  красивая,  глупая
индюшка,  -  выбалтывать  компрометирующие  меня  самого   вещи,   когда
слушатель так нищ духом, что не понимает  даже  своего  права  презирать
меня".
   - Вы говорите, кажется, теперь о себе самом? - спросила леди Олимпия.
- Мой милый, вы необыкновенно умны. Как  странно,  что  я  заметила  это
только сегодня. Вероятно, раньше я вас мало видела.
   -  Возможно.   Я   охотно   держусь   подальше   от   области   чисто
чувственного...   Вы   не   понимаете   меня,   миледи?   Я    противник
безнравственности.
   Он положил палец на значок своего союза.
   - О, это совершенно лишнее, - сказала леди Олимпия. -  Кто  же  ведет
себя безнравственно? Для этого все слишком берегут себя.
   - Как только на горизонте покажется что-нибудь, что метит в наш  пол,
- а каждая красивая женщина метит в наш пол...
   Он поклонился.
   - ...мною овладевает невыразимая стыдливость. Я горжусь ею и  страдаю
от нее.
   - Это в самом деле удивительно. Вы оригинал. Так вы совсем не  хотели
бы обладать мной?
   Он опять подумал: "Как она глупа!" Он сказал:
   - Не больше, чем кем-либо другим.
   - Вы не только оригинал, но и нахал!
   - Дело в том, что мне хотелось бы обладать  всеми,  -  прошептал  он,
опуская глаза, - потому что я не обладал ни одной!
   - Ни одной? Это невероятно!
   - Я не говорю о тех, которые не идут в счет.
   - И все-таки вы такой нахал? Заметьте это себе: меня желают все!
   - Я нет. Мне очень жаль. Если бы я вообще шел в счет, - дело  в  том,
что я не иду в счет, - я желал бы  только  одну,  гордое,  нечеловечески
гордое своей ужасной чистотою, бездонно-глубокое  недоступное  существо,
которое  умирает,  когда  его  касается  желание,  и  которое  в   своей
беззащитности побеждает нас, потому что умирает...
   - Потому что... Теперь я, кажется,  не  совсем  понимаю  вас,  но  вы
возбуждаете во мне страшное любопытство.
   - К чему, миледи?
   - К вам самому, к вашей личности. Я  хочу  основательно  узнать  вас.
Считайте себя...
   - Я не считаю себя ничем, миледи, - прервал он, от испуга отступая  в
сторону.
   - Это ее тон, - тихо сказал он себе, - когда она хочет кого-нибудь...
- и сейчас же вслед за этим:  -  "Тебе,  видно,  нечего  делать,  жалкий
дурак, как только воображать, что тебя хотят? Ты заслуживаешь"...
   - Вы нравитесь мне, - заметила высокая женщина, внимательно оглядывая
его  полузакрытыми  глазами.  -  Как  я  могла  не  заметить   вас?   Вы
необыкновенны, - не красивы, нет, но необыкновенны, - очень хитры, почти
поэт...
   "Послушай-ка, -  торопливо,  в  лихорадке,  крикнул  он  себе.  -  Ты
заслуживаешь плети, если хоть на секунду  считаешь  возможным,  что  эта
женщина желает тебя"...
   В то же время он говорил, корчась от муки:
   - Я ничто, уверяю вас, даже не поэт, самое большее  -  проблема,  да,
проблема для самого себя, которой не возьмешь голыми  руками,  проблема,
внушающая ужас самому себе, отвратительная и священная. Быть вынужденным
понимать себя - моя болезнь. Я никогда не могу невинно  отдаться  жизни,
как бы я ни любил ее. Но понимать - понимать я могу и ее; это мой способ
завладевать ею, - жалкий способ, как видите, и притом мучительный и  для
меня самого...
   - Право, вы нравитесь мне,  мой  крошка,  -  услышал  он  голос  леди
Олимпии. Не было  сомнения,  что  она  сказала  "мой  крошка".  Зибелинд
покорился.
   Он вытер пот со лба, поклонился и отошел.
   - До скорого свидания, - крикнула она ему вслед.
   Он бродил по террасе, потом по смежным залам. В углу  пустой  комнаты
он увидел Якобуса и бросился к нему.
   "Я любим, я любим!" - хотел он крикнуть ему,  -  леди  Олимпия  любит
меня, прекрасная, возвышенная женщина любит меня! Я не принадлежу больше
к отвергнутым, незамеченным!"
   Он подавил это желание,  схватил  Якобуса  за  пуговицу  и  торопливо
заговорил:
   - Мортейль, ах, он принадлежит теперь к той, которые презирают  себя!
Роли переменились, мой милый, вы заметили,  как  леди  Олимпия  отделала
его? Не правда ли, какая гордая, благородная женщина! О,  я  не  верю  и
половине низких сплетен, которые ходят о ней. Что я говорю,  -  и  сотой
части, - ничему не верю я!
   - Это в вашей власти, - заметил Якобус, - хотя... Но что с вами?
   На  щеках  у  Зибелинда  выступил  чахоточный  румянец,  волосы  были
совершенно мокры, глаза сверкали.
   - Я любим, друг, - и он обдал собеседника своим горячим дыханием. - Я
любим  прекраснейшей,  очаровательнейшей  и  чистейшей  женщиною,   леди
Олимпией.
   - Значит, вы тоже? - сказал Якобус.
   - Как это тоже? Вы ошибаетесь,  Олимпия  не  любила  никогда  никого,
кроме меня. О, я не обманываю себя!
   - Как хотите, - ответил Якобус, оцепенев.
   Зибелинд   хотел   обманывать   себя;   сверхчеловеческая,   внезапно
вспыхнувшая потребность прорвала все плотины:  потребность  хоть  раз  в
жизни обмануть себя, видеть все в розовом свете, верить,  прославлять  и
восхвалять.
   - Вообще! - воскликнул он, - не только леди Олимпия, -  все  женщины,
все лучше, чем вы думаете!
   Он был настроен воинственно и готов во имя достоинств мира взяться за
нож.
   - Вы, мой милый, большой реалист и только ради  поэтического  эффекта
выдаете себя иногда за обманутого рыцаря из дома La Mancha.  И  несмотря
на  ваши  расчеты,  вы  так   невинны,   полудитя,   -   бессознательный
соблазнитель; это-то и плохо. У вас такая благомыслящая манера опутывать
женщин поэтическим миросозерцанием,  пока  они  не  начинают  сами  себя
считать  богинями.  Но  о  каждой  в  отдельности  вы   без   дальнейших
доказательств думаете самое оскорбительное. Я, мой милый,  поступаю  как
раз наоборот. Я сознаюсь, иногда я выражал сомнение по поводу  оборотной
стороны жизни всех этих красавиц,  но  каждая  в  отдельности  для  меня
неприкосновенна. Что вы думаете, я лучший человек, чем вы!  О,  я  очень
рад, леди Олимпия любит только меня, а все остальное клевета.
   Якобус подумал: "Что за нездоровое воодушевление!"
   Он спросил:
   - А Клелия?
   Зибелинд топнул ногой.
   - Клелия тоже высоко порядочная женщина, вы не будете отрицать этого.
   - Конечно, нет, - беззвучно сказал Якобус.
   - Я понимаю, что вы хотите  сказать,  -  все  раздраженнее  восклицал
Зибелинд. - Но разве бедная женщина виновата в этом? Как раз только  что
я был свидетелем того, как она выказала благороднейшее презрение  своему
отвратительному мужу за то, что он  осмелился  заподозрить  в  Сан-Бакко
старческую похоть по отношению к этому мальчику. Она  высоко  порядочная
женщина. Но она во власти какого-то обольщения...  Сознайтесь,  наконец,
что, несмотря  на  ваши  поэтические  фразы,  вы  считаете  всех  женщин
просто...
   - Вы знаете, кем, - докончил Якобус.
   Зибелинд минуту  размышлял.  Затем,  подняв  брови,  тихо  и  коварно
осведомился:
   - И герцогиню?
   - И  герцогиню!  -  вырвалось  у  художника.  Он  багрово  покраснел,
повернулся и ушел.
   Когда он вошел в соседнюю комнату, леди Олимпия взяла  его  об  руку.
Она  повела  его  по  залам  и  заговорила  о  приятных   воспоминаниях,
связывающих их.
   - Да,  да,  -  рассеянно  повторил  он.  -  Мы  тогда  очень  приятно
развлекались.
   - Нам следовало бы начать сначала, - сказала она. - Сегодня  как  раз
опять такой вечер. Лагуна заглядывает в окна. Здесь снова со всех сторон
шепчутся о любви.
   В конце концов, она объявила, что ее гондола ждет.
   Он уклонялся с отвращением, поглощенный горькими мыслями.  Он  бранил
себя самого:
   "Что ты утверждал  о  герцогине,  негодяй?  Какую  безумную  наглость
позволил ты себе сказать о ней этому дураку? И зачем! Чтобы  похвастать!
Только потому, что  сегодня  утром  ты  наговорил  ей  множество  вещей,
которые было бы лучше оставить про себя,  которые  она  к  тому  же  уже
знала, - и которые в новый момент  пониженной  вменяемости  ты  все-таки
повторишь ей опять!"
   -  О,  я  чувствую  это!  -  громко  вздохнул  он.  И  леди  Олимпия,
приписавшая его чувства себе, увлекла его за собой. - Теперь я обманываю
еще и беднягу Зибелинда. А он в  своем  блаженном  экстазе  назвал  меня
другом! Как все это смешно и жалко.
   И ему доставило удовольствие еще омрачить  печаль  своих  безнадежных
желаний мыслью о горьких чувствах других.

***

   Герцогиня стояла одна в дверях террасы, отвернув лицо. Она не  хотела
больше видеть ни опустившегося мужа, ни любовницы, бессильно  смотревшей
вслед своему художнику,  исчезавшему  с  искательницей  приключений,  ни
слепого безумца,  который,  потея  и  хромая,  носил  свое  воображаемое
счастье по пустым кабинетам.
   Вдруг она услышала за собой голос Сан-Бакко:
   - Герцогиня, вы прекрасны. Наша Паллада  становится  все  прекраснее.
Как это возможно?  Чем  старше  я  становлюсь,  тем  больше  растет  моя
нежность к вам. Она обогащается  всей  той  любовью,  которую  я  раньше
расходовал в походах за свободу.
   Она неподвижно смотрела перед собой.
   - Я не поверил бы, что могу  любить  вас  еще  глубже,  герцогиня,  -
сказал он. - Но я почувствовал это сегодня, в ту минуту, когда  приобрел
друга.
   Она молчала.
   - Сегодня вечером, - в вашем доме и как бы из ваших рук, герцогиня, я
получил друга, равного которому у меня не было, кажется мне, и в  лучшей
юности. Не правда ли, Нино? О, такие люди, как мы, чувствуем это уже при
пожатии руки. А уж при  фехтовании  и  подавно.  При  фехтовании  сейчас
видно, кто вероломен и кто прям душой;  видно  и  то,  кто  в  состоянии
забыть себя и выступить за дело: будь это только из любви к славе или же
потому, что герцогиня Асси  так  прекрасна.  Не  правда  ли,  Нино,  она
прекрасна?
   Наступила пауза. Потом юношеский голос, звонкий и дрожащий, произнес:
   - Да, она прекрасна.
   Герцогиня медленно обернулась и улыбнулась им обоим. Она  знала,  что
Сан-Бакко не говорил ей ни одного нежного слова,  не  прочувствовав  его
так же по-детски и  искренно,  как  его  тринадцатилетний  товарищ.  Они
стояли перед ней, обнявшись.  Старик  обхватил  шею  мальчика,  а  отрок
обвивал рукой талию ментора.
   - И благодарна вам, - сказала она и не могла  продолжать.  Затем  она
докончила:
   - Вы не знаете, как вы мне нужны именно сегодня...
   Он сейчас же выпрямился, его голос стал звонким и повелительным.
   - Я нужен вам? Разве не сказано в нашем старом договоре, что когда бы
вы ни позвали меня...
   - Тише, тише. Мне нужны были ваши добрые слова.  Теперь  все  хорошо.
Скажите мне еще: что я для вас и что для вас Нино?
   - Встреча с другом освежает мою любовь к владычице. Мой  взгляд  ищет
вас, герцогиня, и останавливается на сиянии над вашими волосами: и в  то
же время я чувствую, что у меня есть друг. Что из  того,  что  он  дитя.
Если бы он был у меня прежде, на полном приключений пути моей жизни, где
столько  приходилось   голодать,   торжествовать,   скрежетать   зубами,
проливать кровь, - не правда ли, Нино, мы были бы теми друзьями, которые
выливают последний стакан вина, потому что ни один не хочет отнять его у
другого, которые обнявшись взбираются на Капитолий, которые  умирают  от
одной пули, потому что у них одно сердце... Это удивительно, я  не  знаю
почему я сегодня вечером так  возбужден  и  мечтательно  настроен.  Ведь
ничего не случилось.
   "Нет, пока ничего", - подумала герцогиня.
   Она слегка вздрогнула от  мягкого  вечернего  ветерка;  она  склонила
голову и подставила ему лоб. Слушая старика, она все  время  чувствовала
на себе взгляды  мальчика,  восхищенные  и  безгранично  преданные.  Они
падали на ее лицо, руки и  всю  фигуру,  мягкие,  сладостные  и  немного
усыпляющие, как журчанье  маленького  фонтана.  Она  смутно  чувствовала
соблазн этих милых прикосновений,  этих  слов,  этих  взглядов  -  и  не
сопротивлялась ему. Сан-Бакко заметил:
   - Но между мной и Нино, между лучшими друзьями, лежит вся жизнь.
   Она, точно во сне, подумала, что  это  самые  глубокие  слова,  какие
когда-либо произносил Сан-Бакко.
   -  По  крайней  мере,  тот  период,  когда  перед  человеком  открыты
возможности.
   - Какие?
   - Все. Когда возможно все. Период мужской зрелости.
   При этих словах ей представился зрелый муж, -  ее  внутреннему  взору
явился Якобус, он, чье искусство  сообщало  реальность  и  долговечность
всем вещам, всему тому великолепному что когда-то пережил этот старец, и
о чем быть может, мечтал этот мальчик.
   Вечер медленно спускал свой покров на серебряное зеркало  лагуны.  Он
вплетал в него образы; вначале они были  неопределенными  и  серыми,  но
потом стали пестры и ярки. Перед глазами  герцогини  находился  памятник
женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. Но она смотрела  сквозь  него  и
замечала только эти образы, колышущиеся и покоряющие. Это  были  пышные,
слившиеся тела, поющая и  бунтующая  кровь  и  переходившая  в  глубокий
трепет улыбка картин смежного зала -  зала  Венеры.  Это  отражение  его
пышного упоения колебалось в вечерней дымке, как Фата-Моргана, палящая и
приковывающая.
   Герцогиня затаила дыхание, полная ужаса и желания. Не сознавая этого,
она сделала шаг вперед.

***

   Джина осталась в своем кресле у камина и смотрела оттуда, как ее  сын
вкладывал руку в руку герцогини.
   "Мои мечты исполнились, - подумала  она.  -  Теперь  я  могу  немного
отдохнуть". Она закрыла большие темные, блестящие глаза, и сейчас же  по
ее лицу с легким, робким  румянцем  по  обе  стороны  заостренного  носа
разлилось спокойствие. Лихорадка, гнавшая ее от одной прекрасной вещи  к
другой и заставлявшая ее бороться с совершенными предметами, прежде  чем
они отпускали ее, почти совсем улеглась.  Она  как  будто  спряталась  в
глаза Паллады, в которых глубоко и постоянно горела тоска. Джина сложила
руки на коленях. Ее  худые  плечи  наклонились  вперед;  черные  кружева
воротника коробились на узкой груди. Она вздохнула и сказала  себе:  "Мы
счастливы", - она подразумевала и герцогиню.
   В углу,  между  отцом,  у  которого  были  закрыты  глаза,  и  мужем,
подмигивавшим ей, сидела Клелия.
   "Он смеется надо мной, - думала она, - потому что та женщина увела  у
меня Якобуса".
   "Ты ошибаешься, - подумала она вслед затем и молча улыбнулась в  лицо
Мортейлю. - Я страдаю не так, как ты думаешь, и не по той причине.  Боже
мой, Якобус обманывает меня с большинством женщин, которых пишет: почему
бы и не с леди Олимпией. Это  делает  меня  только  еще  немножко  более
усталой... Но я страдаю больше, чем ты, бедняжка, думаешь, потому что  я
вложила все в дело, которое основала на неправильном расчете, и  которое
не приносит больше ничего. Художник Якобус, надо тебе знать, не  сдержал
ничего из того, что обещал, когда всходила его звезда, и когда я  решила
сделаться  его  госпожой.  Он  представлялся  мне  тогда   странствующим
завоевателем,  полным  задора   и   огня,   безмерно   властолюбивым   и
честолюбивым. Я хотела разделить с  ним  славу  и  пользоваться  властью
вместо него. Я сделала бы из его гения недоступную святыню  и  неумолимо
эксплуатировала  бы  ее  среди  орд  почитателей,   учеников,   дельцов,
должников  и  кредиторов,  журналистов  и  женщин,   снова   женщин,   и
завистников,  и  просто  любопытных.   Сколько   шума   и   чада   может
распространить по Европе гений  его  сорта!  Сколько  каналов  может  он
провести к себе, по которым потекут почести и  деньги  из  отдаленнейших
стран.
   И тогда я верила в  него:  разве  это  не  должно  было  помочь?  Мое
честолюбие я тогда выражала не холодными словами, а жаркими поцелуями. Я
не любила его, я это знаю. Но разве я не уверила  его,  что  люблю?  Как
бурно я, едва выйдя замуж, бросилась в его объятия!
   И вот за все эти годы он почти не покидал Венеции, Его слава не  дает
мне никакого опьянения,  ни  чувством  власти,  ни  блеском;  его  жизнь
ограничена тремя стами богатых дам с  расстроенными  нервами:  печальные
персонажи, в конце концов.
   Почему это так? Я знаю это. Я вижу это и упиваюсь этим.  Потому,  что
он любит герцогиню Асси! Она удерживает его в этом задохнувшемся в своих
лагунах провинциальном городе! Она  не  позволяет  ему  творить  ничего,
кроме пустяков, чтобы он мог всегда лежать в прахе у ее  ног.  Он  пишет
только ее. Только когда он опять - в пятидесятый раз, - славит на  своем
полотне и делает бессмертным  новый  невозвратный  миг  ее  красоты,  он
совершает одно из деяний, которые когда-то обещал.
   Как я страдаю - оттого, что она все, а я ничто! И оттого, что я  даже
не могу зачесть ей этого, потому что она этого не  хотела.  Его  страсть
вызывает у нее холодность, а его экстазы - неприятное удивление. Я  могу
себе представить, какие кризисы они переживают вместе. И за то, что  она
не уступает ему, я тоже обвиняю ее, - как ни ненавижу я ее за то, что он
ее любит.
   Поэтому - и она опять молча улыбнулась в  лицо  мужу  -  хорошо,  что
искательница приключений увела его отсюда. Он был слишком  неспокоен,  я
видела, что его мучит нечистая  совесть,  даже  ненависть  к  себе  и  к
возлюбленной. Несколько часов  в  объятиях  леди  Олимпии,  и  он  будет
побежден, утомлен, его лихорадка уляжется, и он  будет  не  в  состоянии
ненавидеть эту герцогиню... И любить тоже... Не правда ли, я стала очень
скромна и смиренна, если благодарна какой-нибудь леди Олимпии?"
   И она посмотрела на Мортейля, как будто спрашивая его.  Он  смутился.
Клелия не грелась больше, как прежде,  на  солнце  восхищения  в  глазах
любующихся ею зрителей. Ее черты стали умнее и резче. Не раз тс, в  лицо
которых она испытующе всматривалась, старались уклониться от ее взгляда.
Но вдруг она откидывала голову назад, так  что  вечерний  свет  полно  и
мягко  заливал  ее,  и  среди  чудесных  масс  волос  он  снова  сверкал
золотистыми сказочными грезами, точно на усеянных цветами лугах весной.
   Появились слуги со свечами и прохладительными напитками. Старик Долан
позвал, не поднимая век:
   - Клелия!
   Она наклонилась к нему. Он прошептал:
   - Клелия, дочурка, достань мне у твоего Якобуса копию его  последнего
портрета герцогини. Это шедевр, я хочу иметь его.
   - Хорошо, папа... Скажи мне, тебе нездоровится? Ты так дрожишь.
   - Это только потому, что мне хочется иметь его...  Заставляй  же  его
работать! Он работает слишком мало... Используй его - для нас обоих.
   Она сказала: "Да, папа", - и подумала: "Что тебе нужно еще?  Ведь  ты
умираешь. И что нужно мне самой!"
   - Борись с ним!
   - Будь спокоен, папа, он слушается меня.
   - Нет, нет.
   Старик сжал свои морщинистые кулаки.
   - Борись с ним, пока его творения не станут огромными и не убьют его!
Ты не подозреваешь, что мы можем выжать из  них,  из  наших  художников.
Необузданные творения, для которых ни у одного смертного нет  достаточно
крови и нервов. Они сопротивляются, так как чувствуют, что вырывают  при
этом из себя всю жизнь. Но мы заставляем их,  мы  боремся  с  ними:  так
боролся я с Проперцией.
   Мимо прошла герцогиня, держа Нино за руку. Она дала ему щербет.
   - Проперция, -  спросила  она,  встрепенувшись.  -  Здесь  говорят  о
Проперции?
   Мортейль выпрямился и объявил:
   - Мы с удовольствием вспоминаем добрую Проперцию.  Это  было  страшно
интересное время.
   - Какое время? - высокомерно переспросила Клелия.
   - Интересное,  моя  милая.  В  Проперции  было  что-то,  что  щекочет
литератора. Бессознательность гения у нее увеличивалась  инстинктами  ее
простонародного происхождения. Я признаюсь,  что  было  время,  когда  я
сомневался в героине свой пьесы, -  вы  помните,  герцогиня,  воплощение
великой страсти. Да, природа иногда подавляет.
   - Так вы были подавлены? - спросила герцогиня. - По вас это совсем не
было видно.
   Он встал, вставил монокль и сделал  несколько  шагов,  преисполненный
сознания своего достоинства, но ноги плохо повиновались ему.
   - Я не дал подавить себя. Я хочу только сказать, что  искушение  было
сильно. Но мой принцип - всегда держать наготове критическое  отношение,
все обозревать и перерабатывать в слова.
   Он дошел до двери на террасу и остановился  возле  Сан-Бакко.  Старик
Долан вдруг открыл глаза, насколько позволяли тяжелые веки. Он придвинул
свою голову к Клелии и с диким усилием прошептал у ее уха:  -  Обманывай
его, дочурка! Он не заслуживает ничего лучшего. Разве не потребовал этот
несчастный, чтобы мой кичливый толстопуз из слоновой кости был  подчинен
хорошему вкусу, хорошему вкусу парижанина, его изяществу  и  его  страху
перед излишествами! Обманывай его! Я  слишком  поздно  заметил,  что  он
предпочитает первую попавшуюся певичку Бианке Капелло. Он боялся бы  ее!
Сказать тебе, чего он хочет искреннее всего? Чтобы  ты  осталась  худой!
Только  бы  не   быть   больше   обыкновенного,   не   возвыситься   над
посредственностью и не погрешить против хорошего вкуса.  Обманывай  его!
Мне было бы приятнее, если бы ты вышла замуж за господина фон Зибелинда,
хотя он  карнавальная  маска.  Он  ненавидит  прекрасное.  Это  все-таки
кое-что. У него вывороченное наизнанку художественное чутье, но у  моего
зяти нет никакого, у него есть только ходячее мнение  литератора,  и  он
покрывает им, как  большим  газетным  листом,  все  прекрасное,  -  даже
колосса Проперцию!..
   - Я хочу рассказать вам, - говорил между тем господин де Мортейль,  -
как прирожденный литератор обращается с жизнью...
   Он стоял, втянув живот, почти такой же стройный, как прежде, и  очень
надменный, у одной из колонн, сквозь  которые  заглядывали  сумерки.  Он
скрестил ноги, минуту задумчиво вертел  между  двумя  пальцами  длинный,
мягкий кончик усов, и, наконец, начал свой рассказ:
   - В молодости у меня была в Париже любовница,  девушка  из  почтенной
буржуазной семьи. После трехлетней связи она надоела мне.  Она  заметила
это и приняла предложение состоятельного  немолодого  человека,  который
считал ее совершенно невинной. Вначале я позволил ей  выйти  замуж,  так
как она была мне совершенно безразлична. Потом я передумал и запретил ей
это.  Она  настаивала  на  своем,  и  я   предостерег   ее.   Несчастная
упорствовала в своем непослушании.
   Ну, что ж! Перед самым  отъездом  к  венцу  я  вхожу  в  гостиную  ее
родительского дома, в которой собрались все такие бравые люди. Вы можете
себе представить: невозможные фраки рядом с бальными платьями, усеянными
бантами. Жених носит очки и бакенбарды, точно нотариус... Я  не  обращаю
ни на кого внимания, подхожу прямо к девушке, целую ее в  лоб  и  громко
говорю: "Bonjour, bebe, comment ca va".
   Вначале Мортейль несколько запинался, но затем  его  рассказ  полился
плавно, а  неожиданный  заключительный  эффект  прозвучал  с  мастерской
отчетливостью. Он пояснял свои слова  короткими  и  изящными  движениями
руки.
   -  Общее  смятение,  обморок  невесты,  бегство   свадебных   гостей,
немедленное расторжение помолвки: вы ясно представляете  себе  все  это,
сударыни. Я прибавлю, что девушка вышла замуж  за  бедного  парикмахера.
Она сидит в своей  единственной  каморке  в  пятом  этаже  и  скучает...
Обратите внимание на то, что меня совершенно не интересовало, выйдет  ли
она замуж за состоятельного буржуа  или  нет,  -  я  устроил  эту  сцену
исключительно  для  того,  чтобы  изучить  ее  действие  на  праздничное
свадебное общество. Мне нужно это было для одной  из  моих  литературных
работ, из которой потом ничего не вышло.
   Ему показалось, что его рассказ произвел впечатление на  герцогиню  и
синьору Деграндис, и он слегка поклонился.
   В это время он услышал за собой гневный голос:
   - Вы, кажется, и не подозреваете, сударь, что вы сделали?
   - Что такое? - произнес Мортейль, оборачиваясь.
   Перед ним стоял Сан-Бакко с таким видом, какой у него бывал в  важных
случаях. Он скрестил руки высоко на груди. Его сюртук  был  застегнут  в
талии и открыт сверху. Бородка дрожала, белый вихор вздымался над  узким
лбом, голубые  глаза  сверкали  жестким  блеском,  как  бирюза.  Молодой
человек тотчас  же  принял  соответствующую  осанку.  В  ней  выражалась
сдержанная враждебность. Он спросил:
   - Что же я сделал, по вашему мнению, милостивый государь?
   - То, что вы причинили тогда беззащитной девушке, не  подлежит  моему
суждению. Но сегодня, милостивый государь, рассказом о  низком  поступке
вы оскорбили достоинство этой гостиной. Заметьте себе, что я не потерплю
этого!
   - А вы, милостивый государь, заметьте себе, что  не  вам  давать  мне
приказания.
   - Вам придется оспаривать у меня это право не на словах.
   - Я это и сделаю. Вы, милостивый государь, если я  верно  осведомлен,
бывший пират, и ваши поступки, для которых эпитет "низкие" был бы  очень
мягким, указывают вам место на галере, а не в этом доме.
   - К счастью, я здесь и в состоянии проучить вас.
   Сан-Бакко, задыхаясь, ринулся вперед. Мортейль схватил его за  рукав.
Он был очень бледен. Они  молча  оглядели  друг  друга;  оба  прерывисто
дышали. Затем Мортейль сказал:
   - Вы услышите обо мне, - и они разошлись в разные стороны.
   Тяжелое настроение  в  комнате,  в  которую  лагуна  посылала  первое
напоминание о летнем гниении, в то же мгновение  рассеялось,  точно  при
звуках фанфар. Свечи, казалось, вспыхнули и ярче разгорелись.  Герцогиня
радовалась воинственности Сан-Бакко; на мгновение она была охвачена  тем
же гневом, что и он. Клелия,  как  только  Мортейль  направился  к  ней,
встала с таким видом, как будто гордилась им. Она чувствовала,  что  все
забыли, что он обманутый муж, мстивший при помощи  вызывающей  грубости.
Об этом забыли, - видели только, что в стычке  со  старым  дуэлянтом  он
держался холодно и храбро.
   Господин и госпожа  де  Мортейль  простились  с  хозяйкой  дома  и  с
синьорой Деграндис. Старик Долан с трудом поднялся и  поплелся  к  двери
между своими детьми. Там ждали слуги, которые должны были снести  его  в
гондолу. В дверях он  еще  раз  обернулся  к  герцогине  и  двусмысленно
улыбнулся  своими  узкими  губами,  как  будто  говоря:  "К   чему   эти
ребячества? Все  останется  по-прежнему".  И  вдруг  ею  опять  овладело
тревожное настроение этого вечера. Она догнала Сан-Бакко, который весело
и быстро прогуливался по комнатам. Она схватила его за обе руки.
   - Мортейль попросит у вас прощения. Он послушается  меня,  положитесь
на это. Обещайте мне, что не будете драться!
   Он не успел даже произнести слов:
   - Мой милый друг!
   И он корчился под ее пальцами, разочарованный и испуганный.
   - Не настаивайте на этом, - пробормотал он, наконец. -  Герцогиня,  я
чувствую, что мог бы уступить вам. Но это была бы моя первая  уступка  в
таком деле, и я раскаивался бы в этом весь остаток своей жизни!
   Ей вдруг стало стыдно, она выпустила его руки.
   - Вы правы. Это было неправильное побуждение с моей стороны.
   - Вот видите! - воскликнул он. Он весело прыгнул в  сторону;  потирая
себе руки и размахивая ими.
   - Еще раз! Это тридцать третья. Глупо гордиться этим, правда? Но я не
могу иначе. И еще одно радует меня. Он хотел рассердить меня, не  правда
ли, и назвал меня пиратом. Почему он не  попрекнул  меня  моими  летами?
Такому остроумному молодчику приходят в голову всякие вещи.  Он  мог  бы
сказать: "Если бы меня не удерживало уважение к возрасту" и так далее  -
это известная штука. Ну, и вот, это не пришло ему в голову! И поэтому  я
уже почти не сержусь на него. Я буду драться с ним  только  потому,  что
это доставляет мне удовольствие!
   В это мгновение он столкнулся с Нино. Мальчик дрожал  от  сдержанного
воодушевления. Его взгляды вылетали из-под высоких дуг бровей, как  юные
гладиаторы; он тихо и твердо попросил:
   - Возьмите меня с собой!
   - Почему бы и нет?
   - Нет, нет! Не берите  его!  -  крикнула  Джина,  но  смех  Сан-Бакко
заглушил ее слабый голос.
   - Теперь мы должны поупражняться! - приказал он.  -  Идем,  вот  твой
флорет.
   И он опять дал ему трость из слоновой кости. Они стали фехтовать.
   - Вперед! - командовал Сан-Бакко. - Другие сказали  бы  тебе:  ждать,
подпустить противника к себе; я говорю: вперед!
   - Не берите его, - повторила Джина еще  тише.  Но  сейчас  же  у  нее
вырвалось:
   - Как это красиво! Почему это два человека, выставляющие вперед  одну
ногу, вытягивающие назад левую руку и вперед правую и  скрещивающие  две
трости, - имеют такой смелый и благородный вид!
   Герцогиня сказала:
   - Вы знаете, что это за трости? Это скипетры старых придворных шутов.
Двое из этих крошечных созданий, которые прокрадывались по лестничкам  с
плоскими ступеньками в свои низкие каморки, и которым время  от  времени
было  позволено  мстить  знатным  и  могущественным  за   свое   жалкое,
презренное существование злыми шутками,  -  двое  из  них,  быть  может,
когда-нибудь дрались этими тростями. Но теперь...
   Она докончила  торжественно,  и  Джина  почувствовала  страсть  в  ее
словах:
   - Но теперь ими делают нечто  прекрасное,  как  вы  сказали,  синьора
Джина, - нечто смелое и благородное!
   - Нет, я не хочу больше думать о Проперции, - крикнула  она  себе.  -
Весь  вечер  я  чувствовала  над  собой  ее  руку.  Разве  я  не  начала
подозревать  самое  себя?  Теперь  я  хочу  сидеть  подле  этой  кроткой
мечтательницы и быть счастливой, как она.
   - Синьора Джина, я все больше убеждаюсь, что видела  вас  когда-то  -
нет, слышала. Ваш  голос  знаком  мне.  Мне  все  вспоминаются  какие-то
обрывки слов... подождите... Нет, я опять забыла.
   - Я не знаю, - ответила Джина. - Я не говорила, кажется, ни  с  одним
человеком.
   - Ах, все-таки, вспомните ночь: почти такую, кажется  мне,  как  эта,
несколько взволнованную, немного душную и  тревожную,  -  потому  что  я
сознаюсь вам, эта дуэль немного тревожит меня... и не одна она.  Словом,
если бы я только знала... Милая синьора Джина...
   Она схватила Джину за руку.
   - Вы счастливы?
   - Да. Но это было не всегда так: - если вы  знали  меня  прежде,  это
должно быть вам известно.
   Она думала:
   "Что с этой прекрасной женщиной? Она дрожит. Ее лицо должно  было  бы
быть солнцем для всех нас, а теперь я вижу на нем страдание  и  чувствую
сожаление к ней. Чтобы сказать ей успокаивающее?"
   - Слушайте, герцогиня. Судьба проста и справедлива, верьте  этому.  Я
обязана ей своим спасением.  Я  была  замужем  за  помещиком,  жившим  в
окрестностях Анконы, сельским бароном, который  пьянствовал,  проигрывал
мое состояние, предпочитал мне горничных. Он обращался со мной ужасно, в
то время, когда я должна была подарить  ему  ребенка.  И  я  умирала  от
страха и отвращения при мысли, что ребенок может быть похожим на него. Я
представлялась больной, чтобы не быть принужденной видеть  его  багровое
небритое лицо с узкими губами и низким лбом, выражавшим  жестокость.  На
каких более красивых чертах мог покоиться мой глаз? В нашем глухом  углу
была только одна прекрасная вещь: маленькая церковь, находившаяся в  ста
шагах от нашего дома. Ее стены были покрыты фигурами, совсем  маленькими
смеющимися ангелами. Там была и картина, мальчик с золотыми локонами,  в
длинной, персикового цвета одежде. Он протягивал левую руку назад,  двум
женщинам в светло-желтом и  бледно-зеленом.  В  правой  руке  он  держал
серебряную лампаду и освещал ею спрятавшийся во мраке сад... Что с вами,
герцогиня?
   - Ничего. Теперь мне легче. Благодарю вас.
   Теперь она знала, кто такая была Джина.
   - Рассказывайте дальше, пожалуйста.
   - Из-за этого мальчика я стала набожной и  не  пропускала  ни  одного
богослужения. Я приходила и ночью. Дверь церкви...
   - С вырезанными на ней головками ангелов, - дополнила герцогиня.
   - Не запиралась, - продолжала Джина, погруженная в воспоминания. -  Я
проскальзывала в нее, вынимала из-под плаща маленький фонарь  и  ставила
его на балюстраду перед приделом,  в  котором  он  шествовал  по  своему
темному пути. Я со страхом и ожиданием открывала  фонарь,  и  узкий  луч
света падал на его лицо и на  крупные,  загнутые  на  концах  локоны.  Я
опускалась на колени перед ним и стояла так часами. Я старалась  глубоко
и всецело проникнуться его чертами. Когда я на рассвете  кралась  домой,
на душе у меня было так же сладко и бодро, как сладко и бодро  было  его
лицо...
   У моего мужа,  который  видел  в  своем  доме  чуждого  своей  породе
ребенка, явилось подозрение. Один из слуг рассказал ему про  мои  ночные
уходы. Он мучил меня, но я молчала. Он никогда не открыл бы правды; ведь
сам он смотреть на картину был  не  в  состоянии.  В  конце  концов,  он
заподозрил одного из своих собутыльников и погиб пьяный в драке.
   - Вы простили ему? - спросила герцогиня.
   - Я простила ему и не жалею его.
   - Попал! - опять крикнул Сан-Бакко.
   - Стой! После такого удара ты не двинешься с места, говорю тебе!
   Старик и мальчик в последний раз скрестили трости. Герцогиня смотрела
на них молча, с нежным волнением. Они подошли к ней, взявшись  за  руки.
Дверь на террасу была теперь завешена, комната  закрыта,  полна  теплого
света и охраняема Палладой. Герцогиня чувствовала, как  ее  окутывает  и
глубоко успокаивает счастье этих трех людей. У бледной  Джины  оно  было
тихое и мечтательное, у фехтовальщиков сверкающее и бурное.
   Обед был готов, они перешли в столовую.
   - Сначала шла деревенская стена, - вдруг сказала герцогиня. - На  ней
были нарисованы Страсти Господни. Там, где она  кончалась,  несколько  в
стороне от своей колокольни, стояла маленькая восьмиугольная церковь; за
ней открывалась длинная цветущая аллея из лип  и  каштанов.  На  дорожке
играли падавшие сквозь листья пятна света от  восходящего  месяца,  а  в
конце ее стоял белый дом.
   - Что это? - пробормотала Джина. - Откуда вы знаете?
   - Сейчас.
   Она заговорила торопливее:
   - Я пошла по молчаливой, зачарованной месяцем аллее  к  белому  дому.
Флигеля  выдавались  под  прямым  углом,  главное  здание,   широкое   и
одноэтажное, вырисовывалось на сером фоне  сумерек,  дорожка,  ведшая  к
нему, постепенно поднималась, сверкая в лунном свете. В треугольной тени
от деревьев вспыхнуло  красным  светом  окно.  Оно  открылось,  какая-то
женщина сказала мне глухим голосом что-то такое милое.
   - Это были вы! О, это были вы!  -  пробормотала  Джина,  глядя  прямо
перед собой.
   - Эта была одна из решающих ночей моей жизни, - сказала герцогиня.  -
Бегство и приподнятое настроение привели меня к вам, синьора Джина, и  в
темноте я заметила, что увозила с собой  друзей...  Скажите  мне  только
одно.
   - Что же?
   - Мальчик и обе женщины: я сейчас же почувствовала,  что  я  одна  из
них: теперь я знаю, что другая - вы.  Но  куда  светит  нам  его  слабая
лампада? Что лежит за мраком?
   - Искусство! - ответила Джина; ее голос дышал  пламенным  убеждением.
Она смотрела подруге в глаза. Герцогиня улыбнулась; ее улыбка  была  так
горда, что Джина не заметила, сколько в ней было скорби.
   - Я надеюсь на это - от всей души!

V

   Герцогиня поспешила к Сан-Бакко: она получила известие, что он тяжело
ранен. Но  перед  его  дверью  она  должна  была  остановиться:  из  нее
выскользнул Нино, торжественный, с почтением перед  собственным  великим
переживанием в глазах.
   - Он ранен в лицо. Флорет попал ему в рот и вышел обратно через щеку.
   - В каком месте, Нино?
   - Здесь. Я не знаю, как называет все это доктор. Я узнаю.
   - Нино, ему плохо?
   - Очень плохо, - твердо сказал мальчик, подавляя рыдание.
   - Мне нельзя войти?
   - Не думаю. Нет. Там два врача. В... я не знаю, там, где они дрались,
не было врача. Поэтому он потерял много крови. Кроме  того,  там  сестра
милосердия, и еще какой-то  человек,  который  раздел  его  и  уложил  в
постель. Врачи делают перевязку. Он без сознания.
   - Зачем входить? - тихо сказала она. - Это бесполезно.
   И она подумала. "Как бесплодно все, что  я  делаю.  Как  бесплодна  я
сама. В сущности, он дрался из-за меня. Это лучшее, что у меня было.  Он
умрет".
   - Поди к нему ты, Нино, - сказала она. - Тебя они не прогонят.
   - Они и не увидят меня, я так ловок.
   Она вернулась домой и заперлась у себя в безутешной скорби.
   - Он умрет. Однажды меня уже покинули так внезапно; Проперция сделала
это, но она оставила меня под охраной богини. Богиня дала мне в руки мою
жизнь, как драгоценную чашу. Мне кажется, что  ее  блеск  померк,  а  ее
чистота изрезана запутанными знаками.
   Через три дня она оправилась и снова  пошла  туда.  Это  было  утром,
морской ветер приносил прохладу, веселый звон раздавался по городу. Нино
сказал ей:
   - Вам нельзя войти. Сегодня у него с утра жар.
   - Может быть, на минуту? - кротко спросила она.
   - Его не должен видеть никто, кроме меня и сестры,  -  важно  объявил
он. Но вдруг взволновался:
   - Это огорчает вас? - воскликнул он. - О, этого не должно  быть.  Для
вас, конечно, сделают исключение. Жар у  него  маленький.  Подождите,  я
спрошу.
   - Оставь, я не хочу. Это повредит ему.
   - Но зато, - горячо сказал он, - я сегодня могу  повторить  вам  все,
что сказал о ране врач. Она не так опасна, как казалось по виду.  Флорет
соскользнул с первого правого резца, скользнул вдоль зубов  и  вышел  на
под  правой  ушной  железой  сквозь  жевательные  и   лицевые   мускулы.
Понимаете?
   - Так он очень изуродован?
   - Конечно. Голова вся перевязана. Не видно почти ничего, кроме  глаз.
Молоко и бульон он должен пить через рожок. Говорить он не может... Но у
него есть грифельная доска, - подождите минутку.
   Он посмотрел на нее, на ее печальное лицо. Затем скользнул в  комнату
больного. Через несколько секунд он опять стоял перед ней, весь красный.
Он вытащил из-за спины грифельную доску. Она прочла:
   "Кровопускание не помогло. Я прошу позволения продолжать любить  вас.
Ваш Неизлечимый".
   Внизу  было  что-то  стерто,  но  от  грифеля  остались  следы.   Она
разобрала:
   - Я тоже. Нино.
   И перед этим двойным признанием в любви она затихла, и глаза ее стали
влажны от горячих слез.

***

   Несколько дней спустя ей позволили войти к нему. Она  остановилась  у
двери.
   - Вас странно укутали, милый друг, -  пробормотала  она  и  прибавила
громче:
   - Но я вижу ваши глаза и знаю, что вы очень сильны и очень счастливы.
   "В самом деле, - почти с  изумлением  думала  она,  -  этих  глаз  не
окутывает ни один из тех  покровов,  которые  в  нынешнее  время  делают
туманными почти все взоры, даже самые здоровые, и уносят  их  далеко  от
непосредственной действительности. Его глаза широко открыты  жизни;  мне
кажется, я понимаю это  впервые  только  теперь.  Жизнь  бросила  в  эти
открытые голубые  огни  все  свои  картины,  даже  отвратительные,  даже
постыдные, - но в них не образовалось шлака".
   - Вы изумительно молоды.
   - И сделал порядочную глупость. Драться с человеком, у которого кровь
лягушки, и который не дает даже подойти к себе! Ах, герцогиня,  сознаюсь
вам, я полагаюсь только на первый натиск, не на искусство. Я рубака,  вы
знаете меня. Я всегда рубил направо и налево; куда-нибудь я да  попадал;
но и  в  меня  почти  всегда  попадали.  И  все-таки  я  имею  за  собой
значительные удары. Раз...
   - Не приходите в такое возбуждение.
   - Бросили жребий, где кому стоять. Мне досталось более низкое  место.
Мой противник пытается нанести  мне  удар  в  голову.  В  первый  раз  я
отскочил в сторону, во второй - отбил квинтой и ответил ударом в  плечо.
Малый до сих пор еще носит руку в кармане.
   - Теперь тебе больше нельзя говорить,  -  сказал  Нино,  тихо  выходя
из-за постели. - Больше двух минут тебе нельзя говорить. Будь спокоен, я
сам объясню все герцогине.
   - Прошу тебя, - улыбаясь, сказала она.
   - Этот  господин  де  Мортейль,  надо  вам  знать,  человек  как  без
темперамента, так и без честолюбия. При фехтовании у него такие холодные
движения, как у англичанина. Он просто держал  флорет  неподвижно  перед
собой, и дядя Сан-Бакко, по своей близорукости, наткнулся прямо на  него
ртом.
   - Что у меня еще есть все зубы, - пояснил Сан-Бакко, сильно  постучав
суставом пальца о зубы, - в этом было  мое  спасение,  иначе  он  просто
пронзил бы мне горло.
   - Но не благодаря своему искусству, - страстно воскликнул мальчик.
   Он схватил палку.
   - Понимаете, герцогиня! Вот так он  сделал.  Это  не  был  правильный
arresto in tempo. В сущности это был страх! Он совсем не умеет фехтовать
и просто держал перед собой оружие, чтобы дядя Сан-Бакко не  мог  ничего
сделать. Фуй!
   Он сердито забегал по комнате.
   - Ты не должен был мириться с ним!
   - Ну, успокойся, - ответил Сан-Бакко. - Он написал  мне.  Я  не  могу
продолжать сердиться на человека мости, который дрался со мной.
   - Так ты его очень ненавидишь? - спросила герцогиня.
   - А разве он не заслуживает этого?
   Мальчик выпрямился.
   - Ведь он чуть не убил моего друга.
   Он прислонился к креслу Сан-Бакко и сразу замолк.
   Герцогиня сидела с другой стороны.
   - Итак, вот где живут мои друзья,  -  сказала  она,  осматриваясь.  -
Здесь все имеет спартанский  вид.  Железная  кровать,  стол  с  книгами,
кресло, три соломенных стула:  все  это  редко  расставлено  на  красных
плитах. На стене у вас портрет Гарибальди, - как видно, о вас заботятся.
   - И открытые окна, не забывайте этого. Морской ветер доносится с Ривы
по узкой  улице  и  беспрепятственно  проникает  в  мою  комнату.  Внизу
находится площадка, правда, всего в двенадцать метров шириной, но на что
мне больше? Воздух, тень, молодость в качестве друга, к этому  еще  ваша
улыбка, герцогиня: я больше, чем богат.
   Она молчала, любуясь им.
   - И весь дом наш! - с важностью заявил Нино. - Это удивительный  дом.
Обратите внимание, герцогиня, что каждый  этаж  заключает  в  себе  одну
комнату. В нижней - наша приемная и столовая, над ней живет мама,  потом
дядя Сан-Бакко, а на самом верху я.
   - Значит, у тебя широкий вид?
   - Все пять куполов Сан-Марко. И почти  весь  фасад  Св.  Захария.  Но
самое удивительное - это колодезь внизу на нашей маленькой площадке:  он
восьмиугольный, и у него есть крышка с замком. Каждое утро в самую  рань
приходит  маленький  горбун,  слушайте  только,   маленький   горбун   в
остроконечной красной шапке и отпирает его. Это очень таинственно.
   - Ах! - быстро сказала она, - маленького горбуна я знаю... Нет,  нет,
это было раньше. В замке, где я жила ребенком, был один такой. Он гремел
большой связкой ключей, и самого важного из них, ключа  от  колодца,  не
выпускал из рук даже во сне... Нино, я могла бы многое рассказать тебе.
   Она задумалась. Час отдыха в этой  приветливой  комнате  напомнил  ей
мирные часы ее собственного детства.
   - Я тоже должен сказать вам так много, так много, - с  воодушевлением
ответил Нино. В ее голосе он почувствовал чары, которые захватили его. -
И особенно, что я вас...
   - А вот и музыка, - заявил Сан-Бакко, прислушиваясь. Нино подбежал  к
окну, весь красный и дрожащий.
   "Я чуть не проболтался, что люблю ее!" - думал он, умирая от стыда  и
досады при этой мысли.
   - Это слепые, - чересчур  громко  возвестил  он.  -  Они  расставляют
фисгармонию! Настраивают кларнет, скрипку, рог... Труба! Бум! Ну, теперь
пойдет!
   "Нет, она никогда не узнает этого!" - поклялся себе мальчик, гордый и
бледный, и вернулся на свое место. За окном  носилась  и  рыдала  музыка
смерти Травиаты. Герцогиня покачала головой.
   - Ну? Что же ты должен  сказать  мне?  -  спросила  она,  серьезно  и
дружески глядя на него.
   Ему хотелось плакать. В  душе  он  молил  ее:  "Только  не  это!  Все
остальное я скажу тебе". Он подумал минуту, а глубине души боясь,  чтобы
она не забыла своего вопроса.
   - Например, о славе, - торопливо сказал  он.  -  Когда  в  мастерской
господина Якобуса говорят о славе, и не верю ни одному слову. Там  вечно
толкуют о том, что слава того или другого  возрастает  или  уменьшается.
Что за бессмыслица!
   Он  пожал  плечами.  Он  понимал  славу  только,  как  нечто   целое,
внезапное,  не  поддающееся  вычислению,  покоряющее.  Его  удивляли   и
преисполняли презрением все рассказы о тайных ходах,  ведших  к  ней,  о
суммах,  уплаченных  за  нее,  об  уступках  общественному   мнению,   о
соглашениях с его руководителями,  об  унизительных  домогательствах,  о
тайном румянце стыда... Нет, слава была таинством.
   - Недавно я прочел,  -  торжественно  сообщил  он,  широко  раскрывая
глаза, - что лорд Байрон однажды утром проснулся знаменитым.
   - Как это прекрасно! - сказала герцогиня.
   - Правда?
   Его сердце вдруг опять забилось, как тогда, когда он,  весь  бледный,
со вздохом положил книгу.
   - Разве ты хочешь быть поэтом?
   - Я не могу даже представить себе, как  это  выдумывают  какую-нибудь
историю. Нет, я не хочу выдумывать историй, я хочу переживать их. Я буду
делать, как дядя Сан-Бакко, буду воевать с тиранами, освобождать  народы
и женщин, переживать необыкновенные вещи.
   - Сделай это, мой милый, - сказал старик. - Ты не раскаешься.
   - Но раньше я должен научиться так хорошо фехтовать, как ты.
   - Еще немножко, и ты сможешь дать себя так отделать, как я.
   - Разве у меня хорошие мускулы? - тихо спросил мальчик.
   - Ведь я тебе говорил уже много раз. И желание иметь их у тебя  есть,
а это стоит большего, чем сами мускулы!
   Музыканты заиграли "Santuzza credimi".
   Сан-Бакко и герцогиня слушали. Нино кусал губы и думал:
   "Но моей кости он еще ни разу  не  пощупал.  Неужели  дядя  Сан-Бакко
совсем не заметил ее?"
   Он называл это своей  костью,  и  каждый  раз,  как  думал  об  этом,
испытывал муки тайного позора. Это был железный  прут  корсета,  который
шел под его блузой  с  левого  бока.  Ремни  охватывали  предплечья.  Он
рассматривал это сооружение  по  вечерам,  тщательно  заперев  дверь,  с
серьезными глазами и крепко сжатым ртом. Потом, разом решившись,  срывал
его, сбрасывал платье и, упрямо подняв голову, подходил к зеркалу.
   - Между грудью и плечами впадина, - говорил он себе. - Грудь  слишком
торчит. Я недавно видел на бронзовом Давиде, как должна выглядеть  грудь
юноши, - о, совсем иначе, чем моя...  Я  должен  работать,  тогда  будет
лучше...
   И он начинал делать гимнастические упражнения. Но на душе у него было
тяжело. Он вдруг опускал напрягшиеся руки и ложился в постель.
   - И если бы этого даже не было, шея слишком тонка.  И  разве  я  могу
надеяться, что из  моих  кистей  рук  когда-нибудь  вырастет  порядочная
мужская рука? Ведь у каждого обыкновенного человека более крепкие кисти,
чем у меня. А у дяди Сан-Бакко они как будто из стали.
   Собственная неумолимость, в конце концов, ослабляла его; он рыдал без
слез. Затем он  стискивал  зубы,  глубоко  и  равномерно  дышал  и  этим
задерживал поток слез.
   Днем он иногда размышлял:
   "Кто знает, каким я кажусь другим.  Может  быть,  я  ошибаюсь;  может
быть, я особенно хорошо сложен. И если бы скульптор,  создавший  Давида,
знал меня, - кто знает?"
   Это была  невозможная,  в  глубине  души  сейчас  же  снова  погасшая
надежда.
   "Высокая грудь - не признак ли это силы? И во всяком  случае  у  меня
красивые ноги, это находят все, я знаю это наверно".
   В этом пункте он был уверен.
   "Остальное срастется, - сказал врач. - Да и в платье ничего не видно.
И я закаливаю себя. Я научусь переносить голод и колод,  делать  тяжелую
работу, далеко плавать и еще многому"...
   Но во  время  гимнастических  игр  он  проявлял  себя  малоспособным.
Момент, когда надо было прыгнуть вперед и поймать противника, он большей
частью упускал, так как стоял и  мечтал.  В  мечтах  он  воображал  себя
генералом и заставлял своих товарищей нападать  на  черный  лес,  полный
страшных врагов. Или же он приказывал им карабкаться по мачтам  корабля,
в который  превращались  стены  школьного  двора.  В  конце  концов,  он
приходил в себя, возбужденный и  бледный.  Остальные  были  красны,  они
победили или были побеждены! Нино не сделал ни того, ни другого.
   "Ах, - думал он в порыве отрезвления и нетерпения. -  И  генералом  я
тоже никогда не буду. Вообще, я думаю, меня совсем не возьмут на военную
службу. Я не могу себе представить этого".
   В действительности он испытывал перед военным строем ужас, в  котором
не хотел себе сознаться;  перед  гражданскими  союзами  тоже.  Когда  он
слышал о чьей-нибудь женитьбе, он с  удивлением  и  любопытством  думал:
"Неужели и я когда-нибудь женюсь? Я не могу себе представить этого". Или
он видел похороны. "Я должен исчезнуть как-нибудь иначе. Со мной это  не
может произойти так. Я не могу себе представить этого".
   Слепые перестали  играть.  Сан-Бакко  еще  раз  просвистал  последние
звуки, слабо, с трудом двигая губами:
   - Проклятая повязка!.. Нино, это была хорошая музыка?
   - Отвратительная!
   Он вздрогнул. Каждая из его дурных мыслей соединилась с  каким-нибудь
звуком, нераздельно слилась с ним. И это случайное совпадение нескольких
нот  с  мучительным  раздумьем   превратило   для   мальчика   несколько
безразличных тактов в лес пыток.
   "Я никогда не буду больше слушать этого", - решил он про себя.
   Он  с  неудовольствием  прошелся  по  комнате  на  кончиках   пальцев
танцующей походкой.
   - У меня красивые ноги? - вдруг спросил он с тоской в голосе.
   - Не сомневайся! - воскликнул Сан-Бакко. Это было его первое  громкое
слово.
   - Я люблю тебя! - сказала герцогиня. - Иди-ка сюда... Так. Ты  должен
еще многое рассказать мне. Ты можешь говорить мне "ты" и  называть  меня
по имени.
   Он одним прыжком очутился возле нее.
   - Это правда? - тихо спросил он, боясь, чтобы она  не  взяла  обратно
своего слова. - О, Иолла!
   - Иолла? Это уменьшительное имя?
   Он только теперь понял, что сказал, и начал, запинаясь:
   - Я уже давно придумал это имя, про себя, - Иолла вместо Виоланты. Вы
понимаете... Ты понимаешь...
   "Я должен теперь смотреть ей в глаза, - сказал он себе. - Теперь  она
поймет все".
   В это время с улицы донеслись крики и аплодисменты.  "Да  здравствует
Сан-Бакко! Гимн Гарибальди!" сейчас же понеслись его  звуки,  радостные,
легкокрылые, - солнечный вихрь, шумевший и свистевший в складках знамен.
   - И это музыка! - сказал Сан-Бакко.
   Нино исчез. Герцогиня видела из окна, как он бежал по площадке, и как
его  торопливые   шаги   отчаивались   догнать   счастье:   неслыханное,
единственное счастье, вырывавшееся из коротких красных  губ  мальчика  и
несшееся пред ним. "Неужели это правда, неужели я в  самом  деле  сейчас
переживу это... это... это?".
   Наконец, он очутился возле слепых музыкантов. Он стоял, не  шевелясь,
заложив руки за спину, и  наслаждался  громом,  грохотом,  пронзительным
свистом, диким, радостным, безудержным шумом с его победной пляской. Его
возлюбленная сверху видела, как уносился его дух на ударах труб и волнах
звуков рога. Где был он теперь, неугомонный? Он вступал  триумфатором  в
завоеванное царство. В головах у него взлетали кверху золотые орлы.  Его
колесница двигалась по трупам, -  нет,  это  не  были  трупы:  они  тоже
вставали и ликовали.
   "Теперь я возле него, - думала, герцогиня, грезя вместе с  ним.  -  Я
подаю ему венок"...
   Но в это мгновение лицо мальчика превратилось в лицо мужчины. У  него
тоже были короткие, своевольные губы,  красные  от  желаний.  Она  и  не
заметила этого и только улыбнулась.
   - Ты все-таки хочешь быть поэтом? - сказала она вошедшему Нино.
   - Нет, нет, - устало ответил он; ему как будто было холодно. - Кем  я
собственно хочу быть?.. Иолла, ты знаешь это? Солдатом?  Поэтом?  Борцом
за свободу? Моряком? Нет, нет, ты тоже не знаешь этого! Из меня, ах...
   Он прошептал, ломая руки:
   - Из меня не выйдет ничего. Разве я  буду  когда-нибудь  другим,  чем
теперь? Я не могу себе представить этого.
   Она схватила его за кисти рук и посмотрела на него.
   - Только что ты слышал нечто очень великое. Это прошло, ты чувствуешь
себя покинутым, застрявшим на  месте,  не  правда  ли?  Но  поверь,  все
великое, что мы в состоянии чувствовать, наше. Оно ждет нас на пути,  по
которому мы должны пройти. Оно склоняется к нам  со  своего  пьедестала,
оно берет нас за руку, как я тебя...
   - И меня, - сказал Сан-Бакко, вкладывая свою руку в  ее.  -  Со  мной
было то же самое. Какой бурной была моя жизнь! А теперь, когда  я  стар,
мне кажется, что я ехал на завоеванном корабле по  гигантской  реке.  На
берегу мимо меня проносились безумные события. Боролся ли  я?  Прежде  я
поклялся бы в этом. Теперь я не знаю этого.
   - Вы боролись! Или бог боролся через вас! Ах, мы никогда  не  сознаем
достаточно ясно, как высоко мы стоим, как мы сильны и  незаменимы!  Верь
этому всегда, Нино!
   - Я ухожу, - объявила она. Она  поправила  в  стакане  розы,  которые
принесла, поставила на место стул и взбила подушку на постели Сан-Бакко.
   - Вы балуете нас, герцогиня, - сказал он. - Вы заставите нас  думать,
что мы трое - друзья.
   - А разве это не так?
   "Нет, - подумал  Нино,  -  для  этого  ты  заставляешь  меня  слишком
страдать, Иолла".
   Он страдал оттого, что она  касалась  его  рук,  и  оттого,  что  она
выпустила их; оттого, что она пришла, и оттого, что она уходила.
   - Тогда пойдемте с нами гулять, - сказал он, сильно покраснев.  -  Мы
покажем вам в Венеции многое, чего вы, наверно, не знаете: черные  узкие
дворы, где живет бедный люд, и где вам придется поднимать платье  обеими
руками. Там есть, например, каменный мешок; из него  выглядывает  голова
утопленника, совершенно распухшая, и выплевывает воду.
   - Или наш дворец, - сказал Сан-Бакко.
   - Да, дворец, который мы хотели бы купить, если бы у нас были деньги,
у дяди Сан-Бакко и у меня. Он совсем  развалился  и  погрузился  в  воду
между широкими кирпичными стенами, которые густо заросли кустарником.  В
одном углу находится ветхий балкон с острыми углами и колоннами. Оконные
рамы похожи на луковицы,  на  стене  яркие  резные  каменные  розы  -  и
верблюд; его ведет маленький турок. Что это за турок, Иолла! Ты ведь  не
думаешь, что это был обыкновенный человек. О, в  этом  доме  происходили
странные вещи.
   - Конечно, - подтвердил Сан-Бакко. - Нино рассказал мне о  них,  и  я
поверил в них так же добросовестно,  как  он  верит  в  мои  похождения.
Взрослые делают вежливые лица,  когда  я  говорю  о  себе.  Времена  так
переменились; теперь считают  едва  возможным,  что  существовали  такие
жизни,  как  моя.  Только  с  мальчиками,  которые  еще   не   научились
сомневаться, - я среди своих.
   - Вот так мысль! - сказал он затем, тихо смеясь. - Вот вам  результат
того, что уже неделю  я  не  двигаюсь.  Но  разве  я  в  самом  деле  не
принадлежу к мальчикам, раз я не сумел употребить парламентские каникулы
на что-нибудь лучшее. При  встрече  коллеги  будут  трясти  мне  руки  и
поздравлять с геройским подвигом, а в буфете  смеяться  надо  мной.  Эти
буржуи знают, какую борьбу с ветряными мельницами я веду. Они так  тесно
связали угнетение и  эксплуатацию  с  свободой  и  справедливостью,  что
нельзя достичь первых, не убив вторых. Я хотел бы вернуть  своих  добрых
старых тиранов. Они лицемерили меньше, они были более честными  плутами.
Теперь я почти не в состоянии любить обманутый народ.  Он  стал  слишком
трусливым, а я слишком бессильным.  Я  стыжусь  перед  ним  и  за  него.
Совесть мучит меня, когда он выкрикивает мое имя, как раньше там, внизу.
Я хотел бы, чтобы он привлек меня к ответственности...
   - Выздоравливайте! Все великое, что мы в состоянии чувствовать...
   - Наше, - закончил он. Его глаза засверкали.
   Когда она ушла, они молча посмотрели друг на друга.
   - Я все время был необыкновенно счастлив, - заликовал вдруг мальчик.
   - Мы счастливы и теперь, - сказал Сан-Бакко.
   - Конечно.
   И Нино перепрыгнул через стул. Каким счастьем  было  даже  страдание!
Пока она была здесь, каждая мысль поднималась выше и окрашивалась  ярче,
каждое чувство волновало горестнее или сладостнее. Это едва  можно  было
понять.

***

   В своей гондоле она приказала, не задумываясь:
   - Кампо Сан-Поло.
   Она вошла в большую парадную мастерскую, совершенно не  зная  за  чем
пришла. Ей сказали, что маэстро один. Как только докладывали  о  приходе
герцогини, Якобус тайком поспешно отпускал через заднюю дверь всех своих
посетителей. Она застала его перед мольбертом, погруженного в работу.
   - Это прекрасно, - сказала она.
   - Эта картина стоит пятнадцать тысяч франков, это самое прекрасное  в
ней.
   - Но я чувствую ее.
   Он посмотрел на нее.
   - Ах, вот как. Сегодня вы были бы способны чувствовать всякую  мазню.
Вы полны счастья и доброты. Откуда это вы?
   - Не будьте ревнивы, мой милый. Вы видите, я расположена к вам.
   На его лице выразилось недоверие и желание.
   - Так расположены, как я этого хочу - навряд ли.
   - Почти так. Оставим более точное определение.
   Он багрово покраснел.
   Она открыла объятия. Медленно и спокойно вошла своими мелкими шажками
маленькая Линда. Герцогиня обняла девочку, опустилась  на  колени  подле
нее, гладила ее руки, прижалась щекой к жесткой  серебряной  вышивке  ее
холодного, тяжелого платья.
   - Я люблю тебя, маленькая Линда, - сказала она  и  подумала:  "Потому
что ты его дитя!.. Это он тот человек,  у  которого  такие  же  короткие
красные губы как у Нино, и которому я подала венок  вместо  того,  чтобы
надеть его мальчику. Сан-Бакко может любить даже в семьдесят  лет;  Нино
дрожит от стремления к красивой жизни. Они оба немного смешны, я знаю  -
старик, напыщенный и весь  перевязанный,  мальчик,  слабый  и  такой  же
напыщенный. Как  я  люблю  их!  Какою  нежностью  проникаюсь  я  под  их
обожающими взглядами!  Потом  я  иду  и  говорю  этому  Якобусу,  что  я
расположена к нему. Он этого не заслуживает, но..." - "И к тебе тоже", -
повторила она громко, крепче прижимая к себе  маленькую  Линду.  Девочка
смотрела на коленопреклоненную непонимающим, холодным взглядом.
   - Не шевелитесь! - крикнул художник. - Одну секунду! Вот оно!
   Он схватил уголь; в то же мгновение она точно застыла. Она  смотрела,
как он с бурным  ожесточением  набрасывал  на  полотно  застывшую  форму
чувства, которое уже исчезло.
   - Это опять удалось мне, - сказал он со вздохом  и  сейчас  же  начал
писать. Она смотрела на картину; только теперь она узнала от  него,  что
пережила момент скорби. Ее темная голова со страстной тоской прижималась
к неподвижному, искусственному созданию из серебра и перламутра.
   - Герцогиня Асси и Линда Гальм, -  это  будет  одной  из  моих  самых
популярных вещей, - уверял Якобус. - На фотографии с нее будет  огромный
спрос, в художественном обороте она будет называться просто "Герцогиня и
Линда"... Я горжусь этим, герцогиня, но не гордитесь ли и вы немножко?
   - Тем, что вы делаете меня  знаменитой?  Вы  придаете  этому  слишком
большое значение, мой милый. Я была знаменита своими  причудами,  прежде
чем стала знаменита своими картинами. Прежде меня называли  политической
авантюристкой, теперь -  поклонницей  искусства,  -  а  как  меня  будут
называть впоследствии, не знаете ни вы, ни я. Вы совершенно неповинны во
всем этом. Я просто живу, и все совершается, как должно.
   - Значит, вы не обязаны мне решительно ничем, герцогиня? В самом деле
ничем? Что я сосредоточил все свое искусство на вас, не обязывает вас ни
к чему? Что я сделал свою жизнь односторонней и свое искусство тоже...
   - Ограниченным и сильным. Если бы вы не рисовали "Герцогини и Линды",
как большой художник, вы рисовали бы всевозможные вещи, но в стиле  всех
остальных.
   - У вас находятся доказательства, потому что вы холодны. Но для  меня
вы сделались роком, и когда-нибудь вы выплатите мне мой долг. Я жду.
   - Утешьтесь. Вы ждете не напрасно. Каждый, кто  способен  к  сильному
чувству,  будет  когда-нибудь  услышан.   Не   существует   желанных   и
отверженных: только любитель самоистязаний хотел заставить меня поверить
этому. Не надеется на любовь только тот, кто сам не умеет  любить...  Но
кто говорит вам, что именно я буду любить вас? Я ваш рок, прекрасно; это
меня нисколько не трогает, как не трогало вас, когда голос Лоны Сбригати
приобрел трагический тембр.
   - Это нечестно! - воскликнул  он,  искренне  возмущенный,  и  положил
кисть. - Вы чувствуете себя неуверенной, -  говорил  он,  -  поэтому  вы
поступаете нечестно. Лона Сбригати, говорите вы, приобрела талант  из-за
меня, вы  же,  герцогиня,  убиваете  мои  лучшие  творения,  потому  что
отвергаете мою любовь. И вы живете для искусства!..
   - Вы своенравны, как ребенок!
   Она покачала головой.
   - Клелия Мортейль не получает  от  вас  ни  таланта,  ни  любви.  Она
навязала себя вам, говорите вы, но вы же взяли  ее.  Вы  берете  слишком
много, друг, и требуете еще больше. Ваша жена тоже...
   - Моя  жена  счастлива!  -  с  горячностью  воскликнул  он.  -  Очень
счастлива!
   - Я не знаю ничего о вашей жене. Но я  не  доверяю  счастью,  которое
исходит от вас.
   - Это верно... Между мной  и  моей  женой  не  все  в  порядке...  Мы
разошлись, - но я объясняю вам, почему. Во-первых, жена художника должна
быть  ограничена,  должна  быть  способна  верить   в   откровение.   Ее
откровением должен быть ее муж. Моя же жена любила поучать;  она  хотела
"работать со мной". Я заметил это еще перед свадьбой и испугался. Но она
любила меня такой невыразимой, прямо-таки болезненной любовью,  а  я  не
так силен, как вы думаете. Я женился на ней. Но вскоре после  свадьбы  у
нее выпали почти все волосы. Тогда все было кончено.
   - Все было кончено?
   - Я могу побороть все, но не физическое отвращение.
   - Из-за редких волос вы отталкиваете женщину?
   - Редкие волосы! Вы не знаете, какую отвратительную вещь вы говорите.
Густые длинные волосы для меня символ пола женщины, ее  власть  сверкает
диадемой в  длинных  косах.  Женщина  с  редкими  волосами  -  бесполое,
отталкивающее существо. Я не хочу ее ни в своей спальне, ни на  полотне.
Я рисую истерию и бессильный порок, я рисую зеленоватые распухшие  глаза
и развратный лоб какой-нибудь фрау Пимбуш из Берлина, но  никогда  я  не
буду рисовать редких волос!
   Он был вне себя.
   - Ведь это своего рода безумие, - сказала она, пожимая плечами. Но ей
было почти страшно.
   "Так вот почему он терпит Клелию, - думала она. - Потому  что  у  нее
прекрасные густые волосы... И если ее  прическа  когда-нибудь  покажется
ему недостаточно мягкой и глубокой, чтобы запечатлеть  на  ней  холодный
поцелуй..."
   - Никогда! - повторил он, напыжившись. - Неужели вы  думаете,  что  я
мог бы работать под взорами женщины, которая физически оскорбляет  меня?
Перед кем у меня больше обязанностей - перед каким-то существом, которое
вторглось в мою жизнь, - или перед искусством?.. Кто  же  признает  меня
правым, если не герцогиня Асси?
   Он подошел ближе и доверчиво и вкрадчиво понизил голос.
   - Не считайте меня слишком жестокосердным. Эта женщина в  самом  деле
не несчастна, ведь она может любить меня. Она может  писать  мне,  может
всюду говорить обо мне. С газетами, в которых  помещены  снимки  с  моих
картин, она бегает из одной гостиной в другую.  На  моих  выставках  она
продает билеты. Она всем надоедает  мною,  у  нее  мания  ставить  живые
картины по моим произведениям.
   - Эта женщина трогательна, я хотела бы знать ее.
   - Гм... Она выигрывает на расстоянии. Но она счастлива, поверьте мне,
ведь она любит меня такой невыразимой, почти болезненной любовью.
   - Да, пожалуй, счастливее нас обоих, - сказала  герцогиня,  не  успев
обдумать свои слова.
   Он смотрел на нее, оцепенев.
   - Совершенно верно, - счастливее нас.
   И, вдруг развеселившись:
   - Но я еще получу свое! Послушай, Линда, она еще выплатит мне то, что
я должен получить.
   Он осыпал изумленную девочку бурными поцелуями.
   В то же мгновение на порог ступила чья-то нога; и  очень  бледный,  с
поднятой головой и  легкой  улыбкой  выражавшей  смесь  растерянности  и
презрения, появился Нино.
   - Здорово, мой милый мальчик! - воскликнул Якобус.
   Мальчик поцеловал герцогине руку, не глядя на нее.
   - О, я пришел только -  только  взять  урок,  -  холодно  сказал  он,
подходя к окну.
   Герцогиня вдруг пожалела обо всем, что успела сказать в эти  полчаса.
Она не понимала больше, как могла сидеть здесь.
   "Я изменила ему, - думала она. - Это ребячество, но это верно".
   Она рассматривала профиль мальчика и вместе с ним обвиняла и осуждала
себя. Она с горечью чувствовала, что изменила ему, ему  и  его  большому
другу, подобно обыкновенной женщине, какой она не была в его  душе.  Она
была любимой далью, сказочной целью, где среди серебряной паутины месяца
и звона арф,  над  сверкающими  террасами  и  черно-голубыми  кипарисами
высоко взлетало невозможное чувство, высокая, как небо,  струя,  никогда
не падавшая назад.
   Якобус принес  какой-то  рисунок,  вставил  его  в  рамку  и,  отойдя
немного, стал испытующе рассматривать.
   - Посмотрите-ка, что  сделал  этот  малый!  Что  ж,  сегодня  молодой
маэстро не соизволит бросить на это взгляда?
   Он обнял Нино за шею, любовно, как старший брат. Мальчик  терпел  это
прикосновение, высоко подняв плечи. Он дал подтолкнуть себя к мольберту.
Вдруг он выпрямился.
   - Это не мое, - сказал он тихо и решительно.
   - Что это он болтает? Это не его?
   - Это не мое. Вы исправили это.
   - Исправил - исправил... Ведь я твой учитель...
   - Не только исправили. То, что я сделал, вообще никуда не годилось.
   Его взгляд оторвался от рисунка, коснулся  сначала  художника,  затем
упал на лицо герцогини, тяжелый и печальный. Они оба испугались и отвели
глаза.
   "Он догадывается, - сказала она себе.  -  Он  догадывается  о  вещах,
которых не знаю я сама. И которых не хочу  знать",  -  прибавила  она  в
немом возмущении. Она встала.
   Якобус не знал, что ответить Нино. Неожиданно, на мгновение, он понял
ясно все, что произошло и что сделал он сам.
   - Он прав, этот мальчик, я вбиваю ему  в  голову,  что  у  него  есть
талант. Я хочу сделать его своим другом, потому что герцогиня любит его.
Поэтому я обнимаю его и  показываюсь  ей  вместе  с  ним.  Нечто  от  ее
благоволения  падает  и  на  меня.  И  ведь  он   только   мальчик.   Он
домогается... для меня.
   - Нино, теперь рисовать! Рисовать теперь!  -  крикнул  он,  подхватив
мальчика и кружась с ним по комнате.
   "Ба! - подумал  он.  -  Он  не  имеет  понятия  обо  всем  этом.  Это
глупости"...
   И он сейчас же забыл об этом.
   Нино разложил на столе свою работу; он молча рисовал, нагнувшись  над
ней. "Ах, Иолла, Иолла", - звучало в его душе.  Сердце  у  него  болело.
"Ах, если бы я не пришел, все было бы так, как раньше,  всего  час  тому
назад, в нашей комнате... Я не знаю, что произошло  с  тех  пор.  Что-то
ужасное, но я не понимаю, что  именно"...  И  где-то  внутри,  из  самой
глубины его страдания, коварно поднималось желание: "О, Иолла, если бы я
совсем не любил тебя"...
   "Нет, нет! - крикнул он себе. - Я буду любить тебя до  самой  смерти.
Но  этого  человека  я  ненавижу  вместе  с  его  театральным   атласным
камзолом".
   Якобус заглянул ему через плечо.
   - Да ты делаешь успехи!  Герцогиня,  посмотрите-ка...  дело  начинает
идти на лад. Теперь  уже  нечего  сомневаться,  что-нибудь  из  него  да
выйдет!
   Он  болтал  от  радости.  Успехи  его  ученика  веселили   его,   как
неожиданное оправдание.
   - Что же ей еще нужно, Нино, этой герцогине! Мало того, что я  сам  в
угоду ей стал большим художником,  -  каждый  делает,  что  может...  Но
теперь я сделаю художника и из тебя, чтобы впоследствии, когда мои  руки
начнут  дрожать,  был  кто-нибудь,  кто  следил  бы  за  ее  красотой  и
прославлял ее. Правда,  я  верный  слуга,  Нино?  Как  ты  думаешь,  она
выплатит мне когда-нибудь мой долг, наша герцогиня?
   Мальчик поднял глаза.
   - Этого я не знаю, это ваше дело, - дерзко сказал он. Он думал:
   "Когда дядя Сан-Бакко ненавидит кого-нибудь,  он  дает  ему  заметить
это. Дольше так не может идти".
   - Я хотел вам сказать, что с  меня  довольно  рисовать.  Я  не  делаю
никаких успехов, вы только так говорите. Я никогда больше  не  приду.  Я
вообще не хочу быть художником.
   - Что такое? Я ничего не слышал. Значит, ты ничего не сказал.
   - Нино, - сказала герцогиня, - а ты думаешь  о  том,  что  твоя  мать
лежит дома, что она больна и не должна ничего знать об этом? О том,  что
ты хочешь отказаться от искусства?
   Она просила; он слышал это. Он слышал также, что она прибегла к имени
его матери, чтобы просить для себя самой.
   - Ах, вы, с вашим искусством! - произнес он медленно, страдальчески и
упрямо, не поднимая глаз от земли.
   - Ты хотел бы лучше воевать, я знаю, - совершать  великие  подвиги  и
переживать необыкновенные вещи. Но пойми, что все  это  дает  искусство,
что теперь все это дает почти только искусство. Посмотри,  даже  одеяние
великих времен, - кто носит его теперь. Художники.
   Мальчик  бегло,  не  поднимая  головы,  оглядел  своего   врага.   "Я
невероятно невоспитан", - подумал он, - "но это должно  быть",  -  и  он
презрительно фыркнул.
   - Я тебе не нравлюсь? - спросил Якобус.
   - Тогда, - прибавила герцогиня, - у художников была  причина  бояться
друг друга. Они носили за работой мечи.
   - А очки? - спросил Нино. - Вот видите, одно не подходит к другому.
   Якобус покраснел и отошел в сторону.
   - Пойдем, моя Линда, уйдем потихоньку. Нам стыдно.
   - И ему, в самом деле, стыдно! - воскликнула герцогиня,  смеясь.  Она
была благодарна обоим за эту откровенную перебранку. Она отогнула обеими
руками голову мальчика назад, так что он  должен  был  посмотреть  ей  в
глаза.
   - Посмотри-ка, ведь он тоже мальчишка - как  ты.  Поэтому  ты  можешь
обидеть его тем, что он носит очки. Что вы за мальчуганы!
   Мальчик повернулся к художнику и сказал громко и дрожа.
   - Простите меня, пожалуйста! - Тебя, Иолла,  я  обидел  еще  гораздо,
гораздо больше. Ах, ты даже не можешь знать, как.
   Он  вдруг  почувствовал  себя  размягченным,  неспособным   заставить
страдать человека и счастливым своей слабостью.  Рука  его  возлюбленной
еще лежала на ею лбу, он совершенно не чувствовал  ее,  так  легка  была
она. В своем  смятении  он  готов  был  думать,  что  там  сидит  белая,
волшебная голубка.
   - Иолла! - прошептал он, закрывая глаза.
   - Значит, опять друзья? - спросил Якобус, протягивая Нино руку.
   - Да, - ответил мальчик тихо и покорно.
   Якобус обхватил рукой его шею и запрыгал с ним по комнате.
   - Рисовать нам уже не придется. Уже темно.
   Он поймал Нино и  заставил  его  прыгать,  как  собачонку.  С  ним  и
игрушечным паяцом он  разыграл  перед  герцогиней  целую  комедию.  Нино
проявил большую ловкость; он думал:  "Она  молчит?  Она  думает,  что  я
недоволен?" Он громко и сердечно рассмеялся ей в лицо,  и  она  ответила
тем же.
   Якобус, наконец, остановился, упираясь  рукой  в  бедро  и  грациозно
изогнув ногу; кудри его растрепались. Он  глубоко  перевел  дыхание.  Он
чувствовал себя молодым; он чувствовал: "Отроческие  прелести  стройного
Нино будет все засчитаны в мою пользу. Герцогиня видит только меня".
   - Нино! - воскликнул он, обезумев от торжества.  -  Герцогиня  теперь
настроена милостиво, я вижу это. Поди к ней  и  попроси  ее,  чтобы  она
выплатила мне мой долг! Пойдешь?
   - Что за ребяческое упорство! - пробормотала герцогиня.
   "Еще и это", - сказал про себя мальчик. Он опять  на  секунду  закрыл
глаза. Бледный, в упоении самопожертвования, подошел он к ней.  Он  взял
ее руку; его губы, его дыхание, его ресницы ласкали ее.
   - Отдай господину Якобусу его долг! - твердо сказал он.
   - Этого ты не должен был говорить.
   Она обернулась и увидела у двери Клелию Мортейль.
   - И вы здесь? - воскликнул Якобус. - Это чудесно. Мы как раз  играем.
Будем веселы!
   - Я очень  рада.  Продолжайте  свою  игру,  -  медленно  и  беззвучно
ответила Клелия. Она села спиной к окну. Все  вдруг  замолчали.  Сумерки
сгущались. Якобус принужденно сказал:
   - Синьора Клелия, мы видим только ваш силуэт, - и в нем  есть  что-то
странно жуткое.
   Ее голова задвигалась легкими толчками.
   - Что с вами? Вы без шляпы? Вы были в церкви? Вы идете в концерт?
   Ответа не било.
   Маленькая Линда прижалась к отцу, Нино стоял в ожидании.
   - Ах, ты, Нино Свентателло! - громко и весело крикнул Якобус.  -  Для
игры слишком темно. Я расскажу тебе сказку.
   Он привлек девочку и мальчика к себе и усадил их по  обе  стороны  от
себя на низкую скамью у подножия  длинного  резного  сундука.  Герцогиня
стала перед ними.
   - Нино Свентателло - это сказка об одном мальчике,  который  спал  на
ступенях колодца, потому что у  него  не  было  постели.  Когда  в  одно
прекрасное утро  он  проснулся,  ему  принадлежал  Рим:  одному  важному
господину, возвращавшемуся домой на рассвете, понравились его  белокурые
кудри и тень вокруг его сомкнутых век. Он приказал отнести  его  в  свой
дворец и позаботился о том, чтобы ему  с  крайней  осторожностью  надели
новое платье: белые шелковые башмаки, чулки  и  штаны,  красную  куртку,
зеленый шитый камзол, - он надеялся, что, когда Нино  проснется  в  этом
княжеском наряде, он будет вести себя очень смешно.
   Но Нино, как только открыл глаза,  рассмеялся  сам  от  удовольствия,
увидя кавалеров, которые приветствовали его.  Их  парики  волочились  на
пол-локтя по земле, так низко кланялись они. Он сейчас  же  потянулся  с
такой грацией; лакею, пролившему шоколад, так ловко дал пощечину и сел с
такой  уверенностью  на  любимую  лошадь  важного  господина,  что  этот
последний, наконец, сказал: - Постой! Ты держишь себя так, как будто  ты
принц! - Вы так думаете? - ответил Нино.  Господин  понял  шутку.  -  Ты
будешь им в самом деле. Но прежде  ты  должен  доказать,  что  обладаешь
мужеством, благовоспитанностью и  красноречием.  Обладать  этими  вещами
легко для того,  кто  уже  носит  платье  кавалера.  Поэтому  ты  должен
выказать их в твоем старом платье. - В старом? Я никогда не носил ничего
старого. Ему надели его старое платье. - Я согласен на этот маскарад,  -
сказал Нино. Он посмотрел на  кучера  господина:  -  Это  очень  сильный
человек, я рискну.
   Когда господин проезжал со своей  прекрасной  дочерью,  Нино  лег  на
дорогу, подставив шею прямо под правое  колесо.  Справа  сидела  молодая
девушка,  она  испуганно  вскрикнула.  Кучер  натянул  поводья,   колесо
коснулось шеи Нино. Господин хотел выскочить, но девушка удержала его: -
Ты так тяжел, экипаж накренится, и он погиб. -  Между  тем,  как  лошади
били копытами у его головы, Нино говорил:
   - Вы знаете меня, прекрасная принцесса: я один из мальчиков,  которые
стояли у золотой дверцы вашей  ярко  расписанной  шелковой  колесницы  и
протягивали руку: но я опустил свою, потому  что  ваши  глаза  были  так
огромны и так сини. Вы знаете меня,  я  один  из  мальчиков,  которые  у
кухонного окна  вашего  дворца  вдыхали  запах  кушаний,  заедая  коркой
черствого хлеба. Но наверху, у вашего окна я увидел кусочек белого плеча
с золотым локоном на нем - и предоставил свой хлеб  другому.  Вы  знаете
меня, я один из мальчиков, которые  обхватывали  руками  золотые  прутья
решетки вашего парка, когда на пестрых лужайках кавалеры и дамы играли в
мяч. Но я увидел, как развевались ваши золотые локоны и как носилась  по
цветам, не причиняя им никакого вреда, ваша легкая фигура, - и  обхватил
прутья еще крепче, иначе я перескочил бы через решетку,  вмешался  бы  в
блестящее общество и упал бы к вашим ногам. И  так  как  я  не  придумал
ничего другого, я лежу  теперь  под  золотыми  колесами  вашей  нарядной
коляски и говорю вам, как вы прекрасны и как  я  люблю  вас.  (При  этом
голос Нино дрожал, потому что то, что он говорил, было правдой, - или он
думал, что это правда; он сам уже не знал этого). И  сейчас  ваш  кучер,
хотя он и очень силен, не сможет больше сдерживать лошадей, и я умру  за
вас. Потому что люди, толпой окружающие меня, остерегутся вытащить  меня
из-под колес. Они  слишком  любят  красивые  речи  и  слишком  жадны  до
интересных  зрелищ,   чтобы   прежде   времени   положить   конец   этой
увлекательной и захватывающей сцене.
   - Но я сделаю это!  -  воскликнула  молодая  девушка,  выпорхнула  из
экипажа и подняла Нино. - "Кто ты? - Я принц  Нино,  ваш  батюшка  знает
меня. - Важный господин рассердился:  -  Что  это  за  комедия?  Что  ты
выдумываешь, бродяга? - Нино ответил спокойно и  с  достоинством:  -  Вы
хотели, чтобы я разыграл комедию бродяги. Я, принц, должен был доказать,
что  и  в  платье  бродяги  обладаю  мужеством,  благовоспитанностью   и
красноречием. Разве не мужество, что я кладу  шею  под  колеса  коляски,
запряженной двумя дикими жеребцами?  Разве  не  благовоспитанно,  что  я
делаю это в честь дамы? И не засвидетельствуют  ли  все  присутствующие,
что я даже в необыкновенной и опасной позе умею говорить?
   Господин расхохотался, приказал опять надеть  Нино  платье  принца  и
женил его на своей дочери.
   Якобус кончил; он с гордостью услышал, как мальчик возле него  глотал
слезы. "Она должна была бы  видеть  это",  -  подумал  он.  Нино  думал:
"Господи, что если теперь принесут огонь! Ведь у меня мокрые глаза".  Он
не смел пошевелиться; в комнате царила тишина.
   - Синьора Клелия, вам понравилась сказка? - спросил Якобус.
   Все ждали. Наконец, из темноты донеслось тоном раздраженного ребенка:
   - Я не знаю. Мой отец умирает.
   - О! О!
   Якобус бросился к ней, он обнял ее в темноте так  крепко,  как  будто
хотел оторвать от порога могилы.
   - Почему ты не сказала этого раньше? - пробормотал он. - Почему ты не
дала утешить себя? Ведь я - твой.
   - Я пришла к тебе, да, - но это была ошибка. У  меня  нет  никого.  Я
совсем одна. Ты, может быть, думал обо мне, когда... раньше вы были  так
веселы?
   Он выпустил ее и велел принести огонь. Он забегал по комнате.
   - Герцогиня, не принимайте этого близко к сердцу, умоляю вас.
   Как только стало светло, герцогиня бросилась к Клелии.
   - Я потрясена, - несколько раз тихо сказала она.
   - Нет, нет, я совсем одна, - упрямо  повторяла  молодая  женщина,  не
сдаваясь. Она не хотела возбуждать участия, она не думала больше о  том,
чтобы изображать, как раньше, приятную картину жалующейся нимфы. Она  не
хотела видеть в глазах других отражения своей прелестной мечтательности.
Наконец-то ее не должны были больше находить милой. Нет, она хотела быть
совсем  не  милой,  совершенно   отвергнутой,   лишенной   человеческого
сочувствия  и  сердечности!  В  качестве  единственного   утешения   она
стремилась  к  тому,  чтобы  вносить  холодок  жути  и  страха  в  жизнь
счастливых, ограбивших ее.
   - Мы пойдем туда, не  правда  ли,  герцогиня?  -  спросил  Якобус.  -
Синьора Клелия, мы не оставим вас.
   - Это лишнее.
   Герцогиня обхватила  снизу  ее  беспомощно  протянутые,  отстраняющие
руки.
   - Он умирает? Вы не поверите, как я боюсь этого!
   Ее неожиданная страстность поразила Клелию.
   Якобус смотрел на них; он вдруг присмирел.
   - Останься здесь, - попросил он Нино. - Останься с маленькой Линдой.
   И они ушли.

***

   В воздухе было что-то тягостное. Небо  разливалось  темным  пламенем,
точно огненный поток из расплавленных небесных тел. Мрак тесных улиц был
усеян  яркими  пятнами:  качающимися  цепями   светящихся   разноцветных
бумажных шаров и волнующимися рядами девушек в платках - синих,  желтых,
розовых. Народ праздновал  день  своего  святого.  Он  двигался  взад  и
вперед, в чаду от жарившегося масла,  среди  пьяного  смеха,  влюбленных
призывов, заунывных мелодий гармоники и задорных песен мандолины.
   Они быстро прошли сквозь праздничную толпу, думая об умирающем.
   Клелия возмущалась:
   - Я не хочу. Я должна потерять сразу  возлюбленного  и  художника.  Я
буду бороться, я буду злой, отвратительно злой.
   И она с яростью думала, против кого направить свою злость.
   Якобус бежал от нетерпения.
   "Этот старик невыносим. По какому праву  он  умирает  и  мешает  мне?
Наконец-то мне предстоит овладеть женщиной, которой я  добился  с  Таким
трудом; как смеет случиться что-нибудь раньше этого!.. И  ей  страшно  -
как и мне".
   Она спрашивала себя:
   "Почему я боюсь этого мертвеца? Кто был  он?  Один  из  служителей  в
храме богини! Правда, он не мечтал  робко  и  блаженно,  как  Джина;  не
привешивал тяжелых венков, не сжигал ароматных трав и не извлекал звуков
из больших золотых лир, как это хотела бы делать я. Он был властолюбивый
и скупой жрец, который  за  вышитым  совами  занавесом  считает  золотые
монеты. Он ломал работающих, он выжимал из них последнюю  силу.  Что  он
делал с Проперцией! И все-таки у меня теперь такое чувство, как будто он
оставляет меня одну и  в  опасности,  как  оставила  меня  Проперция.  Я
остаюсь одна с  тщеславными  фатами,  как  Мортейль,  с  леди  Олимпией,
развратной  авантюристкой,  с  Зибелиндом,   врагом   света.   Сан-Бакко
является, как гость; он оставил за собой все подвиги и  умеет  почитать.
Но мальчик Нино еще  не  может  довольствоваться  поклонением;  его  еще
только тянет к подвигам... И я  сама  чувствую  что-то  в  себе,  что-то
горячее и неумолимое гонит меня из торжественной галереи вниз по высоким
ступенькам, о которые разбиваются волны  непосвященного  народа.  Я  уже
исчезаю в них, я уже погибла.
   Ее пугала безрассудная толпа, колыхавшаяся и толкавшаяся вокруг  нее.
Они взошли на пароход и доехали до Ca d'oro. Когда они вошли в  переулок
возле палаццо Долан, навстречу им  попались  три  молодые  девушки.  Три
парня наклоняли сзади покрасневшие лица к медно-красным  узлам  волос  и
громко распевали у самых золотистых шей что-то  нежное,  что  заставляло
девушек смеяться. Одна из девушек держала между зубами розу.  Она  вдруг
обернулась к своему поклоннику и губами бросила ему розу  прямо  в  рот.
Герцогиня видела это, входя в портал.
   У подножия лестницы толпились слуги. Они вздрогнули  при  виде  своей
госпожи.
   - Что случилось? - спросила Клелия.
   Слуги подталкивали друг друга, корчились, заикались.
   - Джоакино, у тебя разорван пиджак... Твое платье  совершенно  мокро,
Даниэль.
   Между величественными пустыми мраморными  перилами  вниз  спорхнул  с
сознанием своего достоинства маленький, нарядный человечек.
   - Графиня, я приветствую вас. Вы пришли вовремя.
   - Доктор, что с моим отцом?
   - Он чувствует себя хорошо, графиня.
   - Он останется жив?
   - Успокойтесь, - легко бросил врач. - Правда, он не будет жить, но он
перейдет в вечность во сне... Ах, вот что...
   Он прервал себя.
   - Вас удивляет вид людей. Это ничего. У нас только что был  маленький
пожар в комнате больного... Боже мой, это, очевидно, произошло в  момент
необъяснимого подъема сил... Меня как раз не было. Граф встал с постели,
я спрашиваю себя, как? Он  поджег  с  помощью  обыкновенной  жестянки  с
маслом картины на высоких подставках у кровати, столетние  шедевры.  Эти
старые, сухие рамы, этот высохший  пергамент,  все  это  вспыхнуло,  как
солома. Я прибежал вовремя и  позвал  слуг.  Я  счастлив,  графиня,  что
оказал  услугу  вашему  дому.  Конечно,  несколько   терракот   лопнуло,
несколько картин сгорело.
   - А мой отец?
   - Граф лежал на  полу  и  раздувал  пламя.  Его  рубашка  загорелась.
Успокойтесь, графиня, ничего  не  произошло;  все  обстоит  по-прежнему.
Моему искусству удалось сохранить  графу  жизнь,  по  крайней  мере,  на
ближайшие полчаса. За ближайшие полчаса нам нечего бояться, - или  почти
нечего: можно ли когда-нибудь знать?  Я  должен  теперь  отправиться  на
важный консилиум, но я сейчас же вернусь. Мое почтение, графиня.
   Они поднялись наверх. Умирающий лежал среди большого зала, головой  к
входу, зарывшись в подушки. С высоких разрушенных мольбертов из  черного
дерева и бронзы к постели стекал широкий поток старинных драгоценностей.
Рамы почернели и  потрескались,  обожженные  полотна  свернулись.  Пахло
горелым тряпьем. Среди всего этого опустошения жалобно простирала кверху
руки Ниобея. Герцогиня  узнала  в  продырявленной  картине,  на  которой
стояли ноги статуи, свой собственный портрет.  Она  наступила  на  яркие
обломки и сказала себе, что здесь красота и величие жили  три  -  четыре
сотни лет, - чтобы погибнуть у ее ног.
   - Почему допустили это? -  раздраженно  спросила  она.  -  Почему  он
остался один?
   -  Мой  муж,  -  плаксиво  сказала  Клелия,  -  очевидно,  ушел.  Его
расстраивает, когда кто-нибудь умирает.
   - Перенести кровать в другую комнату?
   - Ах, к чему!
   Она покачала головой, подавшись плечами вперед.
   - Бедная женщина, - пробормотал Якобус, в мучительной  неловкости  не
зная, как ему держать себя.
   - Как он бледен! - сказала герцогиня. Она вдруг заметила это.
   - Раз он умирает... - ответил Якобус, заложив руки в карманы.
   Она подошла к кровати и настойчиво сказала:
   - Ваша дочь здесь. Граф Долан, вы слышите? Ваша дочь. И мы  тоже.  Вы
видите меня?
   - Бесполезно, - заявил Якобус, подходя с  другой  стороны.  -  Он  не
узнает никого. Разве вы не видите, что им владеет только одна мысль?
   Она видела это. Последний остаток этой почти иссякшей жизни изливался
в одном усилии: еще раз вырваться из покровов,  в  которых  подстерегала
смерть. Руки работали,  голова  легкими  толчками,  без  надежды  и  без
отдыха,  подвигалась  к  краю  подушки.  Кожа  была  бела,  как  бумага.
Болезненные впадины между иссохшими щеками и  огромный,  жесткий  крючок
носа правильно и быстро подергивались. Тяжелые складки  век  сдвигались,
погасший взгляд в короткие мгновения сознания искал чего-то.
   - Клелия, дайте же ему ее! - попросила герцогиня.
   Это был тот римский бюст, который  Проперция  могла  подарить  только
одному, - ее милая Фаустина,  та,  которую  Долан  называл  ее  душой  и
которую  он   окончательно   отвоевал   себе,   когда   умерла   великая
несчастливица.
   Дочь поставила ее на край постели.
   - Ты узнаешь меня, папа? - спросила она.
   Его судорожно сжатые пальцы принялись царапать  и  терзать  камень  и
душить бедную обезображенную шею избранной и принесенной в жертву  души,
с которой когда-то, в дни своей силы, боролся и он.
   "Какие жестокости, неслыханные и  безумные,  горят  теперь  под  этим
черепом? - спросила себя герцогиня. - И ведь он сам уже почти перешел  в
каменную вечность, которой принадлежит милая Фаустина".
   Наконец он обессилел, и камень  выпал  из  его  рук.  Клелия  плакала
гневными слезами: ее умирающий отец не  обратил  на  нее  внимания.  Она
сделала движение плечами, как будто оставляя  все  за  собой,  и  быстро
вышла из зала.
   Герцогиня указала на обломки вокруг и затем на старика.
   - Это тоже была страсть, - сказала она печально и гордо.
   - О чем тут жалеть, - жестоко ответил он. - Существуют  более  важные
вещи.
   Он бродил по комнате, глубоко встревоженный,  прислушиваясь  к  тому,
что делалось у него в душе. Вдруг он остановился; ему показалось, что он
видит ее в первый раз.
   - Это поразительно! Так до ужаса хороша  она  не  была  еще  никогда;
никогда у нее не было такой пожирающей, страшной красоты.  Это  жизнь  в
сладострастии,  которую  я  хочу  написать;  это   Венера,   которую   я
предугадываю в ней и которая  принадлежит  мне!  О,  теперь  нет  больше
сомнений... И ее сила растет у этого смертного одра! Не окрашиваются  ли
ее губы ярче? Это отжившее тело как будто уже раскрылось перед  нами,  и
из него вышли тысячи новых, безымянных зародышей, - как будто круговорот
уже совершился, и горячая жизнь, какую знал, быть может,  этот  ушедший,
ударяет нам в лицо. Да, я тоже чувствую это:  точно  источник  молодости
бьет к нам из маски смерти, бьет в наши глаза  и  рты  и  наполняет  нас
чем-то опьяняющим. Она не будет отрицать, что это любовь!
   - Герцогиня! - тихо и почти властно сказал он.
   - Я знаю, - сказала она, глядя на него и тяжело переводя дыхание.  Их
обоих  одновременно  охватил  порыв,  чуть  не  унесший  их  от  кровати
умирающего, чтобы  броситься  в  опьянении  на  грудь  друг  другу.  Они
цеплялись за прутья кровати и смотрели друг на друга при неверном  свете
свечи, бледные, бессознательно улыбаясь.
   - Вы принадлежите мне, - снова заговорил он. - Ведь вы Венера.
   Он уперся руками о  кровать  и  смотрел  на  нее  поверх  очков.  Его
седеющая борода распласталась по груди. На нем все еще был его бархатный
камзол  с  белым  жабо.  Черный  плащ,  под  которым  он  спрятал   его,
неподвижными складками спадал с плеч.
   - Венера?
   - Как я и предсказал вам... Не узнал ли я и Минерву в вас, прежде чем
вы стали ею? Тогда вашей  красоте  было  предназначено  становиться  все
более холодной. Воздух вокруг вас отливал  серебром,  вы  прижимались  к
мрамору и исчезали среди статуй. Теперь вы тревожите мрамор, на  который
опираетесь. Вы сообщаете ему странную лихорадку. Взгляните  вот  на  тот
разорванный портрет...
   - Вам хочется видеть меня такой. Мои портреты - это ваши желания.
   - Конечно. Каждый из ваших портретов только желание.  Насытьте  меня,
наконец, - тогда появится шедевр. Потому что, герцогиня...
   Он торжественно повысил голос:
   - ...вы обязаны дать мне шедевр. Когда-то мне  пригрезилась  Паллада,
которую написал бы великий мастер четыреста лет  тому  назад.  Теперь  я
хочу написать никем невиданную Венеру. Моей Палладой  вы  жили  все  эти
семь лет. Вы приняли жертву моего искусства и моей жизни, - я  напоминаю
вам всегда об одном и том же. Теперь дайте мне Венеру,  которая  в  вас!
Дайте мне себя!
   Он опомнился и подавил свое возбуждение. Спокойно  и  высокомерно  он
прибавил:
   - К чему я так прошу. Это и без того ваша судьба.
   - Может быть, - ответила она. - Тогда предоставьте меня ей и ждите.
   - Ах, ждать, ждать, -  когда  мы  уже  давно  знаем  все  и  во  всем
согласны.
   - Вы точно ребенок, вы становитесь красны  от  нетерпения  и  желания
настоять на своем. Вы называете это любовью? Я  позволяю  вам  говорить,
потому что вы ребенок.
   - За вами  портрет!  -  вскрикнул  он.  -  Он  говорит  смелее  меня.
Посмотрите на него. Ниобея стоит на нем ногами: жаль. В прошлом сентябре
я сделал эскиз в вашей вилле. Это должна  была  быть  любящая  искусство
важная дама в своем парке. Клянусь вам, что я не хотел ничего  большего.
Недавно я закончил ее. И что же? В лесистый фон, на  котором  в  тяжелом
молчании желтеет листва,  вкралось  что-то  тревожное,  жаждущее.  Вы  в
парадном туалете, с высоким вышитым воротником, стоите  перед  мраморной
балюстрадой. Мрамор живет,  ведь  вы  замечаете  это?  Вы  кладете  свою
обнаженную руку на цоколь, и под ее прорезанной  жилками  узкой  кистью,
которая  свешивается  с  него,  играя   пальцами,   жилки   камня   тоже
окрашиваются темнее и как  будто  набухают.  Что  это?  Ваза  над  вашей
головой вздувается и ждет оплодотворения, пляска женщин на  ее  выпуклой
поверхности становится более жгучей... И  вы  сами,  герцогиня,  -  ваше
платье колышется мягкими, томными  и  жаждущими  складками;  ваши  глаза
полузакрыты, почти слепы от желания, одна из ваших  темных,  мягких  губ
целует другую. Несколько красных листьев  лежат  у  ваших  ног.  В  воде
внизу, у рощи, кровавятся красные огни. Я забыл, откуда они. Что говорит
эта тяжелая, втайне изнывающая осень? Что говорите вы, герцогиня?  Я  не
знаю этого. Я, следовавший за вами к каждой  полосе  воды  и  к  каждому
куску стекла и ловивший каждое ваше отражение, -  я  не  знаю  этого.  Я
написал это.
   - Вы знали это только что, - тихо сказала она.
   Он ответил так же:
   - И вы тоже знаете это.
   - Может быть... Но я замечаю также, что мы слишком  разгорячились.  А
между нами лежит...
   - Остывший труп, - с жестоким смехом докончил Якобус.
   Ей стало страшно.
   - Клелия! - крикнула она. Она повернула голову; свет свечей  вплел  в
ее волосы золотисто-красные лучи,  ее  профиль,  обращенный  в  темноту,
казался белым и каменным.
   - Клелия, ваш отец...
   Портьера заколебалась; но шагов  убегающей  не  было  слышно.  Клелия
убежала в свою комнату; она заперла дверь, бросилась на диван и зарылась
лицом в шелковые подушки. Они забились ей в рот. Она ногтями  рвала  их.
Вдруг она, задыхаясь, подняла голову и посмотрела на себя в зеркало.
   - Я уже совсем синяя, - сказал она. - Это  чуть  не  удалось  мне,  я
могла бы уже быть мертвой, - быть может, еще раньше его,  не  одарившего
меня ни одним взглядом. Почему все так враждебны ко мне?
   Она разрыдалась, увидя в зеркале на глазах своих слезы.
   - Хорошо, они увидят! -  наконец  решила  она.  Она  села,  разорвала
зубами кружевной платок и, измученная и злая, стала смотреть в окно.
   - Прежде им было угодно находить меня милой и доброй: я доставляла им
это  удовольствие.   Теперь   они   увидят,   что   мне   важно   только
господствовать. Какое наслаждение показать им, что я была совсем не  так
добра, как они думали, - разрушить свой собственный образ!.. Он  никогда
не любил меня, я знаю это, и это  мне  безразлично.  А  от  необузданных
творений, которые я хотела извлечь из  него,  я  давно  отказалась.  Мое
удовлетворение в том и заключается, что он погряз вместе  со  мной,  он,
обещавший так много... А теперь он хочет  подняться,  а  я  останусь  на
месте?  Шедевром,  которого  я  не  могла  добиться   от   него,   будет
наслаждаться  теперь  другая?  Я  позабочусь  о  том,  чтобы  этого   не
случилось. Любят ли они друг друга или нет, - я не из тех, кто  смиренно
позволяет бросить себя. Но он и в качестве  ее  возлюбленного  останется
дамским художником в провинциальной дыре, каким был в мое время! В  этом
мое честолюбие, и я доставлю себе это удовлетворение.
   Она написала письмо в Вену госпоже Беттине Гальм.
   "Ваш муж окружен интригами, которые угрожают его  здоровью  и,  может
быть,  даже  жизни.  Вы  любите  его,  я  знаю  это,   потому   я,   как
почитательница его таланта,  советую  вам:  приезжайте.  Остановитесь  у
меня. Я лично расскажу вам об  опасных  соблазнах,  которым  чувственный
художник, к сожалению,  не  мог  противостоять.  Другие  любовники  дамы
собираются отомстить, прежде всех известный дуэлянт Сан-Бакко".
   Она разорвала письмо.
   - Таких вещей не пишут.  К  тому  же  эта  жена  -  тщеславная  дура,
хвастающая в обществе его гением.
   Наконец, она набросала телеграмму.
   "Спокойствие и работоспособность вашего мужа в опасности.  Приезжайте
немедленно".

***

   Джина одиноко страдала в своей комнате от удушливых испарений,  много
дней носившихся между небом и морем. В первый  голубой  вечер  герцогиня
увезла подругу в лагуну в стройной  коричневой  гондоле  без  уключин  и
навеса. На обоих гондольерах были костюмы и шапки из  белого  шелка.  На
ногах у них  были  башмаки  из  желтой  левантинской  кожи,  с  толстыми
кистями, а вокруг талии они носили голубые шелковые шарфы  с  серебряной
бахромой. Дул мягкий ветерок, над  Punta  di  salute  стояло  светящееся
розовое облако.
   - Какой сладостной, незлобивой и полной может быть жизнь!  -  сказала
Джина. - Утро проводить вблизи любимой картины  или  памятника,  который
вызывает в нас такое ощущение гордости и счастья, как будто  прославляет
нас самих;  днем  отдыхать  в  саду,  где  обветренные  статуи  украшают
сказочными играми  темную  зелень;  глубоко  вдыхать  морской  воздух  и
возвращаться домой по голубой солнечной лагуне,  вдоль  радостной  Ривы;
видеть, как расцветает в встречной гондоле, словно  незаслуженное  чудо,
прекрасное лицо, и при каждом повороте головы снова находить  сверкающую
Пиаццетту, розовую и белую за разноцветными парусами  -  все  это  точно
сон... точно сон...
   Она замолчала; в ее глазах светилась  задумчивость.  "Точно  сон",  -
повторила она, наслаждаясь  этим  словом,  словно  впервые  создав  его.
Герцогиня думала:
   "Да, это лучшее, что я знаю в жизни. И все же мне это наскучило".
   Джина продолжала:
   -  Потом  наступает  звездная  ночь.  Портик  старой  таможни  бледно
мерцает, призрачно отражаясь в  темном  зеркале  воды.  Военный  пароход
бросает в воду ряд длинных огней,  а  черный  силуэт  гондолы  с  белыми
гребцами, равномерно наклоняющимися вперед, молча  скользит  по  горящей
глади. Гондолы медленно и беззвучно блуждают во мраке. Мандолина бросает
нам из влажной дали мелодию,  точно  цепь  маленьких  бледных  кораллов.
Возле нас на воде кто-то затягивает народную песню...
   - Он продал всю эту позицию  какому-нибудь  иностранцу  за  несколько
лир, - сказала герцогиня и  улыбнулась,  как  будто  извиняясь  за  свои
слова.
   - Что мне до того, - возразила Джина, - что он обыкновенный  продавец
поэзии? Я не хочу от него  решительно  ничего,  я  просто  ловлю  звуки,
которые принадлежат уже не ему, а ночи.  В  ее  лоне,  глубоко  в  своей
гондоле, лежу я и закрываю глаза. Я не  хочу  от  людей  больше  ничего,
кроме нескольких оброненных звуков, прелести которых они сами не  знают,
не хочу ничего, кроме тайного чувства: я так  долго  была  лишена  всего
этого.
   - Я не хочу чувства в песнях. Я с удивлением пожимаю  плечами,  когда
кто-нибудь хочет тронуть меня стихами.  Я  нахожу  его  навязчивым.  Мои
поэты - спокойные мастера слова, они  презирают  маленькие  человеческие
сентиментальности. Они гордятся своим сердцем,  которое  бьется  в  такт
совершенному. Их стихи, когда мы произносим их, звучат  так,  как  будто
бронзовые монеты падают на мрамор. Они заключили свои безупречные стансы
и сонеты в эти узкие, искусные оправы, точно строгие, покрытые фигурами,
рельефы.
   - И все-таки, читая их вместе, мы не раз плакали.
   - Только безмерность их красоты вызывала у нас слезы... Мы сидели  на
пурпурных, позолоченных скамьях  с  прямыми  спинками  при  ярком  свете
высоких порфировых ламп и читали стихотворения, в которых кроваво шумели
королевские плащи и на ступенях храма раздавались звуки медных труб.
   - И на бледных, мягких подушках лежали  мы,  -  продолжала  Джина,  -
неясные тени робко скользили по  легким  бледно-лиловым  шелкам,  и  под
плотно завешанными окнами мы читали усталые, прерывистые стихи, - стихи,
в которых молят больные любовники, и с голых деревьев из покинутых гнезд
медленно падают легкие перья... На обложке были Амур и Венера в овале из
слоновой кости... Но иногда  становилось  жутко;  мы  читали  о  замках,
полных воспоминаний о недобром величии.  Улыбались  женщины  с  красными
рубцами на шее, а за окнами,  над  черной  стеной  леса,  носились  тени
мрачных приключений. Подле нас,  из  тяжелых  канделябров  с  бронзовыми
постаментами, полными чудовищ и битв, исходил  бледный  свет,  точно  из
недр кошмарной ночи.
   - В этих стихах, - закончила герцогиня, - мадонны опять являются тем,
чем они были в  свое  время:  небесными  возлюбленными.  Они  вернули  и
ангелам невыразимую грацию их первого взгляда.
   После паузы Джина прошептала:
   - Милые, милые произведения искусства...
   Она оборвала, тяжело дыша.
   - Воздух опять стал тяжелым. Как потемнели облака, и как потеряла все
краски лагуна! Мне очень грустно.
   - Почему, Джина?
   - Я должна покинуть Венецию, если хочу пожить еще немного для  своего
ребенка. Этот прекрасный город убивает  меня,  -  это  была  бы  слишком
счастливая смерть, здесь, Среди моих милых,  милых  творений  искусства.
Ах! Они добры и верны, они не угнетают робких. Я бежала к ним от людских
насилий; они  говорят  со  мной  так  торжественно  и  так  сердечно.  Я
растворяюсь в них, я забываю человека,  которым  я  была,  забываю,  как
подавлен и унижен был он другими людьми, - и от меня не остается ничего,
кроме чувства, согретого солнечными лучами картин.
   - А я, - сказала герцогиня, - я  становлюсь  вполне  собой  только  в
обращении с картинами! Только они равные мне, только с ними  я  чувствую
всю свою гордость и любовь, на которую я способна. С тех  пор,  как  они
сделали меня своей подругой, я жила полнее, смелее, расточительнее,  чем
прежде, когда хотела опрокидывать государства и  заставляла  умирать  за
себя тысячи людей.
   - Жизнь? - прошептала Джина. - Я хочу забыть ее, эту жизнь.
   - Я - нет. Мое наслаждение искусством не  отречение.  Я  в  гостях  у
прекрасных творений; они дают мне опьянение и силу.
   - А если они когда-нибудь не будут больше делать этого?
   Джина с тревожным лицом следила за приближением грозы. Венеция лежала
призрачной белой,  как  мел,  полосой  между  небом  и  серовато-голубой
лагуной.
   - Тогда, - ответила герцогиня, откидывая  назад  голову,  -  тогда  я
пойду дальше.

***

   Клелия пришла в глубоком трауре, молодившем  ее.  Под  густой  вуалью
блестели ее золотые волосы, точно спрятанное сокровище.  Она  привела  с
собой фрау Беттину Гальм. Герцогиня сидела у бассейна в зале Минервы.
   - Значит, вы были знакомы и прежде?
   - Беттина моя подруга, как ее муж мой друг, - пояснила  Клелия.  -  Я
пригласила ее.
   - Вы живете не у вашего мужа?
   - О, нет.
   - Вы видели его?
   - Мы были сегодня вместе  у  него,  -  сказала  фрау  Гельм  и  вдруг
уставилась глазами в свои  колени.  При  этом  она  улыбалась  пустой  и
боязливой улыбкой. Герцогиня была поражена ее видом. Голова  с  покрытым
пятнами  лицом,  бесцветными  глазами  и   редкими   льняными   волосами
увенчивала высокую фигуру, полные плечи и большой  бюст;  и  только  она
одна, казалось, исхудала от горя, которое ей причиняло ее безобразие.
   Герцогиня подумала:
   "Бедная  женщина,  некрасивая  и  недалекая!  Она  позволяет   Клелии
эксплуатировать себя. И супруга и любовница, соединившиеся против  меня,
едва осмелились предстать перед Якобусом. Бедные женщины!.. Я  скажу  им
что-нибудь любезное".
   Клелия отнеслась к этому холодно. Беттина благодарно.  Не  клеившийся
разговор был прерван приходом Джины с сыном. Госпожа де Мортейль ушла  с
ними в другую комнату. Фрау Гальм сейчас же наклонилась вперед и тихо  и
фамильярно сказала:
   - Она думает, что обманывает меня. Она очень незначительна, бедняжка.
Простите эту комедию, герцогиня!
   - Я, кажется, понимаю, о  какой  комедии  вы  говорите.  Но  все-таки
объясните мне.
   - Она хотела заставить меня поверить, что мой муж в опасности.  Будто
бы вы грозите ему опасностью. Не обижайтесь, ведь это глупая ложь.
   - Значит, вы не дружны с ней?
   - Что вы! Ведь он писал мне, что она мучит его!
   - Он пишет вам?
   - Конечно!
   Она откинула назад  плечи,  лицо  ее  приняло  чрезвычайно  надменное
выражение.  Голова  затряслась  от  напряжения.  Она  судорожно  впилась
взглядом в глаза герцогини, но вдруг  отвела  его,  робко  и  растерянно
посмотрела по сторонам, точно  застигнутая  врасплох,  и  наконец  опять
уставилась на свои колени. Оправившись, она сказала:
   - Вы, вероятно, думаете, что он плохо обращается со мной? О, я должна
уверить вас, что он эгоист. Та хочет этого; ее легко понять,  не  правда
ли? Я понимаю все, я не глупа... К тому же, как я  уже  сказала,  Якобус
пишет мне. Часто, когда на душе у него  тяжело,  он  спрашивает  у  меня
совета.
   - Неужели?
   -  Ведь  он  знает,  что  его  никто  не  любит  так  как  я,  так...
бескорыстно.
   Она вздохнула.
   - Например, - оживленно продолжала она, - вот этот  зал  я  прекрасно
знаю: это зал Минервы. Он однажды описал мне его. Вы, герцогиня,  сидели
здесь во время первого вашего  празднества,  на  том  самом  месте,  где
сидите теперь, а он ходил взад и вперед перед вами. Проперция Понти тоже
сидела у бассейна и  еще  одна  женщина.  Эта  третья  разжигала  его  и
овладела им,  несмотря  на  его  гнев.  С  того  вечера  он  любит  вас,
герцогиня, вы знаете это. Этому уже семь лет, не правда ли?
   Она говорила точно о самом обыкновенном  предмете,  сопровождая  свои
слова легкими движениями полных рук, и с ее  лица  не  сходила  вежливая
улыбка, казалось,  подтверждавшая  вещи,  которые  подразумевались  сами
собой.
   - Боже мой! Семь лет!.. В течение семи лет быть недоступным  идеалом.
Вы поймите, герцогиня, что я завидую вам. В этом  смысле!  Другой  -  вы
знаете, кому - я не завидую: я слишком презираю ее. Надоевшая  любовница
гораздо презреннее нелюбимой жены:  вы  не  думаете  этого?  -  умоляюще
спросила она.
   - Думаю, - сказала герцогиня. И вдруг с Беттины спали оковы. Приложив
руку к сердцу, она страстно зашептала:
   - Как счастливы вы! Вы живете там же, где он, каждый день видите его.
О, вы счастливы более, чем я могу себе представить. Правда,  он  великий
художник?
   Герцогиня услышала крик пламенного убеждения. Почти  с  благоговением
она ответила:
   - Да.
   Беттина таинственно шептала:
   - Но он еще не создал своего высшего творения.  Только  одна  женщина
могла бы вызвать его к жизни. О, не та. У  нее  прекрасные  волосы,  это
много - очень много. Если бы у меня были ее волосы! Ах, я не  красива...
Но она холодна и незначительна. Она думает,  что  может  обмануть  меня.
Хотеть обмануть  женщину,  которая  так  любит,  как  я:  уже  это  одно
показывает, как она незначительна. Он терпит ее  -  из-за  ее  волос,  и
потому, что не знает, как избавиться от нее. Ведь она не жена ему. О, со
мной это было иначе. От меня он быстро избавился... Если бы у меня  были
ее волосы! Нет, мне не нужны они. Если бы у меня были ваши, герцогиня. И
ваша душа: вся ее красота! Каким великим стал бы  он!  Я  тогда  наверно
знала бы, что ему надо создать, чтобы стать выше всех. Теперь я, бедная,
не знаю этого. И если бы  я  знала,  я  не  смела  бы  сказать:  ведь  я
безобразна! О, если бы я была красива!
   Она чуть не плакала. Она сложила руки на коленях и опустила голову.
   "Это  измученная   душа,   -   думала   герцогиня,   растроганная   и
встревоженная. - Что мне сказать ей?"
   - Когда-нибудь он еще узнает, чего  стоит  любовь,  -  заметила  она.
Беттина подняла глаза.
   - Вы думаете? - горько  спросила  она,  и  в  этих  словах  герцогиня
услышала всю муку, которой бедняжка оплачивала свое сомнение, сомнение в
своем божестве.
   Клелия вернулась с Джиной и Нино. Беттина вскочила, ее взгляд блуждал
по зале, ни на чем не останавливаясь. Она принялась  торопливо  болтать,
сопровождая свои слова изящными жестами и прерывая их глупым смешком.
   Ночью герцогиня проснулась с мыслью:
   "Я должна уехать из Венеции, как Джина.  Зачем  мне  доставлять  себе
неприятности  и  заботы?  Меня  ждут  неизмеримые  дали,  полные  новой,
свободной жизни. Там меня  не  будут  преследовать  никакие  требования,
никакие  обязанности  по  отношению  к   умершим   святыням.   Я   поеду
путешествовать инкогнито. Там никому не  придет  в  голову  расстраивать
меня своими страданиями или беспокоить своими желаниями".
   Утром она вспомнила эту мысль и была поражена.
   - Беттина заставила меня задуматься. За то, что он пишет ей,  за  то,
что он еще больше смущает ее бедное, безумное сердце всеми приключениями
своих чувств, - за все это она благодарна ему и отрицает его эгоизм. Ах,
я вижу его эгоизм вполне ясно с тех пор, как  знаю  Беттину.  Она  очень
повредила ему. Все  его  домогательства  не  заставят  меня  забыть  эту
женщину.
   В конце концов она сказала себе:
   "И если бы она и не пугала меня, то все же ее горе было бы  для  меня
священно. Я никогда не полюблю его, мужа женщины, которая так страдает".
***

   Сан-Бакко носил уже только пластырь на щеке.  Герцогиня  устроила  по
поводу его выздоровления празднество, на которое явился и его противник.
Чтобы заставить простить себе свою победу над  старым  борцом,  Мортейль
пришел с рукой на перевязи, хотя его незначительная рана  давно  зажила.
Сан-Бакко был тронут; он пошел навстречу  противнику  и  обнял  его.  За
столом он посадил его рядом с собой. Сам он сидел слева от герцогини; по
правую руку от нее сидел господин фон Зибелинд. Место возле него было не
занято.
   - Леди Олимпия будет, - объявил он, - она будет  непременно.  Ведь  я
приехал в ее гондоле. Я оставил ее у миссис Льюис. Она должна  была  еще
поехать к графине Альбола, к синьоре Амелии Кампобассо...
   - Она потребовала, чтобы вы выучили наизусть весь список?  -  спросил
через стол Якобус.
   - Я сам составлял его, - прогнусавил Зибелинд. - Сегодня утром, когда
мы  возвращались   из   Киоджи...   Если   вам,   почтеннейший,   угодно
сомневаться...
   - Я не сомневаюсь, а только завидую.
   - Для этого у вас есть основания.
   Они рассмеялись друг другу в лицо. Зибелинд гримасничал  от  счастья,
Якобус был возбужден и вел себя очень шумно. Каждый раз, как он  смотрел
мимо жены, она из покорности разражалась детским смехом. Клелия, снявшая
на этот вечер траур, заметила, как холодно обращалась с ним герцогиня, и
едва владела собой от радости. Нино молча сидел на конце стола  рядом  с
маленькой серьезной Линдой в пышном платье, Джина улыбалась.
   Обедали в галерее, среди нарисованных пиршеств. Ее  стеклянная  крыша
была открыта; видно было, как сверкали  ласточки  в  темной  волнующейся
синеве. Она заглядывала внутрь, такая тяжелая,  что,  казалось,  вот-вот
упадет: балдахин, погребавший всех под блеском и триумфом.
   Веселость Зибелинда заражала одних и заставляла умолкнуть других.
   - Утро я целиком провел у своего  поставщика  белья  -  исключительно
из-за этого воротника. Вы не поверите, до  какой  степени  я  тщеславен.
Галстук, делающий мой цвет  лица  здоровее  на  сколько-нибудь  заметный
оттенок, занимает меня часами.
   - Вас, человека духовной жизни!
   - У счастливых нет духовной жизни, они плюют на  нее.  Даффрицци  сам
примерял мне воротники. Он потел от страха перед  разборчивым  клиентом.
Под конец он стал улыбаться.
   - Вы дали ему за это пощечину?
   - Я пожал ему руку. Ведь я счастливец. Ах, послушайте, вчера в Киодже
был осел, настроенный по-весеннему...
   И он изобразил крик осла.
   - Она должна сейчас быть, - непосредственно вслед за этим заявил он и
посмотрел всем поочередно в  глаза.  Все  они  были  полны  улыбающегося
уважения. Его собственные глаза больше не  мигали;  они  оглядывали  все
свысока, - они, которые обыкновенно  подсматривали  снизу.  Их  веки,  с
краями, красными  от  усталости  этой  ночи,  были  широко  открыты.  Он
скрестил на груди руки с худыми красными, кистями. Он  выпрямился,  фрак
стоял вокруг его тощей фигуры, точно деревянный, а голову с пробором  он
держал высоко и гордо.  Капризная  судьба  неожиданно  для  всех  высоко
вознесла Зибелинда, раздув его чахоточное самомнение.
   "Так выглядит любовное счастье", - сказала себе герцогиня. Он зловеще
привлекал ее.
   - Так вы были в Киодже?
   - В Киодже, герцогиня!
   - С каких пор?
   - Со вчерашнего утра!
   Он сиял. Немного румян и несколько штрихов угля усиливали это сияние.
Они сообщали носу чуждый ему изгиб и искусственно придавали щекам  узкие
очертания, тонкие и надменные.
   - Скажите, вы очень счастливы? - быстро и жадно спросила она.
   - Безмерно! Больше, чем человек в состоянии себе  представить!  Ведь,
если хорошенько подумать, я люблю леди Олимпию уже семь лет, -  конечно,
еще с тех пор: что вас так испугало, герцогиня? - и считал обладание  ею
таким же невозможным, как летание. И вот...
   Он сложил руки.
   - И вот она научила меня летать.
   - И вы ни о чем не жалеете?
   - О чем же?
   -  Ну,  ведь  прежде  вы  хотели  истинной  любви,  не   чувственной,
бесформенно мистической?
   - Это была бессмыслица! Господи, что это была за бессмыслица!
   - Вы верили в нее. Но формы леди Олимпии были сильнее. Они  ворвались
в ваши  чувства  аскета  и  плачевно  растоптали  ваш  сад  из  лилий  и
майорана... А ваш союз для охраны нравственности?
   - Хотите знать все? Сознательно или нет, я примкнул  к  союзу  только
из-за моего слабого сложения. Я думал, что все это мне не по силам.  Это
была ошибка, мои силы позволяют мне много, смею  сказать,  необыкновенно
много: это... мне доказали. Впрочем, как безразлично мне это  теперь!  Я
люблю и любим!
   - Тем лучше.
   - Обратите внимание, герцогиня, на мой здоровый аппетит. И что  такое
хорошее старое бургундское, я узнаю  в  эту  минуту,  поднося  стакан  к
губам. Поймите это буквально. Счастье в один день сделало из меня  нечто
совершенно новое, оно, так сказать, перенесло меня  на  другую  духовную
половину мира. Из мира презренных я вдруг перенесся в мир  желанных.  Вы
можете себе представить, как странно у меня на душе. Ко  всем  предметам
что-то прибавилось, что-то радостное. Мое  блаженство  полно;  мне  даже
завидуют.
   - Кто же?
   Она подумала: "Так как леди Олимпия не пренебрегала никем"...
   - Якобус. Бедняга ведет себя так шумно с горя.  Он  громко  заявляет,
что завидует мне, - чтобы этого не подумали.  Вы  не  думаете,  что  это
так?
   - Кто знает.
   Она думала:
   "Как должна была я разжечь его, если он зарится на это счастье!"
   - Ах, я был бы так доволен, если бы мне завидовали.
   - Это нехорошая черта, счастье вас портит.
   - Мы, счастливцы, следуем своим инстинктам. Только не копание в чужих
душах! Только не самомучительство: как отвратительно все  это!  Духовная
жизнь вообще достойна презренья; она бывает только у несчастных.
   - Духовная жизнь до сих пор давала вам превосходство над... нами.
   - Благодарю за такое превосходство. Я не хочу духовной жизни. Не хочу
ничего знать, ничего видеть... Впрочем, Якобуса я  примирю  с  собой.  Я
сделаю вид, что верю, будто он обладал леди Олимпией до меня.
   - Ведь вы оскорбляете свою возлюбленную!
   - Какие громкие слова! Что  значат  подобные  вещи,  когда  любишь  и
любим. Она поняла бы меня! Я чувствую потребность привлечь всех на  свою
сторону, чтобы увеличить свое счастье. Мир и  дружба...  Позвольте  мне,
герцогиня, сказать это всему обществу.
   Он выпил свой стакан, снова наполнил его  бургундским  и  постучал  о
него.
   - Милостивые государыни и милостивые государи!  Мы,  как  вы  знаете,
чествуем двух героев, которые, если бы это от них  зависело,  довели  бы
дело до того, что мы не могли бы их больше чествовать. К счастью, это не
удалось им. К еще большему счастью, они протянули друг другу руки. Будем
жить все рука с рукой! Будем счастливы! Любить и  быть  любимыми  -  вот
единственное, что идет в счет... Леди Олимпия сейчас  будет!  -  вставил
он, глядя на часы. - Идти туда, куда влекут нас чувства,  без  сомнений,
без торопливости, без обязанностей и по возможности вдвоем. Наслаждаться
всем, чем обладает мир. Вчера еще  мы,  леди  Олимпия  и  я,  в  Киодже,
обдумывали, как мы, если бы это было возможно, распределили бы по Европе
часы нашего дня. Мы решили после полудня есть крабов в маленьком курорте
на Балтийском море;  когда  на  берегу  там  станет  слишком  прохладно,
закончить прогулку в  Венеции,  на  Лидо;  свободный  час  перед  обедом
провести на Итальянском бульваре; пообедать в Риме, в маленьком салоне у
Раньери; вечер разделить между Скалой  и  лондонским  концертным  залом;
после этого съесть в Вене порцию мороженого и лечь  спать  при  открытых
окнах на берегу Альпийского озера.
   Он нежно осмотрел свой искрящийся бокал.
   - Будем счастливы: это так прекрасно! Выпьем за наших героев!

***

   Нино выпил свое вино и незаметно встал из-за стола.
   "Что мне здесь делать! Какой неудачный день! Я не сижу  возле  своего
большого друга. И Иолла не сказала мне еще ни одного  слова.  Фиалки  на
кружевах у ее шеи я видел два  раза,  и  раз  мельком  ее  профиль.  Она
опустила ресницы: тот, с кем она говорила,  наверно  почувствовал  тихое
дуновение: они так длинны.
   И я все время сидел, облокотившись о стол.  Мортейль  заметил  это  и
показал своей соседке. На днях два осла из лицея видели меня с ней.  Как
они жалки, ни один не любит, как я! Но если бы у них явилось подозрение,
- если бы они посмели высказать его: я думаю, я задушил бы их!
   Ах, почему я не сильный и не взрослый! Какое  блаженство  вызвать  на
дуэль этого Мортейля! Неужели это в самом деле невозможно? Ведь мне  уже
четырнадцать лет. Дядя Сан-Бакко должен быть отмщен. Уж я отплачу  этому
дураку за то, что он недавно сказал: "Этот мальчуган совсем влюблен",  -
он это сказал прямо-таки  презрительно.  Остальные  кивнули  головой,  с
какой-то лицемерной и вежливой нежностью, как будто об этом  и  говорить
не стоит. Пусть бы они лучше молчали! Они еще увидят! Как они могут  так
поступать со мной - со мной!"
   Он, не поднимая глаз, пробежал ряд маленьких комнат.  Его  остановила
запертая дверь: он свернул в боковой коридор.  Вдруг  он  остановился  в
изумлении.
   "Куда я попал? Здесь все еще есть комнаты, которых  я  не  знаю.  Там
стоит  кровать;  но  зал  велик,  полон  воздуха  и  расписан,  как  все
остальные. Дверь и окна открыты; я думал,  что  в  спальнях  дам  пахнет
всякими эссенциями. Кровать железная и очень узкая. Вокруг  нет  никаких
вещей; не видно даже, чтобы здесь кто-нибудь  мыл  когда-нибудь  руки...
Кто может спать на этой кровати?..
   Нет, я не буду лгать! Я отлично знаю, что она спит на  ней...  А  вот
лежит и чулок, его забыли здесь. Мне хочется поднять его -  почему  нет?
Теперь мне было бы стыдно, если бы я  не  сделал  этого...  Он  длинный,
длинный, блестящий и черный; на  ощупь  он  невероятно  мягкий,  -  это,
конечно, шелк. Его несомненно уже носили, мне  стоит  только  всунуть  в
него руку - вот так, - и он сейчас примет форму ноги...  Сердце  у  меня
уже опять подкатилось к горлу. Иногда я думаю, что у меня порок  сердца.
Но мне все равно, пусть будет, что будет... А Иоллы ноги,  как  у  самых
прекрасных женщин на картинах - я уже не помню, на каких. Как странно, я
вдруг вижу целый клубок больших  голых  ног.  Все  нарисованные  женщины
протягивают мне свои ноги, - но они топорны, фуй, топорны в сравнении  с
ногами Иоллы".
   Мысли  его  вдруг  смешались.  Он  сильно  побледнел  и  в  страстном
самозабвении закусил губы. Прежде чем он отдал себе  отчет  в  том,  что
делает, руки  его  уже  распахнули  бархатную  куртку;  они  расстегнули
рубашку  и  прижали  торопливо  свернутый  чулок  к  сердцу.  Оно  глухо
застучало; шелк стал  теплым.  Мальчик  выглянул  из  окна  на  медленно
движущуюся воду  внизу.  Он  не  испытывал  стыда,  но  неясные,  полные
соблазна картины тяжело и мучительно волновали его.
   Вдруг он бросил чулок, застегнул платье и вышел из комнаты.
   "Они опять заметят это. Они видят это по  моим  глазам,  я  не  знаю,
каким образом. Одно слово со стороны  этого  Мортейля!  Я  ненавижу  его
почти так же, как моего отца, - разве может кто-нибудь  быть  хуже,  чем
был он? И я ненавижу его, конечно, больше, чем аббата Фриули и господина
Тигретти, моих частных учителей. Эти лицемеры  и  мелочные  мучители,  -
разве кто-нибудь может быть более жалким, чем они?"
   Горячность его вспышки поразила его самого.
   "Мортейль? Я в самом деле ненавижу  его?  Что  мне  однако  до  этого
негодяя? Нет, нет, все они противны мне, - все, кто  получает  от  Иоллы
слова и взгляды, все, кто сидит с ней за столом, все, кто дышит  тем  же
воздухом, что и она. Ах, я ревную даже к моему большому другу;  я  хотел
бы, чтобы он вернулся в Рим. Иолла должна быть одна со мной. Я увезу  ее
в зачарованный сад. Никто не посмеет войти  в  него,  я  прикажу  строго
охранять его. Мы будем счастливы там"...
   - О, это еще  придет!  -  громко  воскликнул  он.  Разгоряченный,  со
спутавшимися  мыслями,  бегал  он  по  комнатам.  Картины  без  перерыва
тянулись по стенам. Мальчик бросал им свой вызов: - Вы все же  не  ярче,
чем моя жизнь!
   Его жизнь! Она вся состояла из детства, одинокого  и  бедного  теплом
любви.  Взамен  того,  она  горела  жаром  душевного  возмущения,  жарой
детского гнева без границ и  бурной  жажды  справедливости.  Так  часто,
когда дом, аллея, деревенская стена и Страсти Господни одиноко сгибались
под тяжестью полудня, он делал прогулки, которые были бегством: к  морю,
всегда к морю, - и протягивал  свои  слабые  руки,  прочь  от  убогой  и
злобной действительности, к обители благородства и мощной радости, туда,
далеко к горизонту, где наверно было ее царство. А в  своей  коморке  он
истязал себя булавками, ремнями, щипцами - только для того, чтобы  иметь
преимущество  перед  отцом  и   учителями,   которые   были   так   злы:
преимущественно перенесенных страданий, суровых мыслей.
   "Я буду ненавидеть вас, пока буду жив!  -  снова  поклялся  он  себе,
возвращаясь из спальни своей возлюбленной, - и я буду гордым,  как  дядя
Сан-Бакко, и прекрасным, да, таким прекрасным, как она сама, моя Иолла!"
   Общество еще сидело за столом.
   - Ты, верно, дрался с кем-нибудь? - спросил его его большой друг.
   - Нет, но у меня страшная охота к этому, - ответил Нино, глядя  прямо
в лицо герцогине.
   "Пусть себе замечают", -  думал  он.  Но  они  не  обращали  на  него
внимания. Об истории с чулком, которая позабавила бы  их,  не  догадался
никто. Они и не подозревали, какая любовь бурлила и кричала среди них.
   Все перешли в кабинет Паллады. Герцогиня вышла на  террасу  и  подала
знак. Под высокий решетчатый  портал,  переплетающиеся  железные  прутья
которого блестели, скользнула темная гондола. Затем над мертвыми цветами
искусственного сада понеслась причудливая и печальная мелодия.
   - Это слепые, - сказала герцогиня. - Маркиз, они играют в честь вас.
   Сан-Бакко поцеловал ей руку.
   - Но я попросил бы что-нибудь менее проникнутое отчаянием.
   - Что-нибудь веселое! - воскликнули остальные.
   Зибелинд сказал:
   - О, я приготовил кое-что очень  веселое.  Безобидно  веселое.  Прошу
вас, господа, потерпите две минуты. - И он поспешно удалился.
   Якобус спросил герцогиню:
   - Где слепые?
   Она вышла на  террасу,  чтобы  показать  их  ему.  Очутившись  с  ней
наедине, он сейчас же спросил:
   - Когда вы выезжаете на дачу, герцогиня?
   - Скоро. В вилле производился ремонт... Вы так торопитесь?
   - Я тороплюсь приступить к своей картине, вы знаете, к какой.  Прежде
чем листья пожелтеют, вы мне будете  нужны  для  нескольких  сеансов  на
воздухе.
   - Это вы недурно придумали.
   - Так как при этом вы будете без платья, то должно быть тепло.
   -  Милый  друг,  вы  страдаете  навязчивой  идеей.  К  счастью,   она
безобидна. Поэтому и не спорю с вами.
   - Герцогиня, вы прекрасно  знаете,  что  должны  удовлетворить  меня.
Иначе погибнет многое.
   - И вы уверены, что это так важно для меня?
   Они тихо и быстро бросали слова. Вдруг они замолчали, оба испуганные.
Слепые нежно играли какой-то танец. Герцогиня улыбнулась.
   - Вы художник. Ваше тщеславие  заставляет  вас  относиться  к  своему
занятию чересчур серьезно.
   - Вы называете это занятием? Но для вас самой, герцогиня, -  с  силой
воскликнул он, - это было богослужением, которое наполнило  лучшие  годы
вашей жизни. Вспомните же, чем вы обязаны искусству!
   - И вам?
   - Конечно, Было бы неблагодарностью, недостойным поступком,  если  бы
вы не услышали меня!
   - Вы мальчик, стремительный и себялюбивый и неспособный признать, что
мир не вертится вокруг вас.  Вам  везло  во  всем;  теперь  вы  искренне
возмущены, что один  раз  вам  что-то  не  дается.  Я  прощаю  вам  вашу
невинность и неопытность.
   - Вы обязаны...
   - Ни вам, ни  искусству.  У  меня  нет  никаких  обязанностей.  Когда
искусство надоест мне, я пойду своим путем.
   Она оставила его и вернулась в комнату. Все глаза были устремлены  на
даму, которая вошла с другой стороны.
   - Господин фон Зибелинд?
   - Madame Бланш де Кокелико, - ответил его голос. Гостья, прихрамывая,
мужскими шагами прошла на середину зала. У  нее  были  красновато-желтые
волосы и жирная, бледная  кожа;  под  спадающим  неподвижными  складками
черным   шелковым   платьем   чувствовался   костлявый   остов,   полный
развращенной гибкости.
   Мортейль засмеялся, ему было противно, но этот маскарад  щекотал  его
нервы.
   - Браво, Зибелинд, это в самом деле Кокелико. Я очень хорошо знал ее.
   - Я тоже, - презрительно сказал Якобус.
   - Ну, да, кто же не знает меня?  -  объявил  Зибелинд  по-французски.
Французские слова легко слетели с его уст.
   - Право, это она, - сказал окаменевший  Сан-Бакко.  -  При  разговоре
узнаешь ее. Я раз ужинал с ней. Несчастный Павиц тоже был при этом.  Она
самым бесстыдным образом издевалась над ним.
   Якобус сказал Нино:
   - Посмотри-ка на эту фигуру. Все, понимаешь,  решительно  все  в  ней
фальшиво. Когда она вечером  ложится  в  постель,  от  нее  не  остается
ничего, кроме маленького остова, как у селедки.
   Мальчика охватил испуг. Представление  о  голове  с  серебристо-серым
студенистым хвостом, одиноко лежащей на огромной подушке, поразило  его.
Бланш исполняла какой-то номер, нечто безобидно веселое.
   - Шея! - содрогаясь, прошептала Джина.  Певица  поворачивала  во  все
стороны шею,  жилистую  и  покрытую  таким  толстым  слоем  пудры,  что,
казалось, на нее наложена была гипсовая повязка. Рот зиял,  как  широкая
кровавая  рана.  Узкие,  изогнутые  угольные  штрихи  над   ее   глазами
поднимались кверху; она стояла, опустив книзу руки, так неподвижно,  что
не заметно было даже дыхания, и бойко, тусклым и хриплым голосом, пела о
своих неутолимых желаниях. Дворников, конюхов с запахом самца и  навоза,
мясников, живодеров, палачей с запахом крови и  самца,  -  вот  что  она
любит. В заключение она сделала два-три усталых, непристойных  движения:
великая,  отрезвившаяся  и  уже  наполовину  ушедшая  в  частную   жизнь
развратница давала новичкам беглое указание. Мужчины захлопали.  Беттина
глупо хихикала.
   - Это настоящее искусство! - объявил Мортейль, искренне  восхищенный.
Герцогиня устремила взор на Палладу; ей  было  не  по  себе.  Затем  она
спросила себя, пожимая плечами:
   "Неужели я суеверна?.. Он говорит о богослужении,  которое  наполнило
лучшие годы моей жизни. Но ведь это была только игра. Что  ж,  если  она
надоела мне. Я окружила себя декорациями и символами: Паллада, ее  храм,
в котором я славила ее,  зал,  который  я  воздвигла  для  нее,  души  в
мраморе, статуи - мои подруги, та женщина на террасе с ее белой  угрозой
- все это гнетет меня и вызывает во мне скуку. Я отодвигаю их в сторону,
будто они сделаны из папки. Я  хочу  опять  быть  свободной,  совершенно
свободной, искать новую страну и жить на неведомый лад".
   Она воскликнула:
   - Какая  удачная  шутка,  господин  фон  Зибелинд.  Вы  так  внезапно
открываете нам свои таланты!
   - Счастье, герцогиня! Счастье вызывает наружу все хорошее, что есть в
нас.
   Он  был  растроган,  и  чувство,  прорывавшееся  сквозь  застывшую  в
холодной   непристойности   маску,   возбуждало    ужас,    как    нечто
противоестественное. Он сидел в прямом кресле,  заложив  ногу  за  ногу,
положив руки на ручки кресла, и предоставлял любоваться собой.
   - Я сознаюсь, что всегда страшно гордился своим сходством с Кокелико.
Вы, вероятно, давно заметили его.
   - Сходство со старой бабой! - оскорбительным тоном заметил Якобус.
   - Почему  нет?  -  мягко  и  самодовольно  ответил  Зибелинд.  -  Мне
понадобилось только немного румян.
   Мортейль нагло заметил:
   - Так как вы уже и раньше были совершенно покрыты ими.
   - Второй номер! - прокричал Зибелинд, поднимаясь.  С  воды  донеслись
звуки польки. Он спел несколько тактов, оборвал и сказал:
   - Лели Олимпия не может больше заставлять нас ждать... видите, вот  и
она.
   Он  довел  строфу  до  конца,  не  спуская  с   возлюбленной   своего
обольстительного взгляда кокотки.
   - Миледи, найду ли я у вас одобрение? Бланш де Кокелико поет в  честь
вас, миледи... Твоя  гондола  здесь,  дорогая?  -  тихо  и  взволнованно
спросил он. Она сердито ответила:
   - Что за наглость! Кто эта неприличная фигура?
   - Я Готфрид, - шепнул он. - Но, однако, моя маска должна быть хороша!
   - Я не знаю никакого Готфрида - или, если и знаю, то очень мало. И  у
меня нет никакого желания возобновлять это знакомство.
   - Какая остроумная шутка, миледи!
   Он подпрыгнул на одной ноге.
   - Вы,  по-видимому,  в  удивительно  веселом  настроении.  Неужели  я
причиной этого? Мне очень жаль. Вы возбудили мое  любопытство  тем,  что
говорили так горько и так глубокомысленно. Можно было испугаться; не все
даже было понятно. В вашем глупом счастье я нахожу вас просто unfair.
   Он засмеялся и подмигнул.
   - Ведь я Бланш де Кокелико, очень худая женщина, а вы - очень полная.
Вы, конечно, слышали об искусстве, которым знаменита Бланш? Лишь  теперь
мы будем любить друг друга, миледи.
   - Я сейчас потребую, чтобы вам указали дверь, - сказала  она,  смерив
его взглядом через плечо и отходя. Он вдруг начал дрожать  с  головы  до
ног, но смеялся таким же порочным смехом, как прежде.
   - Значит, сегодня вы не возьмете меня с собой? - спросил  он,  следуя
за ней.
   - Он разыгрывал  из  себя  одинокого  и  страдающего,  а  был  просто
неприличным субъектом, - заметила она, возмущенная обманом.
   - Время терпит, я понимаю шутки, - уверял он.
   Он сделал пируэт и, заметно хромая, вернулся к обществу. Он тотчас же
с хриплыми выкриками запел следующую строфу. Не успев кончить, он  опять
бросился к леди Олимпии.
   - Но завтра наверно!  -  настойчиво  просил  он  с  такой  судорожной
улыбкой, что слой румян на его лице заметно двигался взад и вперед.
   - Что это за человек, от которого никак нельзя отделаться? - спокойно
и громко спросила она.  Он  вдруг  вскинул  кверху  левую  руку  и  упал
навзничь с сильным треском, не сгибаясь, так что на шелковом  платье  не
образовалось ни одной складки.
   - Этим должно было кончиться, - спокойно сказала леди Олимпия.
   - Конечно, это можно было предвидеть весь вечер, - объявил  Мортейль,
вставляя в глаз монокль.  Якобус  с  бешенством  перешагнул  через  тело
Зибелинда.
   - Это омерзительно, мы не должны были допускать этого.
   - Это забавляло герцогиню, - сказал Сан-Бакко.
   - И доставляло удовольствие всем нам...
   Он пробормотал со стыдом, опустив голову.
   - Как это вообще было возможно.
   - Не правда ли, это было жутко - уже давно? - сказала Джина Беттине.
   Обе женщины тихо последовали за лакеями,  которые  унесли  Зибелинда.
Один держал его за ноги, другой - за голову;  они  вынесли  несчастного,
точно длинную восковую куклу, - ловкое подражание пороку.  Они  положили
его на кровать через три комнаты. Джина  смотрела  на  него,  содрогаясь
перед женщиной, которая раздавила его. Беттина  с  наивным  любопытством
заглядывала через ее плечо.
   - Жаль, - сказала она, - было так весело.
   - В самом деле?
   - Нет, - в сущности нет.
   Она указала на лежащего и в горестном порыве прибавила:
   - Бедный человек! С Якобусом дело обстоит точно так же.
   - О! - произнесла Джина. Беттина безнадежно покачала головой.
   - Он слишком любит ее.
   - Вы видите это и страдаете, не правда ли?
   Беттина жалобно шепнула:
   - Да.
   - Когда нибудь это прекратится.
   - О, нет, он  слишком  несчастен.  Больше,  чем  человек  может  себе
представить. Он сам мне это сказал.
   - Я знаю это: и он, и - герцогиня. Когда двое мучат друг друга, я это
замечаю.
   - Он открыл мне свое сердце... Вначале он рассердился на меня за  мой
приезд и не обращал на  меня  никакого  внимания.  Потом  в  один  очень
печальный час он сказал мне все. Окно  было  завешано,  шел  дождь,  его
голова лежала у меня на коленях. Это было прекрасно.
   Джина подумала про себя:
   "Она благодарна, когда он ей жалуется, что другая  женщина  отвергает
его... Я не знаю, была бы я тоже такой? Я понимаю ее".
   - Если бы я могла снять с  него  часть  его  страданий!  -  вздохнула
Беттина.
   - Если бы я была герцогиней... - нерешительно напела Джина.
   Беттина встрепенулась.
   - Ну?
   - Я думаю, я сделала бы это.
   - Не правда ли, вы сделали бы его счастливым. О, я  тоже  сделала  бы
это, несомненно!
   - Я сделала бы это из любви к искусству, - пояснила  Джина,  -  чтобы
возникло прекрасное творение.
   - Я сделала бы это для него, -  сказала  Беттина,  -  чтобы  он  стал
великим... но герцогиня не хочет сделать  этого  ни  для  него,  ни  для
искусства. Разве она холодна?
   Джина решительно заявила:
   - Нет, я знаю ее. Она не холодна. Я люблю ее.
   - Странно, что и я люблю ее. Но я и боюсь ее.
   Джина опустила глаза.
   - Я тоже.
   - Она так сильна, - плаксиво пролепетала Беттина.
   - Да, да, поэтому я боюсь и люблю ее, - потому что она так сильна.
   И две слабые молча пошли назад.

***

   В кабинете настроение было подавленное и стесненное. Все  чувствовали
искушение оглядеть себя, - не запачканы ли они. Сан-Бакко ходил из  угла
в угол. Он с досадой размышлял:
   "Я поссорился с Мортейлем из-за пустяков,  сравнительно  с  тем,  что
делал этот несчастный. Я не понимаю себя".
   Он столкнулся с Якобусом. Сан-Бакко, хмурясь, поднял  глаза,  но  тот
был, очевидно, погружен в свои бурные мысли.
   "Этого еще недоставало"! - думал он.  Он  называл  выходки  Зибелинда
позором, и сам страдал под его тяжестью.
   -  Это  было  уж  чересчур  омерзительно  для   человека,   настолько
раздраженного, как я.
   Он в отчаянии искал выхода для своего ожесточения. Он  проходил  мимо
Клелии. Она насмешливо заметила:
   - Вы напрасно так волнуетесь. У вас тоже будет припадок.
   Но она сейчас же испугалась, увидя его глаза.
   - Я ведь не могу ударить тебя, моя милая, - очень мягко, с  униженным
поклоном сказал он.
   Она тихо потребовала:
   - Ударь меня.
   Он повернулся к ней спиной. Герцогиня беседовала с леди Олимпией.  Он
неутомимо шагал мимо них, но они не обращали на него внимания.  Наконец,
он остановился сзади, не  сводя  с  них  глаз,  весь  поглощенный  своей
страстью. Обе были высоки, пышно развиты, выхолены, очень женственны и в
высшей степени привлекательны.  Но  одна,  здоровая  и  довольная,  была
похожа на крупное животное равнин, на большой цветок из  красного  мяса.
Другая  была  лихорадочно  горящей  статуей  на  одинокой  горе,  белой,
белой... Под тихо трепетавшими кружевами  корсажа  он  видел  обнаженные
мышцы.  Перед  его  глазами  одежда   соскользнула   до   бедер.   Тело,
безупречное,  неподвижное,  поднималось,  высилось  в  триумфе.   Чистые
очертания  форм  вырисовывались  в  воздухе.  Он  расступался  перед  ее
грудями. Они были гладки и зрелы. Их не, размягчил ни один  поцелуй.  Но
их горячий мрамор томился по отпечаткам губ.
   Сан-Бакко о чем-то спросил его. Художник пояснил:
   - Меня приковывает ослепительное зрелище обеих дам!
   Он услышал  ответ  Сан-Бакко,  сам  сказал  еще  что-то  и  при  этом
удивлялся:
   "Поразительно, что я настолько владею собой, чтобы не схватить  ее  в
объятия!"
   Со стороны камина доносился громкий и самодовольный  голос  господина
де Мортейль. Он говорил  за  плечами  Беттины  и  Джины,  которые  робко
прятали головы в большие папки  с  гравюрами.  Они  тихо  и  мечтательно
показывали друг другу Мадонну Фрари и другую, с двумя деревьями.
   Тяжелое настроение  других  совершенно  не  трогало  Мортейля,  и  он
старался  доказать  это.  Он  произнес  целую  речь,   ясную   и   ловко
составленную.
   - Джиан Беллини, - сказал он,  -  среди  венецианцев  -  психолог.  Я
предпочитаю его другим,  он  очень  близок  к  Парижу.  Он  был  всецело
погружен в  женщину.  Сколько  погребенных  страданий,  сколько  угасших
радостей снова оживают в его Мадоннах! Какие судьбы  можно  прочесть  на
всех этих прекрасных,  озабоченных,  поблекших,  счастливых,  задумчивых
лицах! Каждая из его картин  бросает  новый  многозначительный  свет  на
женские души: на  души  матерей,  Христовых  невест,  пламенных  святых,
страдающих влюбленных и беспечных светских дам.
   - Вы забываете одну! - воскликнул Якобус. Он подошел к беседующим.
   - Еще одну он разгадал и увековечил: Мадонну-губительницу. Я  недавно
видел эту картину, забытую и заброшенную, в деревне, в жалкой церкви. На
этой картине Мадонна восседает  над  ангелами;  это  -  сильная,  дикая,
бессердечная красавица, гордая властью своего тела над чувствами мужчин.
Она бросает из-под тяжелых век презрительный взгляд на святого,  который
молится у ее ног.
   Маленький, опустившийся священник рассказал мне  о  ней.  Он  был  не
брит, в грязной сутане, говорил язвительно, и от него пахло вином.
   - Если бы вы знали, сударь, - сказал он, - это живодерка. Еще никогда
не  исполняла  она  просьб.  Наоборот,  от  нее  скот  болеет,  а   люди
разоряются. При этом она  околдовывает  народ,  так  что  он  все  снова
приходит к ней. Он хотел бы побить ее камнями,  но  должен  приходить  и
молиться. Иной раз какой-нибудь человек в  страхе  жертвует  ей  сердце,
убогое сердце из плохого серебра или олова.  На  следующий  день  сердце
исчезает, как будто она пожрала его.
   Все это Якобус произнес, высоко подняв  голову,  скрестив  руки  и  в
бурном гневе ища взгляда герцогини. "Эта бесплодная губительница -  ты!"
Он не произнес этих слов, но она слышала их.
   - Он теряет  самообладание,  -  сказала  она  себе.  -  Я  постараюсь
смягчить его... Нет, я попрошу его не посещать меня больше.
   Леди Олимпия усадила ее в кресло.
   - Дорогая герцогиня, я в восторге. Что вы за жестокая  Мадонна!  Этот
великий художник впадает в безумие, потому что вы его любите.
   - Потому что...
   - Признайтесь. Вы любите его и осуждаете  на  мучения.  Он  ожесточен
этим - разве он не прав?
   - Можем ли мы  изменить  это?  Недалеко  отсюда  лежит  без  сознания
человек, которого вы знаете, миледи.
   - Его я сделала счастливым, дорогая герцогиня, - к сожалению, слишком
счастливым... Он не может расточать любовь, он должен экономить. Это  он
забыл: отсюда и вся катастрофа... Что, если бы вы вняли  мольбам  своего
великого художника? Простите, я кощунствую. Вы вся - душа, вы так далеки
от всего плотского. Поверите ли вы, что и я  когда-то  была  такой?  Мой
брак с лордом Рэгг был примерным.  Это  почти  забыто,  -  но  мой  сын,
великолепный мальчик, целомудренный и здоровый, теперь  путешествует  по
континенту. Я думаю, вы познакомитесь с ним... Я не очень умна,  как  вы
знаете, дорогая герцогиня. Но одному я научилась: чем строже мы  считаем
нужным относиться к своей плоти, тем она в сущности сильнее. Я  увидела,
что я счастливее, когда уступаю своим чувствам, чем когда  подавляю  их.
Это так просто. Какое основание можем иметь мы, свободные и  счастливые,
становиться поперек своего собственного пути?
   - Никакого, - ответила герцогиня. -  Я  также  никогда  не  подавляла
своих чувств. Я была очень чувственной, когда мечтала  о  сильных  телах
прекрасного и освобожденного мною  народа.  Я  была  очень  чувственной,
когда отдалась произведениям искусства.
   - Но теперь, когда дело идет о  теле,  вы  подавляете  свои  чувства.
Почему?
   "Да, почему?" - подумала герцогиня, ища ответа  в  своей  душе.  Пред
ней, точно при блеске мгновенной молнии, встали забытые фигуры: бледные,
подергивающиеся от страсти лица, жадно  протянутые  руки;  ее  парижские
поклонники, окровавленные или  обезумевшие;  Павиц,  в  ногах  дивана  с
разорванной обивкой,  молящий  о  прощении;  принц  Фили  в  театральном
костюме, запутавшийся шпагой в  ее  платьях  и  громко  плачущий;  делла
Пергола, на полу, бледный  от  презрения  к  самому  себе  и  решившийся
сносить его.
   Леди Олимпия улыбалась про  себя.  "Ее,  должно  быть,  необыкновенно
влечет к известной вещи, иначе она не сопротивлялась бы  так  упорно.  Я
еще услышу о ней много интересного".
   Довольная этим заключением, она поднялась.
   - Я уезжаю, дорогая герцогиня, дня через четыре-пять.  Но  я  надеюсь
еще увидеть вас - и притом счастливой.
   - В моей вилле в Кастельфранко. Я еду туда завтра.
   - Я заеду туда. До свидания!
   Леди Олимпия простилась со всеми. Когда она выходила, вошел Зибелинд.
Она невольно остановилась. Все умолкли.  Зибелинд  сделал  нерешительную
гримасу и провел влажной рукой по лбу. Он  чувствовал  себя  разбитым  и
неопрятным, точно после ночи, полной невероятных излишеств.
   - Что со мной было? -  спросил  он  себя,  стараясь  рассеять  туман,
окутавший его мысли. - Я во фраке. Ах, да, я был  переряжен.  Здесь  еще
осталось два рыжих волоса.
   Он снял их. Затем он увидел свое отражение в зеркале.
   - Мои щеки так впалы, что кажутся совсем  черными.  Очевидно,  с  них
смыли румяна. У меня вид больного сухоткой.
   Он сделал шаг, хромая  так  сильно,  что  был  слышен  стук.  Он  был
удивлен.
   "Тебе хотелось бы бежать отсюда, мой милый, - сказал он  себе.  -  Но
этого не будет. Ты, кажется, был счастлив. Ты был дурак,  что  дал  себя
поймать на эту удочку, и предатель своей судьбы был ты. Теперь не угодно
ли тебе  признать  ее  и  выйти  к  презирающим  тебя!  И  прежде  всего
превосходство на твоей стороне, а не на их. Ведь они  даже  не  пытаются
разгадать, что теперь происходит в тебе.  Ты  же  читаешь  на  незнающих
страдания  лицах  наивно-суетные  заботы  каждого...  О,   страдание   -
единственное величие для человеческого чела! Никогда у меня  не  было  в
такой  степени,  как  в  эту  минуту,  сознания   своего   мученического
превосходства!
   Он взял руку, которую протянула ему леди Олимпия;  его  горячие  губы
подобострастно коснулись ее. Затем он посмотрел ей вслед.
   "Добродушная индюшка. Она уже  раскаивается.  Даже  бессовестными  до
конца не могут быть эти счастливцы. И каким-нибудь "я  не  хочу  больше"
они думают заставить забыть  нас  -  нас.  Разве  вы  имеете  понятие  о
чем-нибудь?"
   Он с трудом приковылял на  середину  комнаты.  Дамы  вдруг  оживленно
заговорили друг с другом.
   "Совершенно верно, это не могло быть иначе. Все в вас, каждая  мысль,
каждое слово, каждое колебание и каждое движение  отвергает  общение  со
мной. Вот этот выронит монокль и убежит от страха, что его могут смешать
со мной".
   Мортейль отошел от него.
   - А вот этот будет невыносимо сверкать  на  меня  глазами.  Достойная
зависти жизнь, вся  точно  из  одного  куска,  сохранила  их  совершенно
чистыми.
   Он проскользнул мимо Сан-Бакко.
   - Ну что ж, - я не могу  перенести  твоего  взгляда...  Должен  ли  я
опустить глаза и перед тобой, мой маленький  друг?  Смотри-ка,  ты  меня
совсем не замечаешь; герцогиня слишком хороша - кто может устоять  перед
ней? Ты стройный корабль, готовый в путь и нагруженный только надеждами,
а я еще до отплытия превратился в обломки; но мы чувствуем на себе  один
и тот же удушливый ветер, правда?
   Он проходил мимо Нино. Он поискал чего-нибудь грустного; наконец,  он
шепнул:
   - Божественная женщина - правда, почтеннейший? Да, да,  когда  я  был
еще молод и хорош...
   Нино вздрогнул и  посмотрел  ему  в  лицо.  Его  охватило  внезапное,
смешанное со страхом отвращение.  Он  заторопился  и  протеснился  мимо,
дрожа и почти умоляя:
   - Нет! Я не хочу!
   Зибелинд с удовлетворением смотрел ему вслед.
   - Это была естественная вспышка твоей души, мой маленький  друг.  Так
ужасен я не был бы для тебя, если бы ты был совсем здоров.  Но  с  тобой
дело обстоит так: не знающая границ воля,  желания,  обнимающие  мир,  в
несостоятельном  теле.  И  таковы  они  все!  Таковы  все,  кто   теперь
становится на сторону жизни и ее силы!
   - Кто  твои  братья,  Нино?  Монарх,  полный  изнурительного  желания
топтать страны и бичевать моря: в глубоком мире растирает он свои  легко
коченеющие золотушные члены. Воинственный певец  новой  империи:  кровь,
лавры, тропическое солнце пылают и шумят, когда он  ударяет  по  струнам
лиры,  и  вызывают  разнузданно-хищные  крики;  сам  же   он   маленький
человечек,  не  выдержавший  жары  в  обширном   царстве   своих   идей.
Величественный поэт  величественной  расы:  он  также  неутомимо  славит
красавицу, сильную, дышащую  жизнью  красавицу,  которая  лежит  на  его
постели - но ее зачали его предки, и его искусство  сплошной  блуд...  А
возвышенный философ, завершение столетий: двадцать три с половиной  часа
он думает только о своем здоровье,  чтобы  в  последние  тридцать  минут
написать гимн жизни... Никуда негодные нервы, слабые легкие,  рахитичная
грудная доска, распухшие железы, немножко гниения там и сям в теле, - но
даже в припадке мужской истерии жажда величия: таковы вы все.  Маленький
Нино, ты характерный тип своего  времени.  На  вид  ты  смел,  свободен,
прекрасен и  безупречен  и  рожден  с  глубоким  отвращением  ко  всяким
страданиям и к тем, кто таков, как я. Но из нас двух более совершенен я:
я признаю себя. Ты хотел бы быть тем, чем ты быть  не  можешь.  Берегись
женщин, они разденут тебя донага!
   Вдруг Зибелинд заметил, что Мортейль смотрит на  него,  сморщив  нос,
очень свысока и с подозрением в  холодных  глазах.  Зибелинд  понял  это
подозрение; он подскочил кверху.
   -  О  небо,  теперь   этот   остроумный   человек   приписывает   мне
сластолюбивые чувства по отношению к мальчику, - громко и внятно  сказал
он проходившему мимо Якобусу.  Художник  остановился.  Зибелинд  овладел
собой.
   - Он, надо вам знать, предполагал раньше то  же  самое  у  Сан-Бакко.
Впрочем,  я  беру  на  себя  и  это.  В  данный  момент   я   утопаю   в
самоуничижении, уверяю вас... Это, вероятно,  удивляет  вас.  Я  сегодня
несколько раз заявлял, что очень тщеславен. Да,  любезнейший,  это  было
тщеславие человека, который, весь израненный и изъеденный культом своего
презираемого "я", хотел бы заставить верить  самого  себя,  что  придает
значение   мирской   суете.   Как   только   он   начинает   чувствовать
по-настоящему, мнение невежественных  счастливцев  даже  не  безразлично
ему, - ему противно, если они по ошибке думают о нем что-нибудь хорошее.
Но своей шумливостью он опьяняет  себя  до  жажды  любезности  и  теплых
рукопожатий и,  чтобы  избавиться  от  своего  несчастного  ясновидения,
накладывает на себя румяна истерического тщеславия.
   Он вдруг оборвал. Дыхание Якобуса  становилось  все  прерывистее.  "У
него такой вид, как  будто  он  хочет  броситься  на  меня",  -  подумал
Зибелинд.
   Но Якобус сказал очень холодно:
   - Неужели вы не замечаете,  что  никогда  не  перестаете  носиться  с
собой? Когда на вашу долю выпало счастье, вы до тех пор копались в  нем,
пока оно не  разлетелось  вдребезги.  Теперь  вам  плохо,  и  вы  метите
обнажением  всех  своих  злополучий.  Вы  глубоки,  о,  да,   вы   вечно
докапываетесь до зловонных глубин и притом всегда  в  своем  собственном
"я". В этом ваша наивность: в интересе, который должно  возбуждать  ваше
"я", вы никогда не сомневаетесь.  Совершенно  напрасно,  потому  что  вы
совсем неинтересны. Удивляйтесь, сколько хотите!
   И он повернулся к нему спиной.
   Зибелинд и в самом деле был удивлен. Мало-помалу его обдало жаром,  и
ему захотелось затопать ногами  и  закричать:  "Я  не  интересен?  Я  не
интересен?"

***

   По знаку герцогини Якобус подошел к ней. Он нагнулся над ее креслом.
   - Итак, в виду того, что иначе отпадут листья... -  сказала  она.  Он
тотчас понял.
   - Вы должны прибавить: и ваши собственные листья могут увянуть.
   - Как это невежливо!
   - Мне не до вежливости. Теперь, в эту минуту, вы - Венера,  зрелая  и
выхоленная. Ваша красота не может больше возрасти и еще не  уменьшается.
Это момент, который не вернется. И  также  мой  момент  -  единственный;
только в нем живет творение, и оно умерло бы вместе с ним. У каждой цели
нашей жизни мы встречаемся. Несомненно, никогда  два  человека,  в  этом
особенном смысле, не были так тесно  связаны,  герцогиня,  как  мы.  Как
сильно я чувствую это! Мы созданы для того, чтобы возвышать друг  друга,
делать друг  друга  изысканнее,  великолепнее,  помогать  друг  другу  в
достижении совершенства, и, наконец, на высоте, боготворить один другого
без желаний.
   - Какие пламенные слова!
   - Это правда, они не нужны. Вы и без того сделаете все, что  я  хочу,
станете моей возлюбленной и моей моделью.
   - Серьезно, я не буду больше слушать.
   - Это не поможет вам. Вы уже раз выслушали  меня:  между  нами  лежал
умирающий свидетель, который не  выдаст  ничего  из  услышанного.  Этого
нельзя изменить.
   - Раньше, когда вы поделились с нами  историей  жестокой  Мадонны,  -
знаете, что я собиралась отказаться от знакомства с  вами?  Я  не  делаю
этого, заметьте. Я не боюсь быть скомпрометированной вами. И я не  хочу,
чтобы вы вообразили себе это. Ваши желания и мысли остальных -  все  это
только игры вокруг меня.
   - Я знаю, вы остаетесь недоступной.
   - Потому-то ваши притязания так чудовищны?
   - О, с вами, герцогиня, нужно идти напролом, хотя бы и рискуя сломать
себе шею.  Перед  вами  нужно  разыграть  сверхчеловечески  сильную,  не
останавливающуюся ни перед чем, мужественность. Простой мужской любви вы
не понимаете; она не достигает до вас. Ваше  естественное  убеждение,  -
что вы единственная в своем роде, недоступная остальному человечеству  и
неспособная приблизиться к нему. И  вы,  действительно,  таковы!  Вы  не
можете, не обманывая себя, стать чьим-нибудь  другом!  Как  вы  достойны
сострадания! Даже в любви - и какой любви!  -  с  вами  возможна  только
вражда, - еще хуже: внутреннее отчуждение.
   Он увидел, как она  испугалась,  и  его  бросило  в  жар  от  желания
заключить ее в объятия.
   - Простите, - беззвучно сказал он, - это были только  злые  слова.  Я
буду любить вас во всем вашем  одиночестве.  Забудьте  боль,  которую  я
только что причинил вам. Мы будем очень любить друг  друга  и  не  будем
мучить один другого.
   - Будем надеяться, - ответила она.
   - Мы достаточно боролись друг с другом прежде.
   - Это, по крайней мере, верно. Я жажду покоя.  Вы  оставите  меня  на
даче несколько времени одну. Я возьму с собой только Нино.
   - Вы напишете мне, когда мне приехать?
   - Не знаю... Фрау Беттина!
   - Герцогиня?
   - Я скоро напишу вам и попрошу вас навестить меня. Вы приедете?
   - Да.
   Клелия молча ломала руки. "Она слишком глупа!"
   - Джина, - сказала герцогиня, - вам надо было привести в порядок дела
у себя на родине. Когда вы уезжаете?
   - Я уехала бы сейчас, но Нино не хочет.
   - Ты не хочешь?
   Он посмотрел ей в глаза.
   - Нет.
   - Тогда поезжай на дачу со мной, пока твоей матери не будет здесь. Мы
будем совершенно одни друг с другом и будем очень счастливы.

***

   На следующий день  они  уехали.  Вечер  был  уже  близок,  когда  они
поднялись на гору к вилле. Нино  замолк;  он  думал:  "Я  сижу  на  этих
шелковых подушках возле моей Иоллы, я увожу ее  в  волшебный  замок.  Он
окружен густой чащей. Никто не может проникнуть к нам. Я поклялся  себе,
что это будет так. Но думал ли я в самом деле, что это будет?"
   Холмы  с  виноградниками  и  поля  с  масличными  деревьями  медленно
поднимались вверх. Дорога вилась по ним между серыми стенами, на которых
цвели узкие ряды бледно-красных  роз.  "Они  стоят  так  тихо,  прямо  и
благоговейно, - подумал мальчик, - как розы на старых картинах,  стоящие
на страже перед Мадонной".
   Вдали,  высоко  в  воздухе,  среди  волнующихся   верхушек   деревьев
выступила лестница - несколько узких ступенек; под ними снова  смыкались
деревья.
   - Там мы поднимемся наверх, - сказала герцогиня.
   - Там мы поднимемся наверх, - повторил он, не понимая этого, не  веря
в это. Лестница вдали, высоко в воздухе, манящая среди вьющейся зелени и
исчезающая, кто знает  куда,  вероятно,  в  мир  сказки,  -  по  ней  он
поднимется  с  Иоллой...  Этого  блаженства  нельзя  было  вынести.   Он
вздохнул.
   - Я хотел бы, чтобы мы никогда не приезжали, - тихо сказал он.
   Она засмеялась.
   - Ну, что ж. Как свежо пахнет вся эта листва. Здесь солнце  мягкое  и
благостное. Ты знаешь, от каналов очень несло гнилью.
   Она вспомнила, как безрадостно скользила в  узкой  тени  ее  гондола.
Медное небо тяготело над безгласными дворцами.  "Я  хочу  отдохнуть",  -
подумала она. Она  вздохнула  полной  грудью,  ее  взгляд  скользнул  по
лабиринту виноградных лоз,  по  широким  серебряным  волнам  маслин,  по
мирной, солнечной равнине. На холмах лежали тени от облаков. По  откосу,
озаренные последними  лучами  или  прячась  в  сумраке,  насторожившись,
стояли виллы. За ними высилась синевато-черная стена  хвойных  деревьев.
Повсюду среди гирлянд сверкающей или матовой зелени  выступали  каменные
острова. Башни с зубцами, стены, галереи с  колоннами,  длинные  флигеля
замков были раздроблены на куски тенью от сплошных  масс  деревьев  или,
ослепительно сверкая, вырезывались в дымке дали.
   - О, отсюда далеко... до него. Здесь я в безопасности.
   От  невидимых  клумб  у  их  ног,  из-за  заборов,  доносился   запах
гелиотропа. Лошади фыркали, с их морд слетала пена, легкая и  блестящая.
Над полем, внизу развевался розовый покров,  точно  вышитый  на  бледной
ткани масличных листьев.
   -  Теперь  мы,  верно,  все-таки  приехали?  -  спросил   Нино.   Они
остановились у каких-то ворот. Стена была вся закрыта плющом. Ее осеняли
блестящие и тяжелые  дубы.  Прибежал,  размахивая  руками  и  выкрикивая
приветствия, какой-то старик. Показалось еще несколько человек.
   - Останьтесь здесь все,  -  приказала  герцогиня.  -  Мы  пройдем  по
лестнице.
   Они вышли из экипажа; он описал широкий полукруг и  поехал  вверх  по
дороге. Герцогиня все еще говорила со стариком; Нино искал подъема.
   - Сюда, молодой барин, - сказала одна из служанок. Она  взглянула  на
него; ее язык красной змейкой высунулся из-за передних верхних зубов.
   Подошла герцогиня; они пошли прямо по шедшей наискос  лужайке.  Перед
черной тенью, которой сомкнувшиеся стены лавра покрывали ее задний план,
дыбился, сверкая, готовый взлететь крылатый конь. Рядом  с  тенью  мягко
блестела трава.
   Затем они поднялись в  самую  середину  лиственных  стен.  Туда  вела
двойная лестница; обе ее половины та расходились, то сходились в углах и
поднимались вверх целым рядом террас. Они то сливались  в  одну  отлогую
широкую лестницу: наверху ее в нише из блестящего лавра, на  пьедестале,
из которого бил источник, возвышался Аполлон и, с лирой у бедра, властно
ждал приближавшихся; то перед взбиравшимися был узкий крутой подъем, и в
шорохе листьев они слышали тихий смех сатира, высовывавшего из  зеленого
мрака свои остроконечные уши.
   Вдруг Нино откинул назад голову.
   - Иолла, вот дом. Он весь открыт и полон роз. Мы в самом  деле  будем
жить там?
   - Среди роз - если ты хочешь. Они вьются по колоннам, видишь? Колонны
поддерживают лоджию; она утопает среди лавра и роз.  Вдоль  нее  тянется
балюстрада, которая возвышается над  этой  лестницей  и  окаймляет  холм
сада. На ней белые бюсты, я назову тебе их все по именам. Это все  люди,
которыми мы можем гордиться,  так  как  в  жизни  каждого  из  них  было
что-нибудь прекрасное.
   Они вышли на светлую площадку; под  приветственное  журчанье  фонтана
дошли до дома.  Он  был  низкий,  длинный,  окна  в  нем  были  высокие,
блестящие,  с  остроконечными   фронтонами.   Ступени   крыльца   отлого
поднимались между группами туй с их светло-лиловыми плодами.
   Они пообедали в прохладном зале. Его пять окон были открыты. За  ними
висела розовая дымка. Вдали ее прорывали  черные  конусы  кипарисов.  Их
края, один за другим, окрашивались серебром. Наступал вечер.
   Ночью Нино проснулся. До его слуха  доносилось  чирканье  сверчков  и
плеск фонтана. Он смотрел в темноту и думал. Вдруг он  ощутил  на  своем
лбу крепкое и мягкое прикосновение.
   "Да, она была здесь вчера вечером и поцеловала меня. Я уже спал, но я
все-таки почувствовал это. Я чувствую это  еще  и  теперь.  Теперь  она,
конечно, спит, и я думаю о ней, только я один. Ведь в этом большом  доме
нет никого, кроме нас двоих. Я  попробую  ясно  представить  себе,  что,
кроме Иоллы и меня, никто не может слышать плеска фонтана. Вот  стукнуло
окно, не ее ли? Как странно! Между мной и ею  наверно  тянутся  длинные,
незнакомые коридоры. Я не знаю двери, через которую она вошла. Не  знаю,
какие деревья заглядывают к ней в комнату. И все-таки, если бы я  теперь
сказал: "Иолла", быть может, она услышала бы меня. Так близка она и  так
неощутима; как будто мы оба духи. Это призрачный замок. Вчерашние  слуги
теперь наверное опять  стоят  в  кустах  в  образе  мраморных  статуй  с
козлиными ногами"...
   Утром, еще с закрытыми глазами, он со сладким испугом  вспомнил,  где
он. Он встал, все еще  не  раскрывая  глаз,  ощупью  добрался  до  окна,
высунулся далеко из него и открыл разом  объятия  и  глаза.  Вокруг  все
щебетало, блестело и голубело. В водной  глади  отражались  плоды,  а  в
мокрой от  росы  траве  -  цветы.  Из  бассейнов  пили  птицы  вместе  с
тритонами. Каменные чудовища поддерживали чаши, с которых капала вода. У
них были белые плечи;  рука,  черпавшая  воду,  и  съежившееся  мясистое
бедро, по которому она текла, были покрыты мхом.
   - Посмотри, какой прекрасный плод, - сказал кто-то, тихонько хихикая.
Нино посмотрел на знакомое уже  ему  лицо  девушки  Она  опять  высунула
кончик языка. У нее были широкие бедра, кудрявые  волосы,  румяные  щеки
Положив руку на шпалеры, она разглядывала  голые  ноги  мальчика  и  его
бедра, обрисовывавшиеся под рубашкой. Он свесился над железной  решеткой
окна; оно было открыто до самого низа.
   Ее язык задвигался; вдруг она бросила вверх персик.  Он  ударился  об
узкую и неловкую руку Нино и упал в траву.
   - Какой ты неловкий, молодой барин!
   - Ведь я не просил у тебя персика.
   - Но все-таки возьмешь его!
   Она опять прицелилась;  он  поймал.  Затем  он  отошел  от  окна.  Он
одевался и думал:
   "Иолла еще не встала, еще очень рано. Пойти  мне  поискать  столовую?
Нет, лучше я  не  буду  пока  ничего  узнавать  здесь;  пусть  этот  дом
останется призрачным замком...  Какой  пышный  этот  персик!  Почти  как
волосы Иоллы. Он разбухает у  меня  в  руке,  как  будто  весь  наполнен
соком".
   Он съел его. Затем выглянул в окно; девушки не было. Он спустился  по
шпалерам вниз  и  побежал  между  магнолиями,  гранатовыми  деревьями  и
земляничными кустами с мягкими, липкими плодами, туда, где дубы  смыкали
в беседке свои подстриженные верхушки.  Наверху,  в  воздухе,  они  ярко
блестели, глубокая ночь царила  под  их  крышами,  а  перед  их  вратами
покачивались дикие розы. Высоко  над  ними,  где-то  вдали,  возвышалась
сверкающая статуя бога. Они перекрещивались, образуя сложные, запутанные
лабиринты; Нино заблудился в них, в погоне за далекими  целями,  которые
то исчезали, то открывались взору -  за  вазой,  статуей  или  мраморным
порогом в изумрудной траве,  которые  манили  и  обещали:  "Здесь  самый
мягкий дерн, самое ласковое солнце, самая приятная тень".
   Нино не давал ничему задержать себя, он думал, что дальше  будет  все
прекраснее. Он нашел горную тропинку и, выйдя из сада, поднялся  по  ней
до вершины. Наверху, на ветре, выделяясь венком на фоне светлого облака,
стояли  шесть  кипарисов,  неподвижные,  точно  высеченные  из  зеленого
мрамора. Нино вступил в их круг, но запутался в лежавших на земле сетях.
Из деревянной хижины за деревьями  выбежал  вчерашний  старик,  крича  и
размахивая руками.
   - Не иди дальше, молодой барин, сейчас я их поймаю.
   - Кого?
   - Птиц. Ты не видишь? Вот так я  стягиваю  эти  сети.  Я  могу  сразу
поймать сто штук, - что я говорю, тысячу!  Как  ты  думаешь,  сколько  я
поймал в прошлом году? Тридцать тысяч. Во всей стране...
   Он указал вниз.
   - ...едят моих птиц.
   Мальчик вспылил:
   - Это не твои птицы. Я запрещаю тебе убивать их.
   Старик беспокойно задвигался.
   - Птиц? А для чего же  существуют  птицы?  Их  ловят;  наша  госпожа,
герцогиня, никогда не запрещала этого.
   - Она, конечно, ничего не знает об этом. Поэтому я запрещаю тебе это,
я!
   Он топнул ногой.
   Как безобразен был этот старик: лысый, с высокими плечами, с длинными
хрящевидными суставами, - и он убивал прекрасных птиц. Нино гордым шагом
обошел  кипарисы  и  презрительно  наступил  ногой  на  сети.  Затем  он
направился к спуску. Старик побежал за ним.
   - Молодой барин,  сжалься  над  бедным  стариком,  не  говори  ничего
госпоже герцогине.
   - Я не могу ничего обещать, - отвечал Нино, поспешно уходя.
   "Я, конечно, не скажу ей, - размышлял он, - рыцари не  хвастают.  Это
был настоящий старый колдун. Я не выпущу его из виду: я еще вырву из его
рук все прелестные создания, которые он хотел бы убить".
   Он засвистал, обратив лицо кверху. Там плыли облака: одно было похоже
на женщину в легкой развевающейся одежде; другое,  рядом  с  ним,  имело
форму кольца, а синева, которую оно окружало, показалась  ему  глубокой,
как колодезь - золотой в  глубине,  как  будто  на  дне  его  скрывалась
корона.
   На повороте перед ним открылся сад. Он взглянул вниз на дубы. Длинные
цепи роз обвивали их блестящие  своды  и  реяли  на  заднем  плане,  как
розовый дым. В глубине несколько  белых  известковых  пятен  прорезывали
кусты.
   - Там находится замок, - громко  сказал  Нино.  Он  приложил  ко  рту
сжатую в кулак руку и затрубил, как в рог. Затем он обернулся, как будто
позади него ждала свита.
   - Не правда ли, дровосеки, это замок, где спит Царевна-Роза?  Я  знал
это. Вы, мои егеря, вы, оруженосцы, оставайтесь здесь. Держите  псов  на
привязи. Пусть никто не  следует  за  мной:  изгородь  откроется  только
передо мной. Я прихожу через сто лет.
   Он спустился вниз и, не торопясь, упершись  рукой  в  бок,  дошел  до
балюстрады над террасами. Он сбежал по двум лестницам,  провел  пальцами
по толстым заржавевшим струнам лиры Аполлона - они остались  немы,  -  и
посмотрел вверх.  Лоджия  ширилась  на  солнце,  полная  роз.  Он  опять
поднялся наверх до ее сводов. По перилам он пробрался прямо в заросль из
лавра и роз, из которой она  выступала.  Он  выпрямился  во  весь  рост,
измерил глазом расстояние. Лоджия была защищена низкой, резной мраморной
стеной.  Из-за  нее  выглядывал  выкованный  факельщик.   Нино   удалось
схватиться за него, он подтянулся кверху и перебрался через  ограду.  На
его плече осталась зацепившаяся ветка роз.
   Он не оглянулся: упершись рукой в бок,  вошел  он  в  открытую  дверь
зала. Внутри в плетеном кресле лежала герцогиня. Она опиралась  щекой  о
правую руку. Левая была небрежно опущена вдоль  складок  белого  платья;
медленно скользила вниз выпавшая из нее книга.
   - Милая Иолла, - шепнул он и "милая, милая Иолла",  -  все  громче  и
громче, пока она не услышала.
   - Откуда ты вошел?
   - Из сада.
   - Как это возможно, ведь стена выше тебя.
   - Ты ошибаешься, это возможно. К тому же я хотел этого.
   - Иди-ка сюда, - воскликнула она, быстро поднимаясь. - Посмотри вниз.
Здесь круто, правда, и высоко. Я  и  не  знала,  что  ты  такой  хороший
гимнаст.
   - Этого и нет на самом деле, - краснея, пояснил мальчик. - Но  только
я играл в "Спящую красавицу". Я был принц.
   - Ах! А я...
   - О, нет, не ты, - поспешно заявил он, опуская голову. Но  тотчас  же
опять поднял ее, побледнев.
   - Да, ты, Иолла.
   - Я горжусь этим, - сказала она без улыбки. Она отцепила шипы  с  его
плеча и приколола розы к своей груди.
   - Что ты делал еще? - спросила она.
   - Я запретил низкому человеку делать зло.
   - Надеюсь, он повиновался тебе?
   - Конечно.
   - Ну, ты не потерпел бы непослушания.
   Он совершенно серьезно посмотрел на нее. Она вспомнила  слова  своего
отца:  "Самое  худшее  -  это  если  бы  кто-нибудь   отнесся   к   тебе
непочтительно. Я жестоко наказал бы его. Если бы это было необходимо,  я
велел бы отрубить ему голову".
   Затем она осведомилась.
   - Ты уже знаешь аллею молчания?
   - Кажется, нет.
   - На теневой стороне у откоса. Сегодня после обеда  мы  пойдем  туда,
хочешь?
   После обеда она отдыхала, а он скучал и с любопытством думал об аллее
молчания. Но он не пошел туда. Он  сидел  со  своим  Данте  у  каменного
стола, среди крытой галереи из дубов, в том месте,  где  ее  прорезывали
другие аллеи. Здесь на легком сквозняке шелестели  листья,  и  он  часто
оборачивался, думая, что это ее шаги. Но вдруг в то мгновение, когда  он
углубился в стихи, ее рука легла на его затылок. Он не шевелился, втайне
трепеща - пока она не позвала его с собой.
   Они перешли через холм; высокие  тун  окаймляли  откос,  беспорядочно
переплетаясь ветвями. Между  их  тяжело  благоухавшими  стенами  наверху
разливался  поток  синевы.  По  краям  тихой  дороги  стояли  запоздалые
каменные гости. Мужчины в тогах опирались подбородками на  руки;  мощные
женщины разглядывали свои маленькие ноги; прекрасный быстроногий  Гермес
с удивлением нес на руке крошечное дитя.
   Внизу перед ними  открылась  обширная  круглая  площадка,  темная  от
окружавших ее хвойных деревьев  и  кустов.  Вдоль  них  кругом  тянулись
старые   мраморные   скамьи.   Середину   площадки   занимал   обширный,
загроможденный рифами бассейн. Наяды  заманивали  нагих  всадников;  они
бросались в воду, размахивая мечами. С самого высокого  рифа  грозил  им
поднятым трезубцем Нептун.  Наяды  с  развевающимися  волосами  убегали,
испуская застывший  в  камне  крик.  Они  бросались  в  каскад.  Тритоны
благоприятствовали их бегству, но  внизу,  положив  одну  ногу  на  край
бассейна и похотливо улыбаясь, ждали их сатиры и фавны.
   Герцогиня перегнулась через решетку я смотрела на эту игру.
   - Этот бассейн богат приключениями, - сказала она, - и беден водой.
   Нино сказал:
   - Я знал, что ты сегодня будешь стоять у этого бассейна.
   - Так ты все-таки был уже здесь?
   - Нет...
   Мальчик заглянул в водоем; небо было чисто, и он  был  весь  наполнен
синевою. Потом он посмотрел на свою  возлюбленную.  Она  была  в  мягком
белом платье; оно свободно падало вдоль  ее  фигуры.  Она  пошевелилась,
что-то сказала, и легкая ткань заколебалась вдоль ее членов, обрисовывая
все их очертания. Он вспомнил о реявшем облаке.
   - Но я видел это на небе, - сказал он.
   Она не ответила; склонив головы,  прислушивались  они  к  пробуждению
фонтанов. Парк был полон ими. Они лежали  спрятанные  далеко  в  чаще  и
иссякали. Но теперь, в глубокой тишине, они приветствовали  друг  друга.
Они шептались, вздыхали и едва слышно пели. Мальчику казалось,  что  это
голоса  цветов,   переливавшихся   яркими   красками   на   платье   его
возлюбленной, вдоль ее тела, - кто знает, быть может, и голоса ее  тела?
На него пахнуло изнеможением, соблазном грез, желанием  сложить  руки  и
отдаться всецело. Он думал: "Иолла носит теперь  более  широкие  одежды.
Прежде она ходила в узких платьях и быстро. Теперь она охотно  отдыхает,
она бледна и закрывает глаза".
   В эту минуту он услышал ее голос:
   - Ты тоже живешь чувством, Нино, - ты тоже. Я  много  лет  жила  так,
отдавала себя грезам и картинам и чувствовала, чувствовала.  Теперь  моя
жизнь мне представляется странствованием по горячему  песку  пустыни,  с
пересохшими губами  и  сожженными  подошвами.  Теперь  мне  хотелось  бы
достигнуть оазиса  и  освежиться.  Я  хотела  бы,  чтобы  меня  обвевали
опахалами, а я не думала ни о чем. Я хотела бы, чтобы меня любили.
   Она не поднимала головы. Слова  падали  одно  за  другим,  точно  она
роняла их в воду. Они ускользали от него и наводили на него робость.
   - Ты видишь, - сказала она, -  я  говорю  с  тобою,  как  с  истинным
другом. Ты и Сан-Бакко - мои друзья.
   - Иолла... - пробормотал Нино.
   - Как благодарна я тебе за это имя. Как это ты придумал его?  Знаешь,
за всю мою жизнь еще никто не  называл  меня  ласкательным  именем...  Я
хотела бы, чтобы меня любили, - слабо повторила она.
   Через некоторое время она выпрямилась и подошла к скамье. Она села  в
угол, спиной к пустому цоколю. Нино пламенно и  робко  смотрел  на  нее.
Платье собралось над ее скрещенными ногами в  мелкие,  резко  очерченные
поперечные складки. Более длинные, спускавшиеся с плеч, пышными  волнами
окружили  ее  бедра.  Одна  рука  поддерживала  голову,  светлым  пятном
выделявшуюся на темной завесе  деревьев.  Другая  небрежно  опиралась  о
старую, обросшую зеленым мхом мраморную спинку. Она  казалась  нагой  до
плеча в прозрачной серебряной раковине пышного рукава. Она попросила:
   - Теперь скажи мне, что ты читал, когда я пришла?
   Он посмотрел вверх. На двух кипарисах  за  ней,  на  самой  верхушке,
сидели два белых голубя и ворковали. Он тихо  начал,  устремив  взор  на
вершины кипарисов:

   Amor ch'acor gentil ratio s'apprende,
   Prese costui.

   Он декламировал все дальше, не задумываясь. Слова приходили вместе  с
воздухом, он не звал их. Он не знал ни одного  любовного  стихотворения,
кроме стихов о Франческе. Она смотрела снизу на его лицо; свет  сиял  на
нем, освещая блаженное  страдание,  восторженное  стремление  слиться  с
этими стихами - стать одним сладостным  словом  из  многих  и  вместе  с
воздухом, который доносил их до нее, на секунду прильнуть к ее груди.
   Вдруг его взгляд опустился вниз, на ее руку, ее шею.  Нино  запнулся;
он медленно покачал головой. Она прочла в его  глазах:  "Что  пользы  во
всех стихах, что в опьяняющем порыве,  от  которого  замирает  сердце!..
Твоей красоты не достигнет ничто. Она неумолима. Почему ты  смотришь  на
меня так устало и так тепло из-под тяжелых век? Иолла, милая Иолла, твоя
красота жестока".
   Затем он докончил:

   Quellorno piu non leggemmo avante.

   Он, вздохнув, сел рядом с  ней.  Они  молча  смотрели  на  неутомимую
работу  вечера.  Как  вчера,  расстилал  он  по  воздуху  свои   розовые
покрывала. Верхушки обоих кипарисов прорезывали их, а две белые  голубки
в них запутались. Они тихо улетели прочь; ноги их были похожи  на  капли
крови.
   Круглая площадка  медленно  погружалась  в  сумрак.  Герцогиня  взяла
мальчика за руку; они опять прошли аллею  молчания.  В  косом  солнечном
луче фиолетовым светом сверкнул гравий. Каменные фигуры уже принадлежали
одиночеству и мраку. Одна из них засветилась; когда Нино обернулся,  она
была  уже  едва  видна.  Лениво  тянулся  между  черными   зубцами   туй
бледно-серебристый поток неба. А под ним все хранило  молчание:  молчали
безропотные мудрецы, терпеливые, влюбленные, запуганные боги.
   Мальчик молча шел рядом со своей возлюбленной; ее одежды  колебались.
Он торжественно говорил себе:
   - Я тоже когда-нибудь умру, как это ни странно. Тогда я буду думать о
том, что я пережил этот день. Что все остальное в сравнении с этим!

***

   "Неужели это невозможно?" - спрашивал он себя в течение целой недели,
в лабиринтах рощиц, на горе, у бассейна и  в  своей  комнате.  "Что?"  -
отвечал он самому себе.
   "Она называет меня своим другом. Никогда не смеется  она  надо  мною,
даже тогда, когда я выдаю себя и стыжусь. Она сама  открывает  мне  свои
тайны, - я не понимаю их, но они пугают меня, и  мне  чудится,  что  это
говорят фонтаны в чаще...  Разве  она  не  могла  бы  любить  меня,  как
мужчину? Это звучит нелепо, это я,  конечно,  знаю,  но  предположим  на
минутку, конечно, не серьезно. Ведь я уже не ребенок,  ростом  я  только
немного меньше нее, не так ли? Я  вспоминаю  образ  святой  Катерины,  в
нашей  лицейской  церкви.  Какая  высокая,  мощная  женщина,  -  и   как
взволнованно  и  нежно  подает  она  свою  пышную  руку  своему  жениху:
маленькому Иисусу.
   Она прекрасна в своем белом платье и  золотом  плаще,  вся  увешанная
нитями жемчуга! В волосах у нее корона, полная драгоценных камней.  Поют
ангелы; за ними вокруг белых колонн обвиваются красные хоругви...  Какое
торжество! Так должно было бы быть, именно так, с Иоллой и со мной".
   Он умолял самого себя, в страхе, что его мечта сейчас  рассыплется  в
прах.
   "Подумай, ведь  если  бы  мне  было  восемнадцать  лет,  нет,  только
семнадцать, и у меня было бы на подбородке  два-три  волоска,  никто  не
удивлялся бы. Ведь известно, что Антонио Фабрицции, из восьмого  класса,
любовник жены одного полковника. Мне недостает трех лет,  только  всего.
Куда же годится мир, в котором неизмеримое счастье - разве я  знаю,  что
это вообще было бы такое? - не может  существовать  только  потому,  что
человеку не хватает трех лет?"
   Он рвал платье у себя на груди, ломал руки.
   "Почему ты не растешь, не становишься шире? Я готов заключить союз  с
дьяволом. Пусть он сделает меня мужчиной, на один только год, и даст мне
любовь Иоллы. Пусть тогда он возьмет мою душу...  Один  год?  Нет,  один
день. За один день я сделал бы это! К сожалению, дьявол не хочет  ничего
знать обо мне, вероятно, потому, что я ничего не знаю о  нем.  Зачем  мы
неверующие! Подожди-ка..."
   И он погружался в предположения о реальности  или  сказочности  всего
божественного. Они медленно препровождали его в царство сна.
   Утром он решал с бьющимся сердцем:
   - Я спрошу ее, не выйдет ли она за меня замуж. В сущности, это, может
быть, очень просто, только мои сомнения осложняют дело. Говорят,  что  у
любящих всегда так бывает... Она скажет "да", потому что любит меня.  Мы
подождем, пока мне исполнится двадцать лет...
   Вечером он натягивал одеяло до подбородка, стискивал зубы и бормотал:
   - Как это мне приходят в голову такие безумные мысли?
   Просыпаясь, он всплескивал руками.
   - Но я так люблю ее. Не должна ли она ответить мне тем же?  Никто  не
может  принять  безвозмездно  столько  любви,  это   было   бы   слишком
несправедливо: любовь не допустила бы этого.

   Amor ch'a nullo amato amar perdona.

   "Иолла  бледна,  она  утомлена,  она  носит  просторные  платья.  Она
говорит: "Я хотела бы, чтобы меня любили", - конечно, она  подразумевает
меня".
   А ночью он стонал:
   - Не меня, я знаю, а того, другого!
   Он обеими руками брался  за  голову;  она  болела  от  напряжения,  с
которым он подавлял в своем мозгу истину.
   - Не думай, - кричал он тому Нино, который  не  хотел  отказаться  от
самообмана, - что я серьезно слушаю твои  невозможные  выдумки.  Ведь  я
все-таки знаю, что будет!
   Он не знал ничего, - и это было самое ужасное.
   Однажды после обеда герцогиня сказала:
   - Сойдем вниз на дорогу! Я жду гостей.
   Он ничего не спросил; кровь у него застыла.
   - Фрау Беттину и ее мужа, - пояснила она.
   Дорогой  они  почти  не  разговаривали.  День  был  душный.  Раз,  на
повороте, мальчик увидел наверху, между массами зелени, белые ступени.
   "Теперь они исчезнут навеки, - подумал он. - Они уже не поведут  меня
в царство сказки".
   Он закусил нижнюю губу; ему удалось не заплакать.
   Герцогиня сказала устало:
   - Очевидно, они не приедут. Вернемся.
   Нино шел, колеблясь между надеждой и отчаянием.  Лестница  показалась
снова. Вдруг он сказал себе холодно, почти испытывая облегчение:
   - Теперь все кончено.
   Он услышал стук  экипажа.  Из  него  вышли  Якобус  и  его  жена.  Он
присоединился к герцогине. Нино  шел  впереди  с  фрау  Беттиной.  Тупое
спокойствие не покидало его; он лег с ним в постель  и  спал  в  течение
часа.
   Затем он открыл глаза, и вдруг сон соскочил с  него,  как  в  разгаре
дня. Страх пронизал его до кончиков пальцев. При каждом  треске  дерева,
при каждом шорохе листьев в саду его нога сама собой высовывалась из-под
одеяла.
   - Теперь ночь, теперь  ночь.  Что  происходит  теперь,  -  боже,  что
происходит теперь? Вместе ли они? Когда двое  любят  друг  друга...  Где
они, в спальне у Иоллы? Я все еще не знаю коридоров, которые ведут туда,
двери, через которую она входит. Я не знаю решительно  ничего!  Что  они
делают? Когда в школе рассказывали истории о женщинах, я  представлялся,
что понимаю. Зачем я не попросил объяснить их себе! Маленького Миньятти!
Я мог бы пригрозить прибить его, чтобы он  не  рассказал  никому...  Они
целуются, конечно, потом они раздеваются. Потом  ложатся  в  постель?  А
потом, что потом?
   Он закрыл рот рукой и застонал.
   - Нет! Они лгали! Все женщины могут делать такие вещи. Но ради  Иоллы
я отрицаю их Я отрицаю, что такие вещи существуют!
   Он стал на колени в  постели  и  умоляюще  протянул  руки,  обливаясь
слезами, обезумев.
   - О, не допускай этого!
   Вдруг он вздрогнул и упал ничком.  Он  услышал  за  окном  шум.  "Это
шаги". Он был уже у окна. Кто-то выступил из тени  дубов.  Только  один?
Да, только один. Вспыхнула сигара: это был Якобус. Он  подошел  ближе  и
узнал мальчика.
   - Нино, ты не спишь? Сходи же вниз.
   - Сейчас! - крикнул Нино, отбегая от окна. Он любил этого человека!
   "Он бродил по аллеям, пока я лежал и воображал всякий вздор. Все, все
это неправда".
   Он наскоро оделся и сбежал в сад. Среди ликования его охватил  страх,
что ноги могут отказаться служить ему. Он  сказал,  наконец,  облегченно
вздыхая:
   - Вот и я.
   Они долго шли рядом. Якобус думал:
   "Я не выдержу этого - спать под одной крышей с ней и  вдали  от  нее.
Это унижение. Я совсем не лягу. По  крайней  мере  здесь  со  мной  этот
мальчик, который мне так симпатичен. Я думаю иногда, что, если бы его не
было, она меня совсем не любила бы. Для меня  было  благодеянием  знать,
что он с ней".
   Он вынул папиросы.
   - Хочешь?
   Нино закурил, наслаждаясь своим спокойствием и уверенностью.
   "Он возле меня, - вот, мне стоит только  протянуть  руку.  Ничего  не
может случиться".
   И они бродили под мерцающими звездами;  спускались  с  горы  и  опять
поднимались на нее, без устали ходили между  туями  с  ярко  освещенными
луной статуями и в тени рощиц, вдоль изгородей из  роз,  сквозь  чащу  и
вокруг бассейнов, - но ни разу  не  прошли  вдоль  дома,  под  открытыми
окнами,  откуда  ночной  воздух  доносил  до  них  сонное   дыхание   их
возлюбленной.

***

   "Я не спал почти всю ночь - из-за Иоллы", - с гордостью говорил  себе
Нино. Но он чувствовал себя усталым  и  вяло  слонялся  по  дому.  После
обеда, когда даже голоса птиц заснули и слышно было только,  как  молчит
погруженная в задумчивость жара, он прокрался вниз по аллее статуй, мимо
большого бассейна с его всадниками,  нимфами  и  тритонами,  и  вошел  в
кусты, густо обступившие  круглую  площадку.  Ему  пришлось  пробиваться
сквозь  них,  по  узким  тропинкам,  под   шипами.   Цветы   чертополоха
протягивали свои желтые головки и странно благоухали. Зашуршала белка. У
ног мальчика с хриплым криком взлетела, хлопая крыльями, большая  робкая
птица.
   Наконец, мальчик добрался до обширного треугольника, заросшего травой
и уже давно попавшего во власть разрастающегося кустарника и потерявшего
свою форму. Его закрывала завеса из высоких платанов, одетых плющом. Она
отрезала самый острый угол площадки. Нино пробрался в это  убежище.  Под
нависшей скалой в высоком дерне  виднелось  что-то  мраморное,  поросшее
мхом.  Когда-то  это,  очевидно,  был  водоем  бассейна;  еще  прежде  -
саркофаг. Над ним, у скалы, неподвижно глядела большая  каменная  маска;
когда-то она, очевидно, выплевывала воду. Другая, с  пустыми  глазами  и
открытым ртом, зевала в стене античного  бассейна;  через  нее  когда-то
выливался излишек воды.
   Нино проделал дыру в плюще, вившемся по краям. Он вполз в отверстие и
вытянулся на подушках  сухих  растений.  По  пальцам  у  него  проползла
медянка и исчезла. Он  был  совершенно  один.  Над  ним,  по  воздушному
потолку из сердцевидных листьев, пробирался, спиной  книзу,  толстопузый
паук. Было тихо, прохладно, пахло увядшими листьями. Ему достаточно было
слегка  приподняться,  чтобы  вложить  лицо  в  маску,  которая  служила
истоком. Сквозь ее глазные впадины он  видел  запущенный  треугольник  с
нетронутым  человеческой  ногой  дерном.   Несколько   солнечных   лучей
встретились и затерялись в нем. Блеснул цветок. Запела синица. Небо было
темно-синее. Нино упал на свое ложе и заснул.  Проснувшись,  он  услыхал
где-то сзади голос Якобуса.
   - Что бы я ни делал,  -  цвет  получается  вялый.  Зеленое  освещение
слишком неблагоприятно... И вы ни в  каком  случае  не  хотите  наверху,
перед домом?
   Герцогиня сказала:
   - Вы теряете голову. Я стану совершенно нагая перед изгородью из роз!
   - Это было бы очень красиво, - возразил Якобус. - Вам  мешают  слуги?
Их можно было бы услать.
   - О, они меня мало беспокоят.
   - Моя жена, конечно, тоже нет; ее тоже можно услать... Кто же еще?
   - Кто?
   - Ах, конечно, мальчик!
   - Пишите, пожалуйста.
   Опять стало совершенно тихо. Крик "Иолла" рвался из  груди  мальчика,
но никто не слышал его. Дрожа и забыв все,  он  опустился  на  колени  в
своей засаде, прильнул  лицом  к  маске,  -  и  увидел  ее.  Она  стояла
неподвижно, слегка в профиль,  повернув  шею  и  откинув  назад  голову;
черный узел волос спускался на светлый затылок. Она  упиралась  о  землю
правой ногой, левая была слегка изогнута; а руки, с  вывернутыми  наружу
ладонями, напряженно и легко простирались, готовые высоко подняться  для
объятия, не знающего себе равного.
   Она показалась мальчику белой-белой, каким он никогда не  представлял
себе женского  тела,  но  не  белизной  мрамора,  нет,  скорее  белизной
лепестка. Щиколотки ее ног - тонкие белые  цветы  -  выглядывали  сквозь
решетку травы. И вся она казалась вышедшей из земли.  Она  была  сестрой
этих деревьев. Кусты протягивали к ней свои ветви и  в  медленной  ласке
разглаживали длинные округлости ее бедер. Небо окутывало  ее  лицо,  оно
хотело похитить его. Его синева  победоносным  отблеском  прорывалась  в
ночи ее волос. Ее рука была усеяна ясно очерченными тенями листьев, а на
них виднелось отражение порхающей птички.  В  ее  груди  -  волнующиеся,
редкие чаши, - тучная земля влила свои пьянящие соки, а  солнце  уносило
их вверх в их драгоценных золотых оправах.
   - Ничего не выходит, - ворчливо пробормотал Якобус. Он писал так, как
будто наносил удары. - Впрочем, это не так важно.
   - Вы видите, - сказала герцогиня, - я не ваша Венера.
   Он молчал, думая:
   "У смертного одра старика ты была ею. Я начал видеть в  тебе  Венеру.
Теперь она уходит от меня, прячется в глубь тебя тем упорнее, чем  ближе
я подхожу. Уловлю ли я ее, когда  буду  держать  тебя  в  объятиях?  Как
необходимо мне верить в это!.."
   Он сказал:
   - Вы не Венера? Не так вы можете  доказать  мне  это.  Я  жду  другой
пробы. Долго ли еще?
   Она ничего не ответила. Нино шептал:
   - О, Иолла, мне страшно. Что ты делаешь  со  мной?  Такое  блаженство
ужасно. Ты больше не Иолла; я и  не  подозревал,  что  существует  нечто
подобное. Ты принадлежишь деревьям и солнцу, и ящерицам, - я не  знаю...
У меня кружится голова: это от  света,  в  его  кругах  расцветают  твои
члены. Они ширятся, точно световой пояс, вокруг  этой  площадки  -  нет,
вокруг всего, что я вижу... Возьми меня с собой  в  мир,  с  которым  ты
сливаешься, Иолла! Вырви меня из этой дыры, я не могу пошевелиться!
   Ему казалось, что он кричит, а он едва шевелил губами. Он чувствовал,
как вся его жизнь переходила в маску и через ее пустые глаза  изливалась
обратно в природу - вместе  с  возлюбленной.  Его  слабые  плечи  крепко
прижимались к краю старого саркофага. Он стоял на  коленях,  он  не  мог
упасть, пространство было слишком тесно.

***

   Наступил вечер, трава зашевелилась; тогда  мальчик  пошел  домой.  Он
велел сказать, что не хочет есть и лег спать. Он не видел никаких снов и
проснулся с тяжелой головой.
   "Теперь это прошло, - думал он. - Теперь я  изведал  все...  Когда  я
подумаю, что еще вчера ночью совсем обезумел от  страха,  что  он  может
быть у нее! Теперь это мне совершенно безразлично. Пусть он  рисует  ее:
как будто она обыкновенная женщина! Ах! Я  -  я  знаю  теперь,  что  она
такое. Это лежит позади меня;  никогда,  никогда  я  не  переживу  этого
опять... И это несказанное,  это  могучее  я  называл  Иоллой.  Я  хотел
целовать ее, пожалуй, и еще большего? Я хотел жениться на ней! Как  это,
вероятно, смешно! Я мог бы точно так же... точно так же..."
   Он поискал сравнения:
   ..."жениться на море! Или на боге!"
   Ему было стыдно, ему опротивел он сам и весь мир. Ему  казалось,  что
он сможет жить только в одиночестве. Весь день он прятался  в  саду.  За
столом  он  сидел  с  опущенными  глазами.  Водянистые   глаза   Беттины
раздражали его; они все время допытывались: "И ты тоже?"
   Якобус был плохо настроен. Герцогиня спросила его:
   - Что ваша Венера?
   - Я изрезал ее на куски. Начать ли мне завтра опять? Как ты  думаешь,
Нино?
   - Вы хотите писать Венеру с Иоллы? Ха-ха!
   - Разве это смешно?
   - О, это глупо!
   Якобус закусил губы. Герцогиня сказала:
   - Ты не знаешь, что оскорбляешь нас обоих: господина Якобуса и меня?
   - Тебя нет! - страстно воскликнул он.
   - Почему ты сегодня как в воду опущенный? Нино, ты дуешься  на  меня.
Сознайся, за что?
   Им опять овладел яростный стыд.
   - Ты говоришь так, как будто я влюблен в тебя,  -  с  неудовольствием
заметил он и замолчал.
   После обеда он исчез. Герцогиня стояла у перил лоджии, в тени,  среди
ночных роз. Якобус опирался о перила локтем и говорил  ей  в  лицо;  она
едва отвечала. Он часто менял положение,  чтобы  не  видеть  глаз  своей
жены. Но они неустанно искали его глаз. Наконец он жестко сказал:
   - В моем распоряжении всего одна жалкая неделя. Здесь все  прекрасно,
только не ты.
   На лице у нее появилась глуповатая  гримаса  боли,  она  испуганно  и
невнятно шепнула  что-то.  Затем  она  исчезла.  Герцогиня  взволнованно
сказала:
   - Я говорю с вами серьезно в последний раз. Еще  одна  жестокость  по
отношению к этой женщине, и я порву с вами.  Вы,  очевидно,  не  знаете,
каким несчастным я могу вас сделать.
   - Я знаю это, - ответил он.
   Она опять напомнила себе:
   "Эта женщина почти свята в своей беззащитности. Я не хочу еще  больше
смущать ее бедное сердце. Завтра я скажу  ей,  чтобы  она  опять  увезла
своего мужа".
   Но на следующий день шел проливной дождь, и она  ничего  не  сказала.
Настроение было подавленное и  тревожное.  Нино,  державшийся  вдали  от
всех, блуждал по дому. В конце извилистого коридора, где  висели  старые
гравюры, он наткнулся на простую белую дверь, которая была  открыта.  Он
увидел себя в зеркале, стоявшем напротив двери, в конце комнаты.  В  нем
отражался также нагой  амур,  который,  выпрямившись,  стоял  на  камине
против кровати и упирался луком в бедро.
   - Это ее спальня, - устало сказал мальчик, пожимая плечами. Он  молча
оглядел комнату и пошел обратно.
   Сорок восемь часов спустя,  среди  проливного  дождя  появилась  леди
Олимпия.
   - Убедитесь, дорогая герцогиня, привязана ли я к вам!
   - По ком здесь траур? - после короткого пребывания спросила она.  Она
узнала, что из Венеры еще ничего не вышло, и сострадательно  улыбнулась.
При прощании, наедине с герцогиней, она воскликнула:
   - Дорогая герцогиня,  относитесь  менее  серьезно  к  тем  фантазиям,
которые мужчины преподносят нам и самим себе. Они  все  живут  вымыслом.
Действительность проста и принадлежит нам. Желаю вам много удовольствия!
Делайте, как я, и играйте из ваших драм - о, вы сыграете еще много их! -
всегда только первые полтора акта,  пока  небо  ясно.  Когда  появляются
тучи, я уезжаю. Прощайте!
   Ночью герцогиня заметила, что дверь ее комнаты  широко  открыта.  Над
деревьями поднималась  луна.  Она  увидала  в  зеркале  фигуру,  которая
загибала за угол в коридоре. Она не удивилась. Не Нино ли это?  Конечно:
он подошел ближе, положив руку на бедро, бесшумно покачиваясь. Но теперь
и амур на камине пришел в движение.  Он  спустился  вниз,  вытянулся  до
такой же вышины, как и первый, они срослись вместе, и перед ее  кроватью
стоял один мальчик, с  высокими,  легкими  бровями  Нино,  его  крупными
локонами, его короткой, красной губой и с луком  Купидона.  Он  небрежно
держал его.
   - Я не сделаю тебе ничего плохого,  Иолла,  -  зашелестел  он,  точно
голосом месяца, освещавшего пол.
   - Кто ты? - спросила она.
   Он провел пальцами по мягкой сетке от  комаров,  висевшей  вокруг  ее
постели. Она вдруг вся засеребрилась.
   - Я амур. Я хочу, чтобы ты искала новых игр, изведала новое опьянение
и была очень счастлива...
   Ей  чудилось,  что  его  голосок  продолжает  жужжать.  Она   лежала,
скованная  дремотой,  под  своим  серебряным  пологом.  Тонкая  простыня
открывала  ее,  точно  нагую.  Взгляд  мальчика,  пламенный  и   робкий,
скользнул меж ее бедер, поднялся по впадине между  грудями  и  впился  в
волосы; черные и полные блестящих искорок, рассыпались они вокруг  всего
ее тела, по сверкающим подушкам.
   - Ведь ты Нино? - беззвучно спросила она.
   - Да, я Нино, - и я хочу попросить у тебя прощения. Я не мог спать.
   - Это хорошо, Нино, теперь иди ложись.
   - И я хочу еще сказать тебе, как я тебя...
   Он вдруг побледнел, вместе с месяцем. Он испуганно остановился.
   - Нет, милая, милая Иолла, этого я не могу сказать тебе. Ты не должна
сердиться, я не могу...
   Он попятился назад. Месяц спрятался за гардиной. Мальчик исчез.
   За завтраком они улыбались друг другу,  как  после  примирения.  Небо
стало ясным, воздух прозрачным, испарения исчезли. В кустах  можно  было
различить каждую розу. "Что за странный сон", -  думала  герцогиня.  "А,
может быть, это был не сон?" - в течение секунды  спрашивала  она  себя.
"Ах, я точно ребенок..."
   Якобус появился  поздно.  Она  не  понимала,  как  он  мог  еще  быть
угнетенным. Сама она после сегодняшней ночи чувствовала себя счастливой.
   - Начнем опять сначала? - спросила она его. - Сегодня солнечный день.
Я готова.
   - Не имеет смысла, - ответил он, не глядя на нее. Он  не  показывался
до вечера. Обед ждал.
   - Мы не сядем за стол, пока он  не  вернется,  -  сказала  герцогиня,
снисходительная и озабоченная. Наступила ночь.
   Герцогиня сидела одна с Беттиной в лоджии.  Луна  еще  не  взошла;  в
комнатах нигде не горел свет. Беттина тихо сказала:
   - Если только он еще жив!
   - Что вы говорите?
   - О, разве вы знаете, как он несчастен? Вы  не  можете  этого  знать,
иначе... И его мучит предчувствие смерти, он сознался мне в этом.
   - Когда?
   - Вчера. "В пятьдесят  лет  я  умру",  -  сказал  он.  -  "Тогда  она
пожалеет".
   - О чем?
   - О творении. Что вы погубили творение; это он хотел сказать, - думаю
я.
   - Ах, это все пустяки.  Он  идет  вперед  так  же  стремительно,  как
великий Паоло или один из остальных, которые похожи на него.
   - Тем больше он боится в заключение не быть похожим на них. Он боится
умереть, сразу став испепеленным  и  никуда  негодным,  прежде  чем  ему
удастся последняя, решительная атака на красоту.
   - Это было бы несчастьем. Но что можем мы сделать?
   - О! Я бессильна... Он пишет вас в виде Венеры, не правда ли?
   - И это не удается ему.
   - Потому что  он  хочет  написать  вовсе  не  вас,  герцогиня.  После
бесчисленных дам истерического  Ренессанса  он  хочет  написать  Венеру,
которая  возвышается  над  всеми  женщинами,  которую  тщетно   призывал
величайший художник великой эпохи: Анадиомену всей природы! Она  выходит
из земли, как цветок, ветви деревьев ласкают  ее  округленные  члены,  а
животные прижимаются к ним. Ее пояс, как кольцо света, охватывает Элладу
и весь мир. Небо окутывает  ее  лицо  и  сверкает  синим  отливом  в  ее
волосах. Ее телу обильная земля посвятила праздник своих соков, а солнце
носит его, точно в золотой качели.
   - Это было бы прекрасно!
   - Не правда ли? Он знает все это. Но он не видит этого. Он  не  видит
этого!.. Чтобы он мог уловить богиню, она должна принадлежать ему... Так
сказал он, - прошептала Беттина, испугавшись.
   Несколько времени спустя, герцогиня прошептала:
   - Все это он сказал вам, вам?
   - Не правда ли? Как несчастен он должен быть, что склоняет голову  на
мое плечо!
   Она опять жалобно замолчала. Герцогине хотелось плакать с  бедняжкой.
Беттина опять заговорила:
   - Ведь он гений, которого рождаем, которого все снова  должны  рожать
мы, женщины. Ах, не я, не я!.. Каждое  из  своих  творений  он  взял  из
женской души - как Джиан Беллини,  а  величайшее,  несравненное,  то,  о
котором мечтают все творцы, и которого не может создать ни один,  -  его
должна дать ему самая избранная, самая сильная душа. Если  бы  это  была
моя! Но это ваша, герцогиня, ваша! Будьте же милосердны!
   Шепот  во  мраке  лихорадочно   захватывал   герцогиню.   Вдруг   она
почувствовала на своей щеке  щеку  Беттины:  она  сразу  вспомнила,  кто
говорит с ней. Она вырвалась.
   - Будьте милосердны! - бормотала жена художника.
   - Я должна... Вы, фрау Беттина, вы хотите этого?
   - Разве я любила бы его, если бы не хотела этого?
   Они прислушивались, как замирал этот крик. Каждая  искала  в  темноте
черт другой и находила только бледное пятно.
   - Скажите "да", - беззвучно просила Беттина.
   - Да, - сказала герцогиня.
   Стул Беттины стукнул в темноте. Она поспешно удалилась.
   В саду она  встретила  мужа;  он  возвращался  запыленный  из  своего
странствия. Несколько времени спустя супруги вместе явились к столу. Всю
неутомимую  наглость  последнего  времени  Якобус  оставил  на   знойных
дорогах; он был тих, почти смиренен. Встав  из-за  стола,  он  поцеловал
герцогине руку.
   - Благодарю вас. Так это все-таки свершится?
   - Но не здесь, - ответила она, бросая взгляд на Нино.

***

   - Чужие уехали, - говорил себе Нино в последовавшие за этим дни. -  Я
опять один с Иоллой. Но это не то, что было прежде, - конечно,  это  моя
вина. Я за это время пережил слишком много.
   Герцогиня думала:
   "Я люблю его - и разрешила себе эту  любовь.  Мы  быть  может,  будем
счастливы, но это, несомненно, будет  тяжелое  счастье.  Творение,  быть
может, возникнет; но стоит ли оно того? Я  хотела  бы,  чтобы  мне  было
шестнадцать лет и чтобы я могла бежать отсюда с  этим  мальчиком:  я  не
знаю куда".
   Теперь, на осеннем солнце, она делала свои прогулки внизу, по дороге.
Она охотно отдыхала у стены, по которой сновали  ящерицы,  под  высокими
арками дикого винограда, который уже начинал краснеть. Нино  носился  по
окрестностям на своей крепкой  лошадке.  Повсюду  в  кустах  можно  было
увидеть развевающийся серый хвост.
   Однажды в полдень она застала его у подножия холма парка. Он сошел  с
лошади и, дико смеясь, наступал на  широкобедрую  служанку  с  кудрявыми
волосами и красными щеками. Рука мальчика  исчезла  в  ее  корсаже,  она
хихикала,  высовывая  красный  кончик  языка.  Вдруг  она  взвизгнула  и
убежала. Нино не заметил герцогини. Он вскочил на лошадь и  погнался  за
девушкой. Она взбежала на лестницу, среди стен лавра. Он погнал  за  ней
спотыкающуюся лошадь,  размахивая  хлыстиком,  в  позе  героя,  который,
наслаждаясь собственной безумной смелостью, взбирается на неприятельскую
башню. Подковы соскользнули со ступенек, животное опрокинулось  назад  и
упало. Нино скатился вниз.
   Герцогиня приблизилась. Вдруг стало  необыкновенно  тихо.  Наверху  в
листве замер шорох платья. Она  подняла  голову  мальчика;  она  была  в
крови. Глаза были закрыты. Она позвонила у ворот. Появился старик; он  с
причитаниями понес раненого наверх. Герцогиня все время придерживала его
голову руками и прижимала к ране свой платок.
   Она собственноручно перевязала его. Поехали за врачом. Между тем Нино
очнулся и потянулся к ее руке; прикосновением к ней он охлаждал свою.
   - Святая Катерина, - лепетал он, - Антонио  Фабрицци  дает  она  свою
руку... Не мне, не мне... Ему восемнадцать лет, мне четырнадцать.  Но  я
обещаю дьяволу, если он меня сейчас сделает мужчиной... Иолла,  если  бы
это было возможно - милая Иолла!
   Он заметался.
   - Но это невозможно.  Ведь  я  видел  тебя  Венерой,  видел,  как  ты
сливалась с платанами и с синицами, и с солнцем. Как я могу жениться  на
тебе? Все кончено... И все-таки ты была  моей!  -  произнес  он,  и  его
бормотанье стало неразборчивым.
   Неделю спустя вернулась из своей поездки Джина. Герцогиня  не  писала
ей ничего; бледность сына поразила ее.
   - Это не только  от  падения,  -  сказала  герцогиня,  когда  женщины
остались одни. - Он чувствует сильнее, чем следовало бы; он живет  более
глубокой жизнью, чем свойственно его возрасту. Необходимо закалить  его,
сделать его невосприимчивым к  переменам  душевной  температуры.  Воздух
Венеции вреден ему; он вреден и вам, синьора Джина. Отвезите его в Сало,
в пансион. Он привык к деревенской жизни,  он  окрепнет  там,  вместе  с
вами, синьора Джина.
   Джина опустила голову.
   - Значит, уже... Но мы еще не скажем ему, куда он едет, мы скроем  от
него, что он больше не увидит вас, герцогиня.
   На следующее утро, когда был подан экипаж, герцогиня еще раз  позвала
мальчика к себе в комнату. Она сказала:
   - Я опять говорю с тобой, как с  истинным  другом.  Что  тебе  только
четырнадцать лет, не разъединяет нас. Я не хочу  проститься  с  тобой  с
неправдой на устах. Мы не  встретимся  в  Венеции.  Ты  едешь  со  своей
матерью в пансион в Сало. Ведь у тебя хватит мужества?
   Он стоял совершенно холодный, с побелевшими  губами.  Его  взгляд  не
отрывался от ее лица, и сквозь страдание в нем  и  теперь  чувствовалась
мечтательная преданность.
   - О чем ты думаешь?
   Он в эту минуту думал только об одном:
   "Как она прекрасна!"
   - Я знал это, - сказал он, почти не шевеля губами. -  Это  моя  вина.
Дальше так не могло продолжаться.
   И с внезапным, страстным трепетом, делавшим чужим и неузнаваемым  его
голос:
   - Ты отсылаешь меня - навсегда?
   Она с нежностью притянула его к себе.
   - Только на несколько лет; пока ты станешь здоровым и мужчиной.
   - Я никогда не стану им, - жаловался он, опять кроткий и мягкий. -  Я
не могу себе этого представить.
   - Это будет. Я знаю это наверно. Я увижу тебя опять -  мужчиной.  Чем
буду тогда я  сама?  Все  возможно...  Иди,  Нино,  закали  себя,  стань
сильным, здоровым и счастливым.
   - Я постараюсь, Иолла. Но ты не забудешь меня?
   - Я... тебя!
   Мальчик тревожно насторожился.
   "Это звучит так, как будто... она любит меня, - подумал он. И  сейчас
же вслед за этим:
   - Как ты можешь быть таким дураком - и теперь еще!"
   - Прощай, Иолла.
   Он повернулся и пошел. У двери его что-то толкнуло обратно, он  опять
задрожал.
   - Это очень тяжело. Так много перечувствовать, так много, и ни одного
слова... Иолла! - в отчаянии воскликнул он.
   - Нино?
   Он поцеловал ее руку; она сразу стала вся мокрая от его слез.
   - Ничего. Хорошо, что ты сказала  мне  это  вовремя.  Теперь  я  могу
проститься и со своим большим другом.
   - С Сан-Бакко, да, и скажи ему, чтобы он думал  обо  мне.  Завтра  он
уезжает в Рим.
   Она стояла под аркой лоджии, когда экипаж спускался  с  откоса.  Нино
видел ее сначала до бедер, потом только голову  среди  роз  и,  наконец,
одну руку, которая поднималась над головой между  двумя  гирляндами.  Он
без устали смотрел назад, грудь его вздымалась от рыданий.
   - Теперь уже конец, больше мне нечего ждать.
   Но неожиданно наверху раздвинулись волны  зелени;  из  них  выступили
таинственные ступени, сверкая в  свете  короны,  которая  опускалась  на
любовь мальчика.
   - Иолла!
   Там стояла  она,  высокая,  тихая,  в  светлом  платье  и  с  черными
волосами, на белой лестнице, манившей в воздухе, среди шумящей листвы, -
и она будет стоять там, он обещал себе это, всю его жизнь,  как  сказка,
слишком прекрасная для человеческих сил, но не забываемая навеки.

***

   Джина сообщила, что они приехали на место; Нино  приписал  свое  имя.
После этого герцогиня вернулась в Венецию. Была ночь, когда она  прибыла
домой; она сейчас же послала за своим возлюбленным. Ее зов  следовал  за
ним повсюду, где он проходил в течение вечера: в  ресторан,  к  игорному
столу клуба, в ложу  танцовщицы,  в  курительную  комнату  приятеля.  Он
вертел бумагу между пальцами, бледный, устремив сосредоточенный, глубоко
озабоченный взгляд на пламя свечи. Его спросили:
   - Ваш банкир бежал?
   Он ушел, говоря себе с торжественно бьющимся сердцем:
   - Я буду обладать герцогиней Асси: это нечто новое! Эта  женщина,  по
мысли и чувству которой я устроил свою  жизнь,  -  которая  сформировала
меня, сделала меня мужчиной и художником, - которую  я  всегда  желал  и
которой никогда твердо не надеялся обладать...
   Проходя по слабо освещенным  залам,  он  среди  своего  торжества  на
мгновение остановился и опустил голову.
   - Нужно ли это? - спросил он себя, почти неслышно для себя самого.
   Но его сомнения ушли назад во мрак ночи, которую он оставил за собой,
когда он открыл дверь в сверкающий зал Венеры. С потолка и со  стен,  из
тяжелых картин судорожного счастья нахлынуло на него безумие и  упоение.
Среди всего этого покоилась герцогиня: сама богиня, - и ее объятия  были
открыты ему.
   В несколько мгновений она забыла целомудрие всей своей жизни.
   Потом он оглядел ее свободнее, со спокойной мужественностью и  легкой
насмешкой победителя, достигшего цели.
   - Как  бы  то  ни  было,  я  взобрался  высоко.  Лона  Сбригати,  все
остальные, Клелия - и герцогиня  Асси.  К  чему  волноваться;  она  тоже
только женщина.
   - Я только женщина, - сказала вдруг  она  сама.  -  Не  считай  этого
жертвой. Ты совсем не боролся со мной, поверишь ли ты этому? Свободно  и
неожиданно пришла я к тебе! Я сделаю  тебя  великим,  потому  что  люблю
тебя.
   И он в приливе благодарности бросился  к  ее  ногам.  Его  опьяненное
удовлетворением сердце переполнилось тихой нежностью.
   - Я не могу поверить этому!
   И не веря и ликуя, как мальчик, он снова и снова упивался ее телом  и
ее поцелуями.
   Вдруг из бездны  наслаждений  ее  вырвало  ощущение  страха.  Ее  всю
внезапно пронизало чувство бесплодия, своего и его. Она высвободилась  и
отошла от него. Он посмотрел на нее, приподнявшись на подушке.
   - Что с тобой?
   "Он только мой возлюбленный, - думала она, слабая от усталости. -  Он
никогда не напишет  Венеры.  Я  предвижу  все.  Мы  изнурим  друг  друга
бесплодными объятиями и в конце концов расстанемся пресыщенными, -  быть
может, врагами".
   Она оперлась рукой о подоконник. За окном, среди темной ночи,  плакал
южный  ветер.  При  свете  лампочки  за  решеткой  искусственного   сада
виднелась черная, заостренная гондола. Перед навесом  колебалось  что-то
темное. Герцогиня долго смотрела туда; она знала, что  это  была  тяжело
опущенная на колени, вздрагивающая голова. Она  знала,  что  это  рыдала
женщина. Она знала какая. И она все еще спрашивала, вся застыв:
   - Кто?
   Вдруг в ней беззвучно, с трепетом ужаса, поднялся ответ:
   - Беттина!

VI

   Всю зиму они жили в непрерывной судороге непрерывного объятия.  Часы,
когда они не принадлежали друг  другу,  они  проводили  полусознательно,
безучастные, как тени. Якобус спрашивал себя:
   - Как могла она жить  раньше?  С  ней,  и  только  с  ней,  я  иногда
чувствую, что это значит, когда говорят о женщине, что она  рождена  для
любви, - для любви и ни для чего другого.
   Она сама была глубоко изумлена.
   - Я не понимаю, что не завладела  им  еще  в  Риме,  -  в  маленькой,
грязной мастерской, не завладела сейчас же, при  первом  взгляде,  чтобы
никогда больше не выпускать из объятий. Я не знаю больше, что я делала с
тех пор!
   Она не чувствовала потребности ни  в  ком  из  своих  старых  друзей.
Сан-Бакко дела удерживали в Риме, Зибелинда -  в  Германии.  Джина  была
больна и писала редко. Нино коротко и сдержанно сообщал,  что  работает,
закаляется и думает о ней так мало, как только возможно.
   Клелия,  изгнанная  из  мастерской  своего  художника,  жила   только
разговорами  и  письмами,  в  которых  сообщала  миру  о  новом  капризе
герцогини Асси. Она не клеветала, ничего не прибавляла; а в глубине души
была убеждена, что щадит. То, что  делала  ее  неприятельница,  было  не
только капризом. Клелия, стареющая и скучающая, изощряла свое остроумие,
сидя рядом с тупо молчащим мужем. Он только что вернулся из Парижа,  где
простоял два месяца в углах гостиных. Знакомые приветствовали  его,  как
впервые попавшего в свет провинциала; и тотчас  же  он  почувствовал  на
себе весь гнет умственной тяжеловесности, которую они  приписывали  ему.
Его молодость со всем ее превосходством была забыта. Никто не помнил его
когда-то столь знаменитой выходки на свадьбе его  возлюбленной,  поцелуя
под носом у жениха и bonjour,  bebe,  comment  са  va.  Подавленный,  он
заперся в  своем  дворце  на  Большом  канале,  где  с  гордостью  трупа
протягивал к намину ноги.
   Его жена сидела тут же, в обширном каменном зале; за стеной  о  порог
монотонно плескалась вода; она думала:
   "Что меня мучит, это не  наслаждение,  которое  они  доставляют  друг
другу, нет - слава, чувство власти, которое дает  слава,  и  в  создании
которого они помогают друг другу. Герцогиня теперь, бок  о  бок  с  ним,
повелевает свитой  художников,  журналистов,  завистников,  покупателей,
льстецов, глупцов, прихлебателей, которой он не хотел  держать  в  угоду
мне, и которая разносит его имя по всей Европе. За  это  он  подарит  ей
одной творение, которым уже теперь газеты возбуждают  любопытство  всего
мира: Венеру.
   Ах! Я не открою никому, что эта Венера не появится никогда; но я знаю
это. Он - мастер рассказывать истории. Самое высшее, что он  создает,  -
не творение; это  представление,  которое  он  внушает  каждой  из  нас,
женщин, что она - его муза.
   Пока она считает себя его Венерой. Возможно также, что она уже забыла
это.  Жужжанье  ее  взволнованной  крови   заглушает   теперь   все.   В
искусственном  холоде  своего  гордого   одиночества   она   так   долго
отказывалась от мужской любви! Теперь она хочет разом насытиться вполне.
Невозможность насыщения повергнет в грусть их обоих, ее и его. А бешеное
желание все-таки достигнуть насыщения перейдет  в  желание  умереть  или
убить друг друга.
   Но не это отметит за меня! Смерть в вихре наслаждений была  бы  менее
плоской участью, чем моя. Но будем спокойны, она не предназначена ей. Ее
кровь, только теперь проснувшаяся, среди всей этой катастрофы возмутится
против уничтожения. Она будет жаждать все более  горячего  упоения.  Она
пойдет  туда,  где  опьянение  вернее  всего:  к  актерам,  цыганам,   к
простонародным  силачам.  Сегодня  она   царица   позолоченной   богемы,
приезжающей посмотреть его мастерскую. Завтра она будет  ею  для  богемы
пищей и бесшабашной. Уже говорят, что она была с ним за кулисами  театра
Малибран и долго беседовала со Сличчи, порочным клоуном, к которому, как
кажется, мы прибегаем, исчерпав все остальное.
   Если бы это было правдой! Я не смею считать это возможным.  Но  тогда
все было бы решено. Ее будущую карьеру я могла бы описать, сидя на своем
стуле. Дикая погоня за любовью по всему югу и западу континента;  пышное
уединение в низких виллах за пальмовыми рощами и  шумные  увеселительные
поездки по курортам и игорным домам, с накрашенным лицом, в лихорадочном
утомлении,  со   свитой   мускулистых   мужчин   с   чересчур   крупными
брильянтовыми булавками; исключение из света, сострадание  поэтов,  быть
может, бедность! Быть  может,  замужество  -  дадим  ей  этот  последний
козырь, эксплуатация честного имени: все это  в  непобедимой  невинности
сознания своей стоящей вне законов  единственности,  скандал,  продажный
переход  из  постели  в  постель.  Что  еще?  Алкоголь?  Или   фальшивые
векселя?.."
   - Что  с  тобой,  моя  милая?  -  протяжно  спросил  ее  муж.  Клелия
застонала; сладострастие ненависти довело ее почти до обморока.

***

   Наступила весна. На солнце Якобус  почувствовал  себя  подавленным  и
усталым. Он тщетно ждал от первого тепла зуда в спине.  "А  Венера?"  Им
овладели угрызения совести.
   - Ты тоже забыла ее? - спросил он герцогиню.
   - Кого?
   - Венеру.
   Она пожала плечами.
   - Напиши же ее!
   - Я напишу ее. О, не обращай внимания  на  меня.  Я  знаю  твое  тело
наизусть. Тебе не надо изображать передо мной ее, богиню.
   Но она, не думая о том, изображала перед ним то Данаю, то Венеру,  то
Леду.  Она  стояла  в  нишах,  изогнув  одну  ногу,   закруглив   бедро,
прислушиваясь к шуму в раковине. Белый  поток  ее  членов  изливался  по
бледным простыням. В восторге,  с  бессильно  свисающей  рукою,  смотрел
возлюбленный на ее игру.  В  ней  была  грация  и  уверенность.  Великие
сладострастницы мифов проникали все в ее тело; она  чувствовала  в  себе
каждую из них. Она сказала.
   - Я грежу о роскошной стране; она пенится от избытка плодородия,  она
поет от теплоты, она дрожит от благоуханий. Жизнь там должна быть  нагая
и неисчерпаемая.
   - Пойдем туда. Поищем ее, - сказал он не особенно уверенно.
   - О, я не удовольствовалась бы тобой. Ты должен приготовиться к тому,
что я буду Венерой до конца: я милостиво возьму в свои объятия  каждого,
кто мне предан! Двое людей, караулящих друг друга,  никогда  не  завоюют
всей власти тела. Для великого культа  тела  нам  недостает  вакханалий,
друг  мой.  Раньше  ты  не  напишешь  меня...  Но,  я  вижу,  ты  больше
влюбленный, чем человек, одаренный могучими чувствами, - чем творец.
   Он краснел и бледнел при ее словах; он ощущал их, как удары  бича.  У
него  захватило  дыхание  от  желания  видеть  ее,  наконец,   настолько
утомленной, чтобы у нее больше не оставалось сил для вожделений.
   "Я не могу научить ее  опьянению  вакханалий,  -  сознался  он  себе,
скрежеща зубами и накладывая мазки. - Я не могу также дать ей Венеры".
   Он возмутился.
   - Это безумие - хотеть создать что-то большее,  чем  простое  женское
тело.
   - Ты должен сделать больше... Если ты не можешь этого сегодня, забудь
все. Забудь краски и уголь, помни только мое тело!
   Но он гордо прогуливался по комнате, тщеславный и упрямый.
   - Пожалуйста. У меня здесь собралось двадцать этюдов,  очень  недурно
сделанных. По-твоему это, кажется, мало?
   - Очень мало.
   - Если я дам эти листы отлитографировать и переплести вместе...
   - Ты не дашь ничего литографировать.
   - Как это, ничего? Весь  мир  будет  удивляться  мне.  Разве  это  не
сильно?
   - Но это не Венера.
   Он съезжился и сел. Он показался ей вдруг совсем серым.
   - Ты права, - сказал он. - Я устал: что я могу еще сделать? Я слишком
стар, я люблю тебя, не как юноша, который, глядя на тебя,  видит  только
свою мечту. Его глаза  обвешивают  тебя  пестрыми  лоскутьями;  сама  ты
исчезаешь. Я же вижу и люблю тебя такой, какова  ты  на  самом  деле,  -
отрекаясь от самого себя, до забвения,  и  совершенно  иначе,  чем  моих
прежних возлюбленных. Те были для меня средствами для искусства. У  тебя
же мне противно красть совершенные линии твоего тела и переносить их  на
полотно, искажая их  в  угоду  какому-нибудь  идеалу.  Ты  для  меня  не
произведение искусства, о, нет, я ненавижу искусственную Венеру, которую
должен сделать из тебя. Для меня - я  сознаюсь  во  всем!  -  для  меня,
стареющего, ты последний смысл, который получает  моя  жизнь,  последняя
остановка, последний отдых перед тем, как скатиться с горы.  С  тобой  я
хочу забыть  то,  что  должно  наступить;  хочу  погрузиться  в  тебя  и
наслаждаться тобой полно и бесцельно.
   Она слушала, оцепенев. Он прибавил:
   - Когда я безнадежно желал тебя, я  мог  создавать  картины  из  моих
вожделений; это было заблуждение, что мы  должны  любить  друг  друга...
Потерпи десять лет: быть  может,  когда  я  буду  холодно  и  равнодушно
вспоминать о тебе... Но  теперь,  в  этом  году,  все  холсты  останутся
пустыми. О Венере я не знаю ничего, я вижу  только  тебя,  только  тебя.
Какое счастье! Смотреть на предметы и не быть вынужденным рисовать их.
   Так как она молчала, он спросил:
   - Ты понимаешь это?.. О, если  бы  ты  знала,  что  это  за  ужас  не
смотреть ни на один предмет без вопроса: должен ли я его нарисовать?
   Она уже не слушала, она думала о Нино.
   "Ах! Он видел ее, видел Венеру - на зеленой площадке,  в  колышущейся
траве. Его отроческий взор влил в мои члены соки всей земли. Если  бы  я
могла изведать все ее сладострастие! Он, может быть, научил бы меня ему?
Он так молод... С  ним,  с  ним  хотела  бы  я  достигнуть  той  знойной
роскошной страны!"
   Она сравнила его с Якобусом. Ее возлюбленный сидел верхом  на  стуле,
ухватившись обеими руками за спинку и уныло и тоскливо прижавшись к  ней
щекой.
   - Я в таком же состоянии, - объявил он, - как  тогда  в  Риме,  перед
тем, как ты вошла в мою жизнь. Я продал все свои этюды и не  мог  больше
писать... Ты вернула мне их. Но  того,  что  я  потерял  теперь,  ты  не
вернешь мне обратно.
   - Что же это?
   - Моя невинность... Да, сударыня. Вы, вероятно, думаете,  что  я  уже
любил до вас? Но вы ведь знаете, душа в  парке  была  моей  единственной
любовью. Когда я пришел  к  вам,  я  был  еще  совершенно  невинен,  был
ребенком, которого вы погубили.
   - Очень жалею, - презрительно сказала она, отворачиваясь.
   Его пожирающие взгляды блуждали по ее фигуре. Она сидела выпрямившись
на темно-красном диване. Под мышкой у нее  блестела  свернутая  шелковая
подушка; обнаженная рука с упругими  формами  и  голубыми  жилками  была
изогнута.  Одежда  держалась  только  на  одной  пряжке  на  плече;  она
торжественно открывала бюст. Красные кончики грудей склонялись, дыша,  и
дыша отвечало им сверкающее  углубление  над  животом.  Скрещенные  ноги
вытягивались под дрожащей тканью.  На  выпуклой  синеве  открытого  окна
вырисовывался на гордо поднятой шее светлый профиль,  полный  страстного
величия. В голове Якобуса все сильнее звучали слова:
   - Горящая в лихорадке статуя императрицы!
   Он вскочил, в мгновение ока изменившийся, помолодевший, в одно  и  то
же время дерзкий и вкрадчивый.
   - Разумеется, все это были глупости и слабость. Что это  было  бы  за
великое" творение,  если  бы  оно  не  делало  нас  на  мгновения  очень
маленькими, не пугало нас недосягаемостью своей  безумной  высоты?  Этот
страх  моментами  заставляет  нас  тосковать  по  бездумным  подражаниям
действительности. Это творение - ты, ты, единственная,  нежданная!  Надо
только верить в тебя - и в себя! Я могу сделать очень много, больше всех
остальных... И я могу молиться на тебя.
   Он лежал перед ней, прижавшись губами к ее коленям.

***

   Но его рисовальные принадлежности исчезли из спальни. Они никогда  не
говорили больше о Венере. Она только парила над их  объятиями,  грозная,
немая и неумолимая, -  могучая  пожирательница  людей,  -  и  делала  их
мрачнее и ожесточеннее.
   Однажды он не пришел к ней и известил ее, что работает. Неделю спустя
он пригласил ее к себе: "Я покажу ее тебе"...
   Когда она вошла, он разбитый и весь поблекший лежал на кушетке.
   - Вчера она стояла там, совершенно законченная, - сказал он, указывая
на пустой мольберт.
   Ей стало душно. В страхе она протянула к нему руки, точно из-под  нее
ускользала почва.
   - Ты не должен  больше  мучить  себя.  В  один  прекрасный  день  она
появится сама собой.
   - Откуда ты знаешь?
   - Наша любовь не может быть бесплодной. Ведь мы слишком велики:  верь
этому... Предстоят жаркие дни. Поедем со мной  по  морю,  в  моей  яхте.
Хочешь, завтра?
   Но в лиловой хрустальной дали он разочаровал ее еще безнадежнее. Море
и небо захватили ее. Все ее существо стремилось навстречу сияющим богам,
протягивавшим к  ней  из  света  и  воды  могучие  руки.  Возвращаясь  к
единственному спутнику своего безграничного одиночества,  она  заставала
его  хмурым,  измученным,  несчастным.  Она  увлекала  его  в  каюту,  в
полумрак.
   - Я не отпущу тебя, несмотря ни на что. Ты  должен  любить  меня.  На
тебе долг передо мной!
   Он желчно сказал:
   - Страсть к тебе уже научила меня  ненавидеть  мое  искусство:  разве
этого недостаточно? И я чувствую только бешеное желание насиловать тебя,
- но не любовь. Любовь и искусство - все к черту!
   Она закрыла ему рот рукой. Они бросились друг на  друга,  бледные,  с
закрытыми глазами, изнывая от страсти  и  желания  причинить  боль  друг
другу.
   Когда  они  опять  вышли  на  сушу,  они  вдруг  стали  чужими.   Они
недоверчиво оглядывали друг друга, им нечего было  друг  другу  сказать.
Каждый  испытывал  потребность  уединиться,  избавиться  от  другого  и,
забившись в тень, ждать только одного. Они не говорили даже самим  себе,
чего. Но они видели это один на другом. Они стояли там,  где  видела  их
Клелия. Юная сибилла со старческими чертами у своего камина  предсказала
разочарованной любви ее последнее  желание,  которое  прочла  в  извивах
горящего дерева: желание смерти.

***

   Жажда удовлетворения все снова  гнала  их  друг  к  другу.  Герцогиня
искала средства преодолеть самое себя и порвать с ним. Она  вспомнила  о
его жене; с той первой ночи, когда она сидела и рыдала за решеткой сада,
на лагуне, Беттина исчезла.
   - Где она?
   - Спроси доктора Джианини.
   От врача она с трудом добилась признания, что фрау Гальм находится  в
лечебнице для умалишенных. Она была вне себя  и  потребовала,  чтобы  он
немедленно поехал вместе с ней за несчастной.
   - Куда же ее поместить, ваша светлость?
   - Мне все равно. Хотя бы в Кастельфранко. О, она никому  не  принесет
вреда. Я распоряжусь, чтобы за ней был уход.
   Не успели Беттину усадить в гондолу,  как  она  принялась  болтать  с
подергивающимся лицом:
   - Слава! Слава! Творение появилось на свет!  Оно  готово,  не  правда
ли?.. Нет? Вы не отвечаете?.. Ах, я  знаю  и  без  того,  что  все  было
напрасно. Если бы творение появилось, это  было  бы  сейчас  видно.  Мир
выглядел бы иначе. На всех лицах можно было бы прочесть: оно явилось!..
   Она указала на врача.
   - Какой у него угрюмый вид! А я сама стала еще  безобразнее,  правда?
Не везите меня к нему,  только  не  к  нему!  Мой  вид  может  повредить
творению; ведь оно спит в нем, нерожденное.
   Она распустила волосы и закрыла жидкими прядями лицо.
   Герцогиня не смотрела на безумную. Перед ее  глазами  стоял,  как  во
время другой поездки по морю, много лет тому назад  за  парусом  большой
рыбачьей барки потрясенный горем человек. А за ее спиной, в полосе воды,
которую  оставляла  за  собой  лодка,  плыл  его  мертвый  ребенок.  Она
вздрогнула и очнулась.
   Беттина вытянула руку.
   - Какое красивое красное пятно там, в воде, - оно отливает  пурпуром,
о, оно совсем пурпурное!.. Вот мы подъезжаем ближе, оно темно-красное, -
нет, коричнево-красное... Ах, оно стало совсем коричневым -  фуй  -  вот
оно.
   Она высунулась из гондолы так далеко, что  врач  вскочил.  Затем  она
вынула из воды руку, подернутую зеленым налетом.
   - Тина! - сказала она, глупо смеясь. - Так бывает  всегда,  когда  мы
исследуем красоту до дна.
   Но герцогиня, слегка открыв губы и глядя прямо перед собой  большими,
ясными  глазами,  видела   вдали   на   подернутой   золотистой   дымкой
сине-зеленой глади лагуны что-то белое, колыхавшееся  розовыми  бедрами:
странное дитя, пляшущее на краю  сверкающего  изумруда.  Это  была  сама
Венеция. И это было чудо, которое могло  устоять  и  перед  подходившими
близко к нему. Это было одно из тех чудес, которые никогда не  перестают
существовать для тех, кого однажды осчастливили.

***

   Она поехала с Беттиной в свою виллу и среди роз, дубов,  фонтанов  не
слышала ничего, кроме голоса несчастной, обвинявшей ее.
   - Это ваша вина. Вы не дали ему творения. А я так умоляла вас -  там,
в лоджии, во мраке...
   Тягучий голос доносился до нее, точно припев ее  собственных  мыслей,
даже  ночью,  когда  она,  разгоряченная,  с  бьющимся   сердцем   и   в
беспричинном страхе,  лихорадочно  простирала  руки  к  звездам.  Темный
воздух ласкал ее обнаженные члены. Амур на камине не шевелился,  она  не
слышала больше его болтовни. Она слышала только Беттину.
   - Я опять прибегаю к морфию и  сульфоналу,  как  когда-то  в  Кастель
Гандольфо, когда разбилась моя мечта о свободе.  Теперь  угасает  тоска,
горевшая в  глазах  Паллады.  С  закрытыми  глазами,  открыв  объятия  и
подставив грудь ветру, я бросаюсь в пурпурный водоворот... О, я  заранее
приветствую все,  что  должно  случиться.  Но  меня  утомляет  ожидание.
Когда-то я ждала журналиста, который должен был написать статью,  теперь
художника, который обещает мне картину.
   Он писал:
   - Будь спокойна, я найду ее. Она не уйдет от меня. Скорее я умру  над
своим творением. Даже  когда  я  сплю,  мой  дух  работает,  как  бедный
крестьянин, который даже в темноте трудится над своим полем.
   Она провела лето, забившись в самую чащу  парка.  Она  приветствовала
осень; осенняя погода наступила уже в сентябре, и она, прильнув к низкой
верхушке клена, чувствовала, как смыкается вокруг нее  в  тихом  воздухе
темно-золотая, еще не тронутая листва,  точно  плащ  из  наслаждения,  -
тяжелого, все забывающего.
   "После него, - обещала она себе, - я  возьму  наслаждение  от  многих
мужчин, от которых я не буду требовать, чтобы они делали из меня богиню.
У них не будет неудовлетворенного стремления, и у меня  тоже.  Мы  будем
счастливы".
   Наконец, Якобус объявил:
   - Я кончил, приезжай!
   Он открыл перед ней дверь мастерской с подобострастным и  озабоченным
видом. И тотчас же из середины  комнаты  на  нее  глянули  покрасневшие,
мигающие глаза фон Зибелинда. Его портрет стоял там вместо Венеры.
   - Это и есть творение? - спросила она.
   - Да, - тихо, стискивая зубы, сказал он.
   Она оглядела жалкую  фигуру  нарисованного  и  бледную,  безжизненную
гримасу его накрашенного лица. И она  вспомнила  богатую,  питающую  все
богиню, которую видел Нино.  Она  была  полна  соков  земли,  -  а  этот
презирал землю, потому что у него не было  сил  завидовать  ей.  Светлые
тени зрелости расцветали в углублениях ее тела, - а на его жалких членах
фиолетовыми пятнами выступали сгустки его обнищалой  крови.  Его  голова
подмигивала на темном фоне, мучительно поглощенная  самонаблюдением;  на
лице выражались глубокомыслие, тщеславие и стыд. Ее голова  окунулась  в
небесную синеву, и сверкала и возвещала  благодать.  Она  сообщала  свое
дыхание всему, среди чего жила, в избытке счастья обнимая весь  мир.  Он
же должен был беречь свои силы, он не смел любить никого.
   - Это великолепная вещь, - заметила, наконец, герцогиня. - Вы никогда
не создавали ничего лучшего.
   - Не правда ли? - в страхе воскликнул он. - Это шедевр!
   - Шедевр, - повторила она. - Но какое отношение это имеет ко мне?
   И она повернулась к двери. Он не отставал от нее.
   - Куда вы? Неужели все кончено? Ведь я не противлюсь. Вы правы, между
нами все кончено. Но...
   Чем он мог удержать ее?
   - Одну минуту! Идите куда хотите. Но не возвращайтесь в свое  имение!
Вы еще не знаете, - голодный бунт распространился и  на  эту  местность.
Повстанцы опустошают виноградники, слышите, почему им не ворваться  и  в
ваши? Они убили поблизости от вас булочника, повысившего цену  на  хлеб.
Они запрещают убивать скот. Чем же  жить?  Это  анархисты...  Герцогиня,
останьтесь, с вами случится несчастье.
   - Со мной, - нет, - ответила  она.  -  Моя  судьба  обещает  мне  еще
многое. Я верю ей.
   - О, - с усталой насмешкой произнес он. - Верите!.. Я тоже верил.
   -  Нет.  Вы  только  жаждали...  Моя  же   жизнь   -   художественное
произведение, которое было закончено еще перед моим  рождением:  в  этом
моя вера. Мне надо только  воплотить  его  до  конца.  Меня  не  прервет
никакая случайность.
   - Тогда прощайте.

***

   Она бежала обратно в свою виллу, она заперлась у себя, ломая руки.
   "Теперь я свободна. Что же теперь? Теперь я могу  двинуться  в  путь,
все дороги открыты. Но мне страшно, я сознаюсь в этом. Со мной будет то,
что было с заблудившейся нимфой. Каждое дерево будет протягивать ко  мне
свои ветви. Каждый бродяга  будет  хватать  меня  в  свои  объятия.  Мои
прихоти  отдадут  меня  во  власть  всем,  кто  захочет  меня.  В  какие
приключения бросит меня моя кровь!"
   - Еще нет! Отдохнуть еще минуту! Я десять лет жила в безопасности. О,
я не труслива. Я иду навстречу всему. Мое одиночество никогда не  станет
более глубоким... Разве есть кто-нибудь, равный мне? Если да,  я  хотела
бы прежде провести с ним радостный час. С  Сан-Бакко!  -  с  облегчением
воскликнула она.
   Она отправила ему телеграмму.
   "Если она застанет его, он будет завтра ночью здесь".
   Она считала часы. Она ждала его, как  возлюбленного,  который  связал
себя с ней обещанием уже много лет  тому  назад.  Если  когда-нибудь  ей
понадобится рыцарь и честный человек, - так написала она ему  тогда.  Он
хотел тогда для нее вторгнуться в Далмацию. Позднее он дрался из-за  нее
на дуэли. Каждый раз он думал, что это момент, когда она зовет его. Нет!
Момент наступил только теперь, и она звала его, чтобы любить его!
   Она забыла старика, который расстался  с  ней  год  тому  назад;  она
видела перед собой энтузиаста-бунтовщика, который когда-то  возбуждал  к
восстанию далматских пастухов. Он боролся с жандармами, сопротивляясь не
на жизнь, а на смерть. Затем он шагал по ее  будуару  и  говорил.  Слово
"свобода" было из гибкой стали. Он был строен и широкоплеч,  белоснежный
вихор развевался на его голове,  рыжая  бородка  плясала,  голубые,  как
бирюза, глаза сверкали.
   И она ждала. День прошел;  она  послала  навстречу  ему  экипаж.  При
первом лунном луче она вышла в сад. Ночи опять стали  темными.  Она  без
устали ходила перед подстриженными дубами. Некоторые стены  были  залиты
белым светом и полны крупных бледных капель: то были розы; перед другими
сторожил мрак  с  распростертым  покровом.  На  далеком  небе,  покрытом
серебристыми, точно жемчуг,  облачками,  выделялась  сверкающая,  легкая
струя фонтана. Из больших чаш балюстрады на террасу беззвучно  изливался
ручей  серебряного  света.  Он  разливался  внизу  по  спящим  верхушкам
масличных деревьев, он протекал  по  лабиринту  виноградника,  стекал  в
долину и уходил  вдаль.  Каменные  острова,  гирлянды  сверкающих  садов
плавали в нем, и он разбивался о неподвижные стены кипарисов.
   Дорога  у  откоса  исчезала  во  мраке  и  появлялась   снова   между
сверкающими  стенами  спящих  деревенских  домов.  Вокруг   них   висела
серебристо-серая паутина. Под каждым  деревом  на  светлом  лугу  лежала
круглая тень, точно его отражение. Вдруг с одной  из  колоколен  донесся
удар. Она слышала его, видела,  как  раскачивался  колокол  -  мгновение
длилось бесконечно. "Второго не будет", - обещала она себе.  Но  он  уже
раздался, а за ним последовали другие, торопливые, жалобные, возвещавшие
несчастье. В только что молчаливых  домах  вспыхнули  красные  огни.  По
улице задвигались другие, большие, вспыхивающие неровным светом. В дыме,
который  они   распространяли,   происходила   какая-то   беспорядочная,
наводящая страх, беготня. Слышались голоса и звон оружия.
   Она ждала, неподвижно стоя у перил,  опустив  руки,  откинув  голову.
Вдали, над испуганной страной зловеще высились черные, волнующиеся массы
гор. Она надеялась, что они зашевелятся, сдвинутся с места, раздавят все
- долину, деревни,  даже  холм,  на  котором  она  стояла,  -  чтобы  не
случилось ужасное, чтобы она не могла узнать о нем. Но она уже знала.
   Факелы свернули на дорогу, которая вела к  ней.  Они  исчезали  среди
лиственных масс, края которых окрашивали, и все снова находили  открытую
дорогу и неумолимо поднимались вверх: они, и люди, и то, что они  несли.
Герцогиня ждала их. Она не шевелилась,  пока  носилки  с  его  телом  не
очутились перед  ней.  Она  выслушала  тихий  рассказ  и  сделала  знак:
"Идите!"
   Затем она в своем белом платье, которое сверкало, со  своими  черными
волосами,  которые  искрились,  неторопливо  опустилась   возле   своего
мертвого друга, прильнув грудью к его окровавленной груди. Она  целовала
его и говорила с ним.
   - Вот ты. Толпа задержала тебя:  она  ревновала  тебя  ко  мне...  Ты
доволен? Ведь ты хотел, чтобы народ привлек тебя  к  ответственности  за
то, что не были исполнены обещания великодушных  времен.  Но  ты,  друг,
исполнил все, что обещал, никогда не сходя со своей далекой от житейской
мудрости высоты. И я тоже сделаю все, что обещала. Все меняется, но  мои
чувства все те же, такие же гордые, как твои. Сначала  в  моих  объятиях
лежали грезы, потом их сменили картины, а теперь их место займут горячие
тела...  знаешь  ты,  все,  все  безразлично,  что  мы  делаем,  и   что
совершается с нами, - важно только одно: души, чувствующие друг друга!
   Она чувствовала его ответ. Она согревала его  губы,  и  лунный  свет,
струившийся с дома, с фонтанов и деревьев, был свидетелем самого нежного
часа ее жизни.
   Она встала.
   - Проспер, мы уезжаем.
   Егерь не решился сказать, что внизу у дороги караулит мятеж: он  знал
свою госпожу. Он сказал:
   - Ваша светлость, карета сломана.
   - Вели заложить коляску. Позаботься о моем чемодане.
   - А господин маркиз?
   - Пусть управляющий положит его в зале. Мы телеграфируем в  Рим.  Его
захотят взять туда, пусть берут.
   Проспер поклонился и ушел; она с изумлением смотрела  ему  вслед.  Он
немного дрожал после такой ночи, этот  старый  слуга,  который  с  самой
глубины ее юности и  до  сих  пор  всегда  ходил  по  ее  пятам,  молча,
незамечаемый ею - и, быть может, не чужой?
   - Он стар, и... - сказала она Сан-Бакко, - ты  тоже  стар:  я  забыла
это. Не достигла ли я сама незаметно сорока лет? Но я  чувствую  в  себе
силу ста человек!
   Она вошла в дом и оделась. Слуги поехали вперед.  Она  одна  медленно
вернулась к мертвому. Он лежал в лунном свете, совсем застывший.  Лунный
свет разливался голубыми кругами по гравию, он струился с крыши, капал с
ваз и чашечек  цветов,  разглаживал  бедра  полубогов  в  изгородях.  Он
окружал ореолом голову мертвеца.
   Она разжала руки, отвернулась, медленно,  шаг  за  шагом,  подошла  к
балюстраде и стала спускаться вниз по лестнице, ступенька за ступенькой.
Ее плечи и голову окутывало серебро, - и юная, с  душой,  открытой  всем
далям, спускалась она в залитые лунным  светом  кусты,  точно  в  ладью,
уносившую ее к неведомым берегам.



   Генрих МАНН
   ВЕНЕРА



Анонс

   Любовь... и только любовь! Вот  основная  идея  трилогии  знаменитого
немецкого романиста. Блистательные, колоритные исторические сцены  конца
19-го века, тайные дворцовые интриги - и на фоне  этого  разворачивается
полная любви и  приключений  жизнь  главной  героини  романов  герцогини
Виоланты Асси.

I

   Рассветало. Она открыла глаза.  Поезд  мчался  сквозь  туман,  болота
остались позади. Вдали исчезали смутные очертания  Мантуи,  угловатые  и
темные. Кругом расстилалась плоская, темная равнина.  Маленькие,  слабые
верхушки деревьев неясно вырисовывались на желтоватом облачном небе.  Из
борозд вспаханной земли выглядывали люди,  сгорбленные  и  неторопливые,
казавшиеся крошечными среди огромной равнины.
   Она опустила окно, полная нетерпения.
   - Неужели никогда не будет остановки? Я хочу выйти. Ах, эта земля!
   Она  чувствовала  нежность   к   каждому   клеверному   полю.   Перед
ярко-зеленой после дождя лощинкой паслись косматый ослик и жалкая кляча.
Она уже чувствовала свои руки вокруг шеи животных. Под  ногами  она  уже
ощущала мягкую глину, уже  исчезала  мысленно  в  серой  дали,  вся  уже
принадлежала земле и ее будням, суровым; темным,  ничего  не  знающим  о
праздниках человеческого искусства,  о  фонтанах,  статуях  и  мраморных
порталах.
   Несколько часов спустя она, улыбаясь  над  своей  мимолетной  грезой,
смотрела на чарующие поля  Тосканы.  У  ног  ее,  среди  тополей  и  ив,
извивался Арно. Вдоль длинной дороги лежали города, светлые, выхоленные,
окруженные  виноградниками,  кусты  которых  вились   вокруг   маленьких
вилообразных  подпорок.  До  нее  доносилось,  играя,  мягкое,   свежее,
дуновение ветерка. Небо синело, ласковое и глубокое, и она думала:
   "Почему я не иду  по  той  правильной  аллее  на  мягких  склонах,  к
прелестной  усадьбе.  Ее  осеняет  группа   кипарисов   и   пиний;   она
четырехугольная, и в середине ее возвышается плоская, широкая башня. Как
счастлива была бы я на ее террасе, над  этой  гармоничной  страною,  под
чистым золотом ее солнечных закатов".
   После полудня падавшую от туч тень прорезало  Тразименское  озеро  со
своими черными,  призрачными  островами,  с  розовыми  замками  на  них.
Высокими волнами вздымался лес Умбрии, окружая древние  руины  и  венчая
последние холмы в голубой сказочной дали. В самом  центре,  на  отвесной
черной скале, погребенной под вьющимися растениями, возвышался  город  с
зубцами  и  башнями,  желтыми,  как  охра.  Почти  лишенные  окон,  они,
казалось, глядели внутрь себя, на  свои  грезы.  Эти  грезы  были  полны
тяжелого, страстного стремления вверх, к небу, но они не могли вырваться
из темницы, неумолимо державшей их на этой земле.
   Но вот скрылись и холмы и лес; земля стала голой и торжественной.  Из
разорванных туч  вырывались,  точно  блеск  мечей,  лучи  солнца.  Ветер
приносил с собой эхо старых битв. На несколько коротких часов  герцогиня
перенеслась туда, где грезила и охотилась десять  лет  тому  назад.  Она
видела себя на лошади впереди всадников в красных фраках; они мчались по
выгоревшей траве между могилами у края  поля,  сквозь  разрушенные  арки
акведука. Волы с изогнутыми рогами, развалившись у дороги,  пережевывали
жвачку. У откосов глодали редкую траву козы. Стада овец белыми и черными
пятнами исчезали в складках холмов, под плоской скалой с  циклопическими
стенами и причудливыми церквами. Плющ  расщепливал  стены  башен...  Она
посмотрела на небо, которое вечер  окрашивал  точно  кровью  героев.  За
горизонтом одиноко  вырос  купол,  мрачно  и  тяжело  поднимавшийся  над
равниной: то был Рим.
   Она переночевала и поехала дальше. Однажды  в  полдень,  когда  поезд
остановился, удушливый ветер заставил ее вздохнуть. Он  точно  поцеловал
ее в глаза; она должна была закрыть их. Он словно устлал  землю  пышными
коврами и приглашал ее ступить на них. Она вышла и поехала  в  маленьком
скрипучем экипаже по пням и  камням,  под  плодовыми  деревьями,  сквозь
стада коз  и  группы  больших  индейских  петухов.  Высокие,  загорелые,
спокойные женщины в  зеленых  юбках  и  красных  корсажах,  покачиваясь,
благородной поступью проходили по  дороге,  неся  на  покрытых  плотными
белыми  покрывалами  головах  медные  сосуды.  Вокруг  широких  верхушек
деревьев вился виноград. Она  была  опьянена,  сама  не  зная  чем.  Она
слышала, как бродят соки в растениях, животных, людях. Она  видела,  как
пенится вокруг нее, точно вино, жизнь.
   Экипаж задребезжал по камням города. Он  остановился  у  харчевни,  в
глубине какого-то двора, полного хлама и смеющегося народа.  Здесь  были
светлые, в голубых полосах стены, просторные комнаты и  гулкие  каменные
плиты. Она спросила, где она. "В Капуе".
   Проспер, камеристка и повар прибыли вслед за ней и завладели  кухней.
В городе не было мяса; но ей подали рыбу, вареную  и  в  масле,  жареные
артишоки и свежий хлеб, яичный грог, большие фиги, лопающиеся  и  тающие
на языке и uve Zibelle, первый виноград.
   Затем ее потянуло на улицы,  длинные,  радостно  оживленные.  По  ним
мчался светлый поток радости, разливавшийся за пределы их, по стране.  В
ветхих притворах важных и  пустых  церквей  ждала  насытившихся  солнцем
тихая тень. На плоских крышах вился  виноград.  В  обнесенных  решетками
садах, полных  высоких  кустов  камелий,  ходили  медно-красные  петухи.
Черноволосые отроки, смуглые и бледные, с большими, обведенными кругами,
глазами, лежали на порогах странных порталов. Перед ними  кричала  белая
мостовая, за ними, во мраке домов, поблескивали красные котлы.
   Потом она стояла у моста над рекой и смотрела, как  бессильно,  точно
два человека, терялись по ту сторону мостовые быки перед  ужасным  морем
голубого неба и могучими волнами зеленой земли. Весь этот океан врывался
между ними, переносился через мост и достигал до ее груди. Она  шаталась
под напором любви, веявшей из эфира и полей, любви без меры  и  предела,
жгучей, разрушающей и созидающей любви.

***

   Рано утром она проснулась с ощущением счастья. Яркие цветы  на  белых
занавесках ее кровати кивали ей  во  сне;  теперь  они  один  за  другим
уплывали в красную пыль утра, застилавшую окно. Внизу с легким  топотом,
глухо позвякивая бубенчиками, проходили козы.  Напротив,  в  мастерской,
раздавался стук молота и пение; золотистый ветерок, проносившийся  мимо,
разгонял звуки.
   Она оставила здесь своих людей, и одна поехала дальше.  Кучер  щелкал
кнутом, лошадь бежала рысью. На груди у нее был  колокольчик,  за  ушами
ветки, а на загривке серебряная рука с растопыренными пальцами.
   В плодовых садах с навесами из пиний блестела роса. Над  дорогой  еще
висела золотая дымка; она поднялась, и дорогу залил ослепительный  свет.
Они мчались по пастбищам и полям. Высоко  на  верхушках  ильм  колыхался
светло-зеленый виноград. В полях теснились деревушки, темные, окруженные
со  всех  сторон  шумящими  колосьями.  А  вдали,  в  дымке   горизонта,
поднимался голубой, призрачный конус с длинным белым  изогнутым  хвостом
из дыма.
   В полуденную жару она  поднялась  наверх,  в  старую  Казерту.  Между
виноградом растопыривали  свои  ветви  вишневые  деревья  и  несли  свою
тяжесть орешники. Пшеница и горчица росли рядом на одном и том же  поле.
У  края  его  серебрились  масличные  деревья.  Бледные  и   грациозные,
поднимались они вверх по горе. Слой  земли  становился  более  тощим,  и
из-под  него  пробивались  наружу  камни.  Подле  засеянного   горчицей,
сверкающего зеленью поля лежало  другое,  вспаханное,  ожидающее  маиса,
мягкое и черное, точно  кусок  бархата  рядом  с  влажным  изумрудом.  С
торопливым  топотом  спускалось  стадо  овец.  Длинные   шелковые   руна
колыхались на спинах и бились об ноги.  Маленькая  девочка  несла  прут,
точно  скипетр.  Она  прошмыгнула  мимо,  ступая  выглядывавшими  из-под
длинного  платья  босыми  ногами  по  пыли,  поднимаемой  стадом.  Потом
местность стала совершенно дикой и пустынной. В  расселинах  скал  росли
только фиговые деревья.
   Она вышла из экипажа и пошла дальше пешком. Ее взору открылась  земля
во всем своем безудержном изобилии. Брызги ее соков доносились до нее.
   "Там был апельсиновый сад, перед  которым  сидела  девочка  с  мягким
профилем и длинными ресницами, вся позлащенная блеском плодов. У  матери
под пышными волосами был внимательный взгляд животного, на  лице  ее  не
было улыбки. Перед пронизанной  зеленым  светом  аллеей  платанов  стоял
розовый дом. Я видела оттуда  море;  между  Везувием  и  Сант-Эльмо  мне
явились прихотливые очертания Капри... Я находилась на дороге в  Аверсу,
веселый, пестро разукрашенный город, по  мостовой  которого  со  скрипом
катятся тележки богатых крестьян, а в украшенных флагами кабачках звенят
их талеры... Но имя этого  города  означает  бой,  и  основали  его  мои
предки.
   Мои предки! Они пришли из  Нормандии,  с  туманного  моря,  жадные  к
солнцу. Их желания были бесчисленны, как мои. Они стремились, как я,  ко
всему, что греет, что мягко на ощупь  и  приятно  на  вкус,  что  нежит,
манит, доставляет блаженство. И  чтобы  всем  обладать,  они  топтали  и
убивали все, смеясь, из одной только любви. Как должны были блестеть  их
глаза! У них, конечно, были красные щеки,  длинные  белокурые  волосы  и
широкие плечи. Я думаю, что они были совершенно цельными и очень  умными
людьми. Они нарушали все договоры, доверяли  только  своим,  выпрашивали
княжества  в  качестве  утренних  подарков,  мешали  собирать  жатву   и
торжествовали над умирающими от голода городами. Их голоса  звучали  так
ужасно, что перед каждым из них обращалось в бегство целое войско.
   Как  они  презирали  их,  этих  прекрасных,  мягких  рабов,   которых
покорили! Только одного врага они уважали, потому  что  он  противостоял
им: то была скала  Монте-Казино.  Внизу  они  свирепствовали  и  любили;
наверху, в каменной пустыне,  раздавались  литании.  Наверху  задумчивые
монахи нагибались над древними пергаментами, точно разыскивали на  песке
последние следы шагов  загадочной  чужеземки.  А  внизу  сверкали  взоры
варваров. Они чувствовали себя скованными этим молчанием; от бессилия  и
неудовлетворенного желания им было жутко. Они не могли больше переносить
этого, они шли во власянице на тихую вершину, которой не могли достичь в
латах. Один остался наверху и принял пострижение. Я понимаю его!
   Он отказался от всего, потому что и все  не  могло  насытить  его.  В
сладчайшей фиге, таявшей на его языке, скрывалась, сладость, которую  он
мог  только  предчувствовать,  и  за  вкус  которой  отдал   бы   жизнь.
Бархатистые глаза девушек в апельсиновых рощах раздражали его; они  были
плодами, более зрелыми  и  более  золотистыми,  чем  те,  которые  росли
вокруг, и он отчаивался сорвать их, - хотя  они  уже  таяли  у  него  на
губах. У воздуха были руки и груди, он был сладострастен,  как  женщина.
Рыцарь был полон желания насытить его и исчезнуть в нем. И  каждое  утро
он в бессилии смотрел, как тот отдавался всем..."
   Она повернулась к равнине спиной и углубилась в горы. Они были голые,
темные, ущелья беспорядочно прорезывали их, образуя обломки, похожие  на
разрушенные города. Вдруг она в самом  деле  очутилась  перед  уцелевшим
городом; из источенной стены выбивались алоэ и выползали ящерицы. Крыши,
серые и неровные,  горели  на  солнце;  над  ними  возвышалась  круглая,
толстая башня. Она  была  изъедена  червями  и  обросла  зеленым  мохом.
Полуразрушенная мостовая образовала  впадины,  полные  холодного  запаха
гнили; она  проходила  между  черными  арками  ворот,  покрывала  кривые
грязные площади и доходила до низких порталов церквей. Внутри, на пустых
кафельных   полах,   дробились   цветные   отражения.   У   стены,    на
растрескавшихся   подоконниках,   притаились    безобразные    чудовища,
вцепившиеся в изможденных грешников.
   Она повернула обратно; темноту погреба сменил белый свет солнца.  Она
поднялась направо по холму, поросшему  увядшей  травой.  Внизу  открылся
город,  наполовину  засыпанный  мелкими  камнями,   его   узкие   дворы,
засаженные фиговыми деревьями и обнесенные косыми стенами.  "Чудовища  с
церковных окон, - подумала она, - перепрыгнули через  них;  они  утащили
оттуда последних людей".
   За ней группа развалин образовала  полукруг;  она  медленно  вошла  в
него, ища тени. Внутри перед растрескавшимися мраморными окнами,  висели
гардины из плюща. С  сетеобразных  стен  по  покатому  лугу  скатывались
мелкие обломки. Она вытянулась на плоском камне, который жег ее. Посреди
котловины ветвился уродливый виноградный куст. Она  лежала  на  краю  и,
когда полузакрывала глаза, ей казалось,  что  он  висит  среди  горящего
голубого неба.  Белый  камень,  блестящий  плющ  и  голубой  огонь:  она
растворялась в них. В  ее  жилах  кипела  жгучая  радость;  ее  охватило
томление... Издали, из города призраков, донесся рев. Ах! Это  чудовища!
Они свирепствуют в городе. Заколебался  заржавевший  колокол.  Нет,  это
только одуряющее молчание полудня. Это только звук флейты Пана.
   - Пан!
   Она звала его; ее волосы растрепались на  затылке,  она  распростерла
руки на пылающей скале. Там, у той линии, возвышается  его  алтарь;  над
ним висит флейта... Тише, это его шаги... Она тихонько подняла  ресницы:
перед  ней,  перекинув  ногу  через  стену,  стоял  он  сам,   косматый,
широкогрудый и загорелый, в  штанах  из  козьих  шкур,  с  пробивающейся
бородкой и круглыми глазами,  пылающими,  мрачными  и  неподвижными.  Он
крался к ней, вытянув голову. Ее взор под длинными ресницами  ждал  его.
Он хищно и робко нагнулся над ней; от него пахло скотом  и  богами.  Она
медленно соединила руки над шкурой на его спине.
   Что-то засмеялось в забытой каменной котловине, колебавшейся вместе с
ней и с ним в  горящей  синеве.  Она  встрепенулась.  Наверху,  упираясь
передними ногами о край стены, возвышался огромный козел, длинношерстый,
худой и похотливый.

***

   Он  был  козий  пастух.  Одинокий  и  неподвижный  стоял   он   среди
папоротника и мяты в ущелье,  на  сухих  склонах  которого  паслись  его
животные.
   - Что ты, собственно, делаешь? Ты всегда стоишь так, скрестив руки?
   - Только днем, когда нет тени.
   - А когда приходит тень?
   - Тогда я делаю вот это.
   У его ног лежали только что вылепленные глиняные предметы.
   - Покажи мне, как ты это делаешь?
   Он сел, поджал под себя ноги и  начал  лепить,  серьезно,  равномерно
покачивая головой. Он делал пузатые амфоры и называл  их  "коровами";  о
стройных узких вазах он говорил:
   - Это красивые девушки.
   Он сделал кувшин, выпуклость которого представляла собой человеческую
голову с невыразительным, глуповатым профилем. Она заглядывала ему через
плечо, следя за тем,  как  вырастают  под  его  пальцами  создания  -  в
таинственный полдень, точно из лона самой природы. Это был Пан. Он искал
в глине существ, следы которых потерял две тысячи лет тому назад,  и  он
извлекал из нее сказочных птиц - одних с зазубренными перьями, с узкими,
свирепыми головами и большими когтями, других  с  лошадиными  гривами  и
третьих с мордами морских львов.  Показывались  также,  немного  неясно,
люди с, козлиными лицами.
   Вечером он погнал стадо домой. Козы размахивали полным выменем. Козлы
клали им  на  спину  стянутые  ремнями  жилистые  шеи.  Молодые  козочки
прыгали. У стены одного дома, в хлебной печи, он обжег свои горшки.  Те,
которые высохли на солнце, он искрошил пальцами.
   - Почему, почему?
   - Не годятся. Не дадут ни гроша.
   - А другие?
   - Продам внизу.
   Один из сосудов разбился.
   - Никуда не годится. Плохая земля. О, горе,  ни  один  крестьянин  не
покупает их больше. Только приезжие, оттого, что не знают.
   - Когда ты спустишься вниз?
   - Когда вернутся другие.
   - Кто это другие?
   - Все, кто живет здесь в городе.
   - Значит, здесь живет кто-нибудь? Где же они?
   - Внизу. Помогают собирать виноград.
   - Иди же и ты.
   Он резко отвернулся.
   - Не хочу. Я остаюсь с козами.
   На другой день она сказала:
   - Выйди-ка из этих скал, сойди к дороге  и  посмотри  вниз,  как  там
красиво и весело. Там собирают виноград.
   Он последовал за ней, неохотно и похотливо. И  она  увидела  то,  что
хотела: как его дикая и убогая фигура обрисовывалась над пышной,  мягкой
страной. Он оставался молчаливым и сдержанным.
   - Что это там внизу, между лозами?
   - Миндальные деревья.
   - А рядом?
   - Персики.
   - А дальше?
   - Яблони, груши...
   Он посмеивался в промежутках между словами; его щеки стали темнее.  В
густых массах зелени горели гранаты.
   - Орехи... Каштаны... Фиговые деревья...
   Он причмокнул.
   - А тот маленький белый домик? - спросила она.
   Он заметил его, его жадные взгляды вытащили его из  яркой  зелени,  в
которой он прятался.
   - Кто там живет?
   - Ха! Толстяк... и четыре красивых девушки.
   Он поднес ей к лицу четыре пальца и  засмеялся  громко  и  свирепо  -
нищий завоеватель, сжигаемый желаниями и в  долгих  лишениях  достаточно
зачерствевший, чтобы в один прекрасный день вихрем спуститься  со  своей
голой скалы, и, точно рок, обрушиться на все, что манило и отдавалось.
   Она  посмотрела  на  него;  в  это  мгновение  она  чувствовала  себя
родственной ему.
   - Я поеду вниз!
   Она села в свой экипаж; сквозь облака  зелени  пробивались,  сверкая,
всевозможные краски. Белые тропинки пестрели народом, скрипели  тележки,
сияли разгоряченные  лица,  звенел  смех.  Огромный  чан,  переполненный
виноградом, черным  и  золотым,  колыхался  под  зелеными  триумфальными
воротами. Женщины шумной толпой выходили в поле с  пустыми  корзинами  у
бедер. Возвращаясь, они несли их наполненными на голове. В узорной  тени
листьев босоногие мальчики дрались из-за  золотистых  ягод,  напудренных
пылью. У края дороги  на  коленях  стояла  девушка,  она  соблазнительно
улыбалась, откинув назад голову, а поющий юноша в белых штанах бросал ей
в рот, одну за другой, ягоды с тяжелой кисти, которую высоко поднимал на
свет. Он был полунаг, и тело его блестело  от  жары;  на  плече  у  него
мускулы собирались складками, на груди они  напрягались.  Большая  кисть
шелковисто блестела.  Каждая  падавшая  ягода,  красноватая,  круглая  и
влажная, отражалась в глазах девушки, и ее губы обвивались  вокруг  нее,
как  две  пурпурные  змеи.  Юноша  перестал  петь,   взгляд   его   стал
неподвижным.
   Герцогиня пошла пешком через село. Виноград смыкался над  ним,  точно
над островом.  Дети  в  развевающихся  рубашонках,  зараженные  радостью
земли, с криками плясали вокруг навьюченных ослов, грациозно двигавшихся
по направлению к току. Через окно бесшумное золото жатвы  спускалось  на
пол. Мускулистые парни  хватались  за  канаты,  прикрепленные  к  балкам
потолка; они  падали,  поднимались  вверх  и  опять  скользили  вниз,  с
неумолимым сладострастием топча разбухшее мясо  винограда,  из  которого
брызгал  сок.  Сбившись  в  огромные  гладкие  тела,  виноградные  кисти
пустели, истекали кровью и распространяли опьяняющий аромат.
   За стеной раздавался неутомимый топот терпеливых животных. Высоко над
их головами  кивали  гроздья  винограда,  за  их  копытами  приплясывали
мальчики. Удушливый, голубой туман носился над равниной, листва казалась
светлее, голоса становились пронзительнее,  шутки  несдержаннее.  Дорога
была здесь вдвое шире, украшена мостами, цоколями с гербами, аллеями  от
усадьбы к усадьбе. Сама богиня плодородия, белая, красная и  опьяненная,
катилась  по  ней  в  колеблющейся  триумфальной  колеснице;   герцогиня
смотрела ей вслед.
   Она остановилась в кипарисовой аллее какой-то виллы. В конце виднелся
белый дом, вплетённый в причудливую сеть ветвей  сарацинских  олив.  Она
слышала, как переливались в них трели птиц; их  заглушал  смех  девушек,
расположившихся на высоком дерне, среди  виноградных  кустов.  Они  были
гибкие, смуглые, и в жилах у  них  переливалось  вино.  Их  смявшиеся  в
складки рубашки были раскрыты  над  низкими  корсажами.  Они  лежали  на
полных корзинах, и давили виноград кончиками грудей. Ягодами  и  шутками
они осыпали парней, толпившихся вокруг них,  смеялись  влажными  губами,
подавали им плетеные бутылки, забрасывали их венками.
   Один из них, молодой, длинноногий,  стоял  в  стороне,  под  высоким,
колеблющимся балдахином пинии, и весь погрузился в  мечты.  Куртка  была
наброшена только на левую половину его туловища. Правая  была  обнажена;
розовый сосок выделялся на  теплой  коже.  Шея,  обращенная  в  сторону,
бросала глубокую тень под безбородое, страстное лицо.  Спутанные  волосы
блестели; черные густые пряди загибались на висках и  меж  глазами,  под
полными тоски бровями томились  их  темные  взоры.  Он  небрежной  рукой
поднес к широким, мясистым губам  тростниковую  флейту.  Казалось,  сама
земля, поющая на солнце, неистовая в наслаждении - мягкая,  обремененная
плодами  и  печальная   от   сладкого   томления   издала   этот   звук,
сладострастный и замирающий. Он вливал в кровь  мучительное  блаженство,
герцогиня услышала его.
   За ней послышалось пыхтение. Пастух со скал  крался  вдоль  древесных
стволов; косматый, как зверь, он страстным, жадным  взглядом  следил  за
тихой прелестью юноши с флейтой. Он вздрогнул; герцогиня грозно спросила
его:
   - Откуда ты?
   Его голова под густым кипарисом казалась совсем  черной.  Он  оскалил
зубы.
   - Я приехал с тобой, уцепился сзади за твою коляску.
   - Почему ты не с  людьми  из  твоих  мест?  Почему  ты  не  помогаешь
собирать виноград?
   Он упрямо смотрел перед собой.
   - А что они мне дадут за это? Скверный суп, вот и все.
   - А чего же ты хочешь еще?
   - Ничего.
   Она топнула ногой.
   - Чего ты хочешь еще?
   Он униженно ухмыльнулся.
   - Не сердись, прекрасная госпожа! Я уже взял то, что хотел.
   - Что ты взял? Кстати скажи, тебе нравится это имение?
   - Ведь я уже говорил тебе.
   - Что ты говорил?
   - Ведь это то самое, где живут толстяк и четыре красивых девушки. Там
в траве лежат девушки, а из дому выходит толстяк.
   Издали шел, пошатываясь, тучный старик. На животе у него была красная
повязка, лицо пылало. Он поднял, благословляя,  плохо  слушавшиеся  руки
над парнями и девушками. Они порхали вокруг него, дразнили и щупали его.
Две красавицы с длинными  волосами  положили  ему  на  лысину  венок  из
виноградных листьев. Сами они были в венках из роз. За ним  два  батрака
тащили гигантский котел, который сверкал и дымился. Все расположились на
траве вокруг супа. В кустах зашумел неожиданно  налетевший  ветерок.  Из
рук в руки переходила бутылка.  Где-то  медленно  и  печально  поднялась
мелодия, со вздохом пронеслась между  замолкшими  весельчаками  и  опять
затерялась в высоком дерне. Вдруг зазвенел тамбурин; он стучал и гремел.
Вскочила одна пара, за ней другая. Старик в виноградном венке поднялся с
земли,   заковылял   на   своих   коротких   ногах    навстречу    обеим
золотисто-смуглым красавицам - на их щеках играла тень от длинных ресниц
- и они начали танцевать. Тарантелла сбросила  венки  с  их  голов,  они
задыхались, старик опрокинулся на спину и  долго  барахтался,  как  жук,
прежде  чем  ему  удалось   повернуться   и   встать.   Аплодисменты   и
развевающиеся юбки, сплетение нагих  членов;  смех,  поцелуи,  а  сквозь
бледную сеть олив просачивался розовый  источник.  Он  омывал  горизонт,
затоплял небо; на его волнах плавали главы пиний.
   И вдруг из виноградника бурно, стремительно выбежало что-то,  грубый,
рычащий зверь, быть может, лесной бог, раздраженный  запахом  дриад.  Он
бросился на безбородого юношу с полными тоски бровями, который  стоял  в
стороне с флейтой у губ, и увлек его с собой.  Они  танцевали.  Вечернее
зарево расплывалось, смех затих: они  танцевали.  Измученное  и  горячее
тело юноши бессильно лежало, подавшись назад, в  объятиях  другого:  они
танцевали. Пары уже падали в траву; наконец,  заснула  последняя.  Но  в
бледном сумраке, при первом мерцании звезд, носились в пляске две  тени:
одна короткая, мягко покоряющаяся, другая бурная, требующая.

***

   С наступлением дня герцогиня опять выехала из Капуи.  Она  остановила
экипаж перед виллой, где смотрела на празднество, и торопливо  пошла  по
аллее. Трава блестела; на ней лежало еще  несколько  спящих;  среди  них
старик. Она обошла его со всех сторон, внимательно  разглядывая;  солнце
пестрило его лысину,  лицо  было  спрятано  между  руками.  Она  приняла
решение и потрясла старика за плечи.
   - Измаил-Ибн-паша?
   Он издал хриплый звук, приподнялся  и  упал  обратно  на  траву.  Она
засмеялась.
   - Я знала это... Измаил-Ибн-паша! Здесь ваш друг, герцогиня Асси.
   Старик сразу сел, протирая глаза. Он прищурился.
   - Вы здесь, герцогиня? Очень мило с вашей стороны. Мы так  веселились
тогда, в Заре, перед вашим бегством. Представьте себе, что с тех  пор  и
я.
   Он  шумно  зевнул,  глаза  его  исчезли.  Затем  он  поднялся  совсем
пристыженный и недовольный.
   - Здесь только и делаешь, что пьешь.  А  особенно  теперь,  во  время
сбора винограда. Так и доходишь до того, что вы, к стыду моему, видели!
   - Удивительно то, что вообще встречаешь вас  здесь,  вас,  посланника
его величества, султана, при далматском дворе!
   - Великолепно, герцогиня, скажите  это  еще  раз:  посланника  -  как
дальше? Я стал старым крестьянином и немножко туго соображаю. Да, старым
крестьянином, которому  это  скромное  поместье  доставляет  средства  к
жизни.
   - Поразительно!
   Вдруг она вспомнила.
   - А Фатма? Принцесса Фатма?
   - Она в доме. Мы потом сделаем визит принцессе, принцесса еще спит. А
пока я покажу вам свои владения, герцогиня, хотите?
   Он шел рядом с ней в светлом полотняном  костюме,  с  красным  лицом,
окаймленным пушистой белой бородой, и  разглаживал  красную  повязку  на
круглом животе.
   - На этом току вымолачивают маис из початков, здоровое занятие. Рядом
помещение, где доят коров... Пойдемте, взглянем  на  виноградные  тиски!
Хотите видеть, как бродит барда? Здесь совсем особенный запах. Потом  мы
еще просунем голову в свиной хлев. Ах, герцогиня, деревенская жизнь!
   - Представьте себе, со мной происходит то же самое, я тоже хотела  бы
сделаться простой крестьянкой.
   - Я это понимаю, я это понимаю.
   Они прогуливались по обширному лугу, на котором мирно  расположились,
пережевывая свою жвачку, быки. Паша вдруг остановился.
   - Но все-таки это странно.  Вы,  герцогиня,  были  самой  беспокойной
женщиной, какую я знал. Даже за двадцать тысяч драхм ежегодной пенсии я,
простите, не взял бы вас к себе в гарем. Мы очень забавляли друг  друга,
этим я могу похвастать. Как восхищали меня ваши революционные  проделки!
А приключение с принцем Фили, который теперь стал  королем,  а  когда-то
был лакеем у вас. Ах! Ах!
   - А вы,  паша,  ваши  рассказы!  Вы  были,  собственно,  парижанином,
умевшим живописно говорить об ужасах Востока и, иногда, из дилетантизма,
принимавшим  в  них  участие.  Мне  самой  хотелось  принять  участие  в
некоторых из них! Мы очень хорошо подходили друг к другу.
   - Да, да. Самая  гордая  дама  интернационального  общества  и,  смею
сказать, бывалый светский человек -  и  что  стало  с  нами  обоими?  Вы
видите, что все напрасно. Судьба берет нас за руку и вертит кругом;  что
нам за дело до того, что происходит за нашими  плечами?  Кораблекрушение
выбрасывает нас нагими на новый берег:  мы  получаем  другое  платье,  а
иногда и никакого; такова вся жизнь.
   - В этот момент я готова этому поверить.
   - Я верю этому уже в течение трех лет... Выпьемте теперь  по  стакану
молока. Потом мы посмотрим, не проснулись ли мои дамы.
   Они вошли в  квадратную  галерею;  дом,  поднимавшийся  этажом  выше,
помещался в ней, точно в лопнувшем стручке.  Во  дворе  павлин  огромным
хвостом подметал мостовую. Он подбежал к своему хозяину, забавно изгибая
шею с золотисто-синим отливом. Султан  на  его  голове  покачивался.  Он
вспорхнул за ними по отлогой лестнице.
   В комнате, в которую они вошли, стоял запах эссенций и пота спавших в
ней женщин.
   - Madame Фатма, вы знаете меня? - спросила герцогиня.
   Фатма тяжело заковыляла к ней. Она изумленно раскрыла  детские  глаза
под накрашенными веками. Она стала гораздо полнее Ее желтоватый  пеньюар
был  расстегнут,  под  ним  виднелась  шелковая  зеленая  рубашка.   Она
поднялась на цыпочки и приблизила свое лицо к лицу  гостьи.  Ее  дыхание
отдавало сильнее прежнего сладким табаком и решительнее - чесноком.
   - Нет, - искренне созналась она.
   - Подумай, - отечески приказал паша. - Ты встречалась с этой дамой  в
Заре лет... лет пятнадцать тому назад.
   - Герцогиня Асси? - недоверчиво, с заблестевшими глазами,  прошептала
Фатма.
   - Но кто же заколдовал вас? Вы не постарели, нисколько - но вы  стали
совсем другой. Мне кажется, теперь я знаю вас лучше, чем прежде...
   - В самом деле?
   - И я совсем не удивляюсь, что вы вдруг  очутились  у  нас  Тогда,  в
Заре, я удивлялась, когда вы приходили.  Я  даже  немного  робела  перед
вами. Вы были чем-то совершенно незнакомым. Никогда в  то  время  вы  не
бросались так на подушки.
   Герцогиня покоилась на двух больших, голубовато-серебряных  подушках.
Напротив нее на кучу зеленых, с лиловыми цветами, опиралась, почти стоя,
высокая, совершенно нагая женщина. Она была менее жирна, чем  Фатма,  но
шире ее, и тело у нее было более плотное. Ее  маленькие  крепкие  груди,
широкий, без складок, Живот и бедра, сомкнутые, в мощную массу  животной
жизни, высоко и медленно  вздымались.  Неподвижные  глаза  блестели  под
грудой черных волос. Они сводом возвышались над низким  лбом  и  тяжелой
массой лежали на затылке. Руки были вытянуты по краям подушек и  унизаны
широкими браслетами, соскальзывавшими на кисти с  крупными  пальцами.  С
диадемы  свешивалось  покрывало;  оно,  колеблясь,  окружало   прическу,
спускалось вдоль руки, и, описав дугу, падало на колени; прозрачное, как
воздух, дрожало оно над слабо блестевшей  слоновой  костью  этого  тела.
Легкая тень ложилась на бока и сгущалась под мышками.
   - Это Мелек, - пояснил Измаил-Ибн-паша. - Моя вторая жена.  Третья  и
четвертая находятся рядом.
   Он поднял портьеру из тростника и бус и положил край ее  на  табурет.
Вторая комната была,  благодаря  полузакрытым  ставням,  полна  зеленого
света, а на пороге лежал вчерашний красавец-флейтист, нагой  как  Мелек;
он лежал на боку, подложив руку под  голову.  Фатма,  паша  и  герцогиня
молча смотрели на него; в это время мимо них  важно  прошел  павлин.  Он
взобрался на спящего,  повертел  блестящей  шеей  и  спорхнул  с  другой
стороны на пол, в зеленый  свет,  под  шелест  своего  пестрого  хвоста,
медленно скользнувшего по узкому, светлому колену юноши.
   В то же время из глубины комнаты быстро  и  грациозно  вышла  молодая
дама в изящном белом летнем костюме, с соломенной  шляпой  в  руке.  Она
осторожно, подняв юбки, обошла птицу и нагое тело.
   - Вот, герцогиня, это Эмина, - сказал паша.
   "Ах, - подумала герцогиня, - это та красивая длинноволосая девушка  в
венке из роз, которая так безудержно танцевала".
   Эмина бросила на Мелек и Фатму торжествующий взгляд.
   - Вы наги или плохо одеты. Я же была на посту, и я одета.
   Измаил-Ибн-паша шарил по всем углам.
   - Где же Фарида?
   Эмма пожала плечами. Фатма объявила:
   - Где же она может быть? Там, где ей весело. Она  опять  не  ночевала
дома.
   - А этот проклятый маленький неверный, который валяется без рубашки в
твоей спальне, Эмина! - пробормотал старик. - Я даю  вам  слишком  много
свободы, женушки.  Я  слишком  добр,  герцогиня,  -  добродушный  старый
крестьянин. Что вы тут натворили? Не спит  ли  мальчик  так,  как  будто
никогда не собирается проснуться?
   - Это Мелек виновата, - уверяла Эмина. - Не я самая дурная.
   Мелек медленно ворочала своими эмалевыми глазами. Фатма  прижалась  к
мужу, ероша ему бороду ручками.
   - Теперь ты видишь, кто у тебя  лучшая  жена.  Твоя  маленькая  Фатма
никогда не выходит  из  дому.  Ей  не  нужно  никого  -  ни  мужчин,  ни
мальчиков, ни девушек, ей нужен только ты, мой славный толстяк.
   - Посмотрите, герцогиня, - торжественно сказал паша с  навернувшимися
на глаза слезами, - сколько странного и прекрасного скрывается в женской
душе. Пока я был богат и запирал ее с сотней рабынь в своем гареме,  она
доставляла мне столько неприятностей, сколько только могла.
   - Самым страстным моим желанием было обмануть тебя  в  самом  гареме,
мой милый старичок, но это никак не удавалось...  Мне  еще  до  сих  пор
жаль.
   -  Но  теперь,  -  докончил  паша,  -  когда  она  живет  в   простом
крестьянском доме с открытыми окнами и дверьми и нравы в этой бесстыдной
стране позволили бы ей все, - теперь она  самая  верная,  самая  любящая
жена.
   Они были оба тронуты и ласково гладили друг друга.
   - Как же это случилось, паша, - спросила герцогиня, -  что  вы  стали
бедны?
   Все  молчали.  Вдруг  у  Мелек  вырвался  низкий  звук.  Эмина  бойко
заметила:
   - Но, Madame, это достояние всемирной истории. Он натворил  таких  же
глупостей, как и вы сами.
   Фатма ревниво оттеснила ее в сторону.
   - Не как вы, прекрасная герцогиня. Он поступил гораздо - глупее.
   - Конечно, гораздо, гораздо глупее, - пробормотал Измаил-Ибн-паша  и,
обессиленный постыдными воспоминаниями, опустился на ковер.
   Фатма защебетала:
   - Он сам своими руками погубил себя. Он до  тех  пор  швырялся  своим
счастьем, пока не случилась беда! Султан был так расположен к нему,  что
еще раз поручил ему управлять провинцией: а он ведь уже и в  первый  раз
скопил порядочное состояние. Что же он делает? Вместо того, чтобы класть
деньги в карман, он выбрасывает их. Он подкупает всех, он  хочет,  чтобы
провинция восстала и отделилась от империи. Не должен ли был ваш пример,
герцогиня, сделать его осторожнее? Все идет хорошо,  пока  не  приезжает
тайный доверенный султана  с  множеством  золота  и  с  полномочиями.  Я
предостерегаю Измаила-Ибн: "Позволь  мне  послать  к  нему  рабыню;  она
приведет его с наступлением ночи ко мне в гарем. Я клянусь тебе, что  он
не сделает мне ничего. Я дам ему  сонное  питье  и  отрежу  ему  сонному
голову. Или я отравлю его. Разве твоя мать, великая Зюлейка, не отравила
множество мужчин?" "После того, как она насладилась ими", - ответил  мне
паша. И из ревности он оставляет своего врага в живых, пока тот  сам  не
нападает на него. Тогда ему приходится бежать - ах, я как раз  примеряла
кружевную накидку, полученную из Парижа. Полюбуйтесь ею, вот  она.  Она,
конечно, разорвана, ведь она была на мне  во  всех  поездках  -  но  как
элегантна! Мой остальной гардероб должен был остаться там...
   Она заплакала. Измаил-Ибн-паша тяжело вздохнул.
   - Еще многое должно было остаться там:  все  мои  поместья,  все  мои
деньги, мои узорчатые ткани, амбары с зерном, которое я продавал  только
во время голода по очень высокой цене, и все мои  мамелюки  и  весь  мой
гарем. Друзья поспешно продали его, на  выручку  я  купил  это  скромное
имение. Я-то, старый крестьянин, доволен  -  но  мои  четыре  прекрасные
супруги!
   - Мы счастливы, возлюбленный, когда счастлив ты!  -  воскликнули  все
трое. С порога скромно повторила четвертая:
   - Когда счастлив ты, возлюбленный!
   И еще одна красивая девушка в смятых юбках, с растрепанными  локонами
и жгучими глазами, покачивающейся, томной походкой скользнула в  комнату
и упала на подушки.
   - Так ты опять здесь, Фарида? - с легким упреком сказал паша.
   - Для тебя, - ответила она, -  я  охотно  стала  бы  самой  последней
рабыней. Почему ты не продал тогда и меня: ты был бы гораздо  богаче.  Я
просила тебя об этом.
   - И я просила тебя об этом, - воскликнула Эмина. Фатма топнула ногой.
   - Я просила раньше вас.
   Мелек издала низкий звук. Паша нагнулся к герцогине и прошептал:
   - Они не сознаются в правде, потому  что  боятся  друг  друга.  Но  в
действительности каждая обнимала мои колени и молила меня  продать  трех
остальных и взять с собой ее одну. Да, так сильно они любят меня!
   Он покачивался из стороны в сторону и сиял.
   Фарида выбежала из комнаты.  Через  пять  минут  она  вернулась,  еще
непричесанная, но надушенная white rose, и  принесла  папиросы,  чаши  и
стаканы. Чаши были не из ляпис-лазури, как когда-то, а из фаянса.  Но  в
рахат-лукуме,  размягченном  водой,  герцогиня  узнала   дивные   "яства
отдохновения",  оставлявшие  на  языке,  на  котором  они  таяли,  тихое
предвкушение рая. Она подперла голову рукой и, лежа на своих  блестящих,
зеленых шелковых подушках,  напоминавших  ей  далекие  времена,  слушала
болтовню женщин и тихое воркованье павлина; она видела почтенную  фигуру
старика и нежные члены юноши и белые облака,  поднимавшиеся  из  кальяна
Мелек, - и все это покоилось на золотом фоне сказки. В окно  заглядывала
пронизанная солнцем гроздь;  за  окном  совершал  свою  работу  полдень.
Мечтательная радость лежала в комнате на всем: на шелках и на телах.
   - У меня является искушение  остаться  здесь,  -  неожиданно  сказала
герцогиня. - Что, если бы у вас купили ваше имение?
   Наступила пауза.
   - Я не совсем понял, что вы сказали, герцогиня, -  осторожно  ответил
паша.
   - Это не так трудно понять... О,  вы  останетесь  здесь,  вы  и  ваши
четыре дамы. Мы будем жить все шестеро здесь в доме.  Но  за  землю  вам
дадут деньги. Разве вам не было бы приятно опять иметь деньги?
   Паша долго покачивал головой; жены смотрели на него, затаив дыхание.
   - Я не стану отрицать этого, - наконец, объявил он. - Это было бы мне
приятно. Я признаю также, что я, старый крестьянин,  никогда  ничего  не
понимал  в  сельском  хозяйстве.  Здесь  имеются  известные   трудности,
например, подати. Я привык брать  их  у  других;  теперь  я  должен  сам
платить их: я слишком стар для таких вещей.
   - Вот видите.
   - И у вас есть покупатель,  герцогиня,  который  был  бы  согласен  и
способен исполнять здесь всю работу, в то время, как мы будем отдыхать?
   - Покупатель...
   Она вскочила, смеясь над собственным капризом, и подбежала к окну.
   - Вот он там развалился, наш покупатель! - воскликнула она.
   Женщины выглянули в окно; трое из них  прибежали  в  одно  мгновение,
Мелек подошла не торопясь. Паша смотрел из-за ее  плеча.  Во  дворе  под
одной из аркад,  на  солнце,  лежал,  свернувшись,  пастух  с  гор.  Его
загорелое  лицо  выглядывало  из  облезлых  черноватых  шкур,  точно  из
дряблого меха. Он сурово и неподвижно смотрел вверх: там смеялось  шесть
лиц. Женщины кричали от удовольствия, откусывая широкими  белыми  зубами
ягоды с виноградной кисти у окна. Острый язычок  Фариды  целовал  сквозь
прозрачный рукав руку герцогини, скользя по  ней  все  выше,  до  самого
плеча. Мелек сзади прижимала ее к своим твердым маленьким грудям.
   Вдруг раздался свирепый  визг  павлина.  Шум  разбудил  юношу,  и  он
столкнул птицу. Он встал, и, приложив одну руку к  заспанным  глазам,  в
другой держа флейту, подошел к ним, -  золотистый,  мягкий,  влекущий  и
томный. Женщины перестали  смеяться.  Он  опустил  глаза,  заметив  свою
наготу. Чтобы оправиться от смущения, он  поднес  флейту  к  губам.  Они
слушали его. Затем они дали ему пирожных: ему и павлину.

***

   Когда женщины объяснили дикому козьему пастуху, что это поместье,  на
котором  он  последние  двадцать  четыре  часа  жил  объедками   -   его
собственное, он оскалил зубы. Мало-помалу  он  понял,  что  над  ним  не
смеются. Он куда-то побежал и вернулся с тележкой, полной винограда.
   - Это я взял себе! - ухмыляясь пояснил он герцогине.  -  Теперь  оно,
значит, мое по праву.
   Он напряженно осмотрелся и сейчас же набросился на нескольких парней,
стоявших без дела.
   - Сейчас за работу!
   Праздничной беспечности в  поместье  Измаила-Ибн-паши  пришел  конец.
Алчный варвар завладел мягкими  людьми  золотого  века.  Они  безропотно
подчинились ему; он,  как  патриархальный  деспот,  выказал  себя  очень
милостивым по отношению ко всем женщинам, а также к красивым парням.  Он
жил среди них, в грубом холщовом костюме, немного  смягчившийся,  полный
сурового добродушия, вечно распевая грубые песни. Он делал вместе с ними
лепешки из поленты,  пек  их  над  углями  на  плоском  камне  и  глотал
горячими, как огонь. Он готовил им похлебку  с  цикорием  и  луком.  Те,
которых он заставлял любить себя, не получали ничего лучшего.
   Герцогиня часто ходила с ним в поле.  Его  худая,  точно  вылитая  из
стали, фигура нагибалась и поднималась  вместе  с  ударами  заступа.  За
коричневой  нивой  по  волнистому   холму,   на   вспаханных   террасах,
поднимались тихие, как тени, масличные деревья. Их корни, точно с трудом
двигавшиеся ноги, тащили вверх тяжесть масла, в  котором  утопал  склон.
Они были  красотой  и  богатством  этой  страны!..  Сладострастие  столь
тяжелого плодородия совершенно размягчило и обессилило их. У их  корней,
под застоявшейся водой, образовались очаги гниения. Насекомое  с  желтой
головкой, воевавшее с ними, проникало в их плоды и оставляло в них  свои
яйца. Железо садовода выдалбливало их ствол - но они  хрупкими  извивами
поднимали его зияющие пустые стены к свету.  Пепельная  зелень  их  глав
покоилась в нем, серебристо улыбаясь, как уже тысячу лет, - и  улыбаясь,
не склоняясь ни  перед  чем,  кроме  холода,  они  свершали  чудо  новых
урожаев.
   Она часто отдыхала в тени. Подле нее,  в  дроке,  круглились  большие
свежие арбузы с красными трещинами; ей стоило только протянуть  руку,  и
сок капал на нее. Мимо нее тихо бежал ручей. Наверху,  над  заборами,  в
длинные беседки из виноградных лоз спускалась темнота. Листья вплетали в
нее светлые узоры. По ту сторону в  гибкой  синеве  высились  прозрачные
горы. Герцогиня отдыхала,  полураздетая,  опустив  ногу  в  воду.  К  ее
обнаженному  локтю  прижимался  ягненок.  Медленными,  неровными  шагами
проходили мимо нее, поодиночке  или  парами,  старые  овцы  и  бараны  с
головами, точно вышедшими из мифов. За ней с треском бросались в заросль
козы. Старый козел, фантастически скаля зубы, вытягивал  свою  костлявую
голову. Вдыхая острый запах, исходивший от животных и трав, она думала:
   "Я точно ослиная шкура, прежде чем ее нашел принц. Не  спустилась  ли
я, как она, чтобы уйти от мучений любви, с террас моей виллы,  в  лунный
свет, не видя цели пред собой? Мне кажется, что в ту ночь меня увез сюда
в тележке баран. Ах!  Ходить  по  грязи,  научиться  переносить  солнце,
сидеть босой и глядеть на свое отражение в воде: -  сегодня  я  не  хочу
ничего другого. Те бронзовые фигуры, между солнцем и нивой,  которыми  я
когда-то наслаждалась в Далмации и Риме, как грезами, а в  Венеции,  как
картинами  -   теперь   я   замешалась   в   их   толпу,   жаждущая,   и
нетребовательная. Я устала - и в грубой любви этого животного-полубога я
отдыхаю от нечеловеческой мечтательности стольких лет, от их невыразимой
возвышенности, от их страстей, которые кончались так горько, и от всего,
что далеко от природы. Теперь я тихо лежу в траве и хочу  только,  чтобы
она закрыла меня всю и чтобы я чувствовала  уже,  погребенная,  в  своей
груди движение соков этой земли".
   Потом  герцогиня  и  крестьянин  бок  о  бок  возвращались  домой  по
темнеющей равнине. Вечернее зарево, точно закоптелое, прорывалось сквозь
сумеречную дымку. Наверху расплывалось и расползалось пурпурное  облако.
Все вокруг трепетало от страха перед  ночью.  Масличные  деревья  своими
искаженными тенями  устремлялись  вперед;  они  убегали,  откинув  назад
верхушки, точно седые  волосы:  но  не  могли  ни  упасть,  ни  убежать.
Далекий, чуткий мрак окутывал путника своей пеленой. Он поднимал его, он
делал легче его мысли и чувства. Они  вступали  на  длинную  деревенскую
улицу. Направо и налево, до самых нив,  тянулись  мрачные  дворы.  Вдали
виднелся манящий огонек, одинокий, затерянный в  обширной  равнине.  Они
добирались до него наконец, ослепленные, усталые, счастливые.
   И снова утренний ветер врывался в ее окно, звенел  серп,  и  золотой,
как полные колосья, начинался новый день.
   Она купалась с Мелек в пруду у горы. Сверху бил  источник,  а  внизу,
среди листьев лотоса, стояла Мелек, ослепительно белая  на  фоне  темных
кустов. Струи бежали с ее плеч и сбегали по крутым бедрам, она  вынимала
из волос стебли травы; казалось, лучи исходили из ее грудей, которые она
сжимала обеими руками. Герцогиня лежала немного поодаль на песке, подняв
голову над  водной  гладью,  и  смотрела  на  высокую  женщину.  Красота
искрящихся капель, среди зелени  кустов,  у  пруда,  отражавшего  синеву
неба, делала ищущую странницу такой же серьезной, молчаливой и  лишенной
желаний, какой была та в своей животной невинности, среди женщин гарема.
   Она купалась с Эминой и Фаридой,  которые  ни  минуты  не  оставались
спокойными и покрывали поцелуями все ее тело.
   - Мы из Неаполя, надо тебе знать. О, мы не так неопытны,  как  Мелек.
Наша мать предлагала нас на Толедо мужчинам: нам было  всего  по  десяти
лет. Однажды ночью какой-то старик взял нас к себе домой. Он украл нас -
о, мы не очень убивались - и продал нас в далекие края, в очень  большой
город - мы не знаем, как он  назывался  -  могущественному  богачу.  Тот
научил нас разным ухищрениям, и,  когда  мы  показались  ему  достаточно
умелыми, он послал нас в  подарок  султану,  с  которым  хотел  обделать
какое-то дело. Но по пути  мы  попали  в  руки  Измаила-Ибн-паши,  и  он
оставил нас у себя. Так как мы были  очень  искусны,  то  сделались  его
женами. Вот наша история.
   - Скажи, красавица, показать тебе искусные игры, которыми  мы  должны
были заниматься с богачом? Или те, которым он научил  нас  для  султана?
Всех не знает даже Измаил-Ибн. Тебе мы их покажем... Нет, ты не  хочешь?
Жаль.
   - Садитесь туда, ты на тот камень, Эмина,  ты,  Фарида,  на  этот.  Я
останусь здесь. Пусть волны тихо плещутся у наших ног  и  перекатываются
от одной к другой.
   Она улыбалась им и думала:
   "Не люблю ли я больше всех ваших ласк отражение в воде, Фарида, твоих
медно-красных, высокоподнятых волос и твоих розовых ног?  Не  сладостнее
ли видеть, как твои  темные  локоны,  Эмина,  развеваются  вокруг  твоих
теплых грудей, которые устремлены вперед,  навстречу  ветру,  и  как  ты
высоко поднимаешь чашу, в которую сестра твоя, стоя на кончиках пальцев,
капля за каплей  выжимает  ягоду  винограда?..  Подождите  немного,  уже
становится темно, всходит луна, - тогда я увижу вас, голубых от волос до
кончиков ног, увижу, как бы будете сидеть, поджав  под  себя  ноги,  как
соберутся мягкими волнами ваши груди, талии, животы, увижу ваши  профили
под тяжелыми прическами, с вытянутыми шеями, со  взглядом,  устремленным
за пруд, сквозь тяжело нависшие деревья в лунную страну..."
   И в заключение своих грез она спрашивала себя:
   - Ведь я не могу насладиться вами вполне,  ведь  в  сладчайшей  фиге,
тающей на моем языке, скрывается сладость, которую  я  -  если  бы  даже
отдала за нее свою жизнь - могу только предчувствовать. Так не более  ли
глубокое сладострастие -  закрыть  глаза,  как  сделал  тот,  ушедший  в
монастырь!
   Иногда она в своих прогулках доходила до моря. Ее  знали  в  плодовых
садах, на дне прибрежных долин и в лавровых рощах на хребтах холмов, где
носился соленый ветер. Бегло проходила она мимо, как неожиданную  усладу
раздавая золото и любовь  прекрасным  существам,  -  и  в  изумлении,  с
блестящими  глазами  смотрели  они  ей  вслед.  Она,  со  своими  высоко
поднятыми волосами,  полными  плечами  и  узкими  бедрами,  казалась  им
заблудившеюся нимфой. Ее кожа сверкала, точно покрытая морской пеной.  В
ее следах, казалось, оставались хлопья ее.
   Как-то раз она  взяла  с  собой  юного  флейтиста.  Это  было  утром;
герцогиня видела их окна, как перед житницей, в красной осенней  листве,
на него, точно обезумевший от желания волк, напал крестьянин.  Герцогиня
грозила и приказывала до тех пор,  пока  он  не  оставил  своей  добычи,
ворча, но укрощенный. Теперь  юноша  сидел  в  коляске  у  ее  ног.  Его
мясистые губы были полуоткрыты; он не  отрывал  от  нее  страдальческого
взгляда хрупкого животного, которое слишком много любили.
   - Как заманчиво целовать его - и  как  сладко  не  делать  этого.  Не
благодарен ли он за это мне, мне, которую он желает?
   Вечером она  лежала  на  покрытой  длинными  темными  травами  скале,
нависшей над  морем.  Оно  глядело  на  нее  снизу  тихими,  призрачными
глазами.  Горы  расплывались  в  вечерней   дымке,   корабли   призрачно
прорезывали ее, птицы, запутавшиеся в  ней,  казались  серебряными.  Она
только что выкупалась; он накрыл ее покровом из красных цветов. Он стоял
под ее скалой, приблизив свои губы к ее губам, и пел  жалобную  мелодию.
Она начиналась высокой нотой, потом, спускаясь вниз,  замирала  на  трех
печальных, все повторявшихся звуках. Казалось, вся тяжесть скорби  вечно
длящегося блаженства обременяла ее.
   - Тебе холодно? - спросила она. - Скоро зима... Как ты бледен!  Скажи
мне, ты бываешь иногда счастлив?
   - Никогда, - слабо ответил он. - Ведь они любят меня все.
   - А ты?
   - Если бы я любил тебя? - сказал он, как  будто  обращаясь  к  самому
себе. - Было бы мне хорошо? Был бы я счастлив?
   Она положила свои губы  на  его  и  привлекла  его  в  свои  объятия,
ласковая и мягкая. Он не сопротивлялся и весь  дрожал.  Она  чувствовала
сама среди горячего объятия трепет холода и веяние разрушения в  полноте
сладострастия.

***

   Она еще спала; в комнату вбежала Фатма и с плачем разбудила ее.
   - Бедный мальчик умер!
   - Уже умер?
   Они все любили его, пока он не умер.
   Толстая женщина рвала на себе волосы, ломала руки и закатывала глаза.
   - И зима уже наступает.
   Герцогиня подошла к окну. Напротив, вокруг сарая,  в  котором  стояло
ложе юноши, с шумом прохаживался большой,  золотисто-голубой  павлин.  К
сараю торопливо подошла женская фигура, с закутанным лицом, с  опущенной
головой; она взобралась по  приставленной  лестнице;  это  была  Фарида.
Затем, прерывисто дыша, пришла девушка из соседнего  именья.  Показалась
Эмина  с  покрасневшими  веками.  Подошли  другие,  служанки,  пастушки,
владельцы поместий, одни под вуалями,  нерешительно,  другие  вне  себя,
громко говоря и  жестикулируя;  последней  пришла  Мелек.  Они  ждали  у
подножия лестницы; одна  взбиралась  наверх,  убитая  горем  и  страхом,
другая  возвращалась  назад,  просветленная   благодарной   скорбью,   в
последний раз осчастливленная созерцанием того, кого все они жаждали так
часто, кто доставлял им удовольствие все лето,  и  кого  они  оплакивали
теперь, когда стало холодно.
   К ней в комнату вошел крестьянин.
   - Ты довольна, госпожа?
   - Чем?
   Она осмотрелась.
   Стены и пол были выбелены и чисто вымыты, на столе стояли цветы.
   - Это ты сделал?
   - Это сделала Аннунциата, она ждет во дворе, она хочет  представиться
тебе.
   - Вот эта, что стоит у дверей? Она слишком толста, пусть  не  входит,
от нее, верно, нехорошо пахнет.
   Он закрыл дверь.
   - Ты права, она немного слишком толста. Не то чтобы я имел что-нибудь
против жирных женщин, но она уж чересчур жирна.
   - Ну, служанкой это не мешает ей быть.  Жениться  тебе  на  ней  ведь
незачем.
   - В том-то и дело. Я должен был жениться на ней...  Да,  пойми  меня:
чтобы получить ее землю. Это было необходимо.
   - А! Она твоя соседка? И чтобы округлить свое имение, ты  женился  на
ней, пока меня не было здесь?
   Она смеялась, искренно развеселившись. Он опустил глаза, бормоча:
   - Она слишком толста, я сознаюсь в этом. Мне нравятся  ни  худые,  ни
толстые, - как ты, прекрасная госпожа.  Но  надо  иметь  терпение.  Будь
довольна, тебе будут прислуживать лучше, чем до сих пор!
   - Ну, все хорошо, раз вы сами довольны.
   - Мы будем довольны все трое.
   - Пока помоги мне уложить вещи или пошли мне служанку.
   - Ты опять едешь к морю?
   - Я еду в Неаполь, я буду там жить.
   - Ты покидаешь меня? Я разгневал тебя - может быть, своей женитьбой?
   - Нисколько. Я еще прежде решила это сделать.
   Он преклонил одно колено и громко вздохнул.
   - Не делай этого. Твой раб просит тебя.
   - Это лишнее, встань.
   Он вскочил на ноги и вцепился всеми десятью пальцами в свои  лохматые
волосы.
   - Ты вводишь меня в беду! Ведь я обещал ей, что ты останешься  здесь.
Иначе она вовсе не взяла бы меня.
   - Так я главное условие в вашей сделке? Ну, ничего, вот  деньги.  Она
не выцарапает тебе глаз.
   - Ты, может быть, не совсем довольна мной? - спросил он.
   - Я всегда была довольна тобой.
   Она вынула из портфеля пачку ассигнаций;  его  глаза  сверкнули.  Она
наложила ему полные руки.
   - Всегда довольна, - повторила она. - Поэтому ты и  получаешь  особое
вознаграждение.
   Она вспомнила, что  часто  видела  его  мертвецки  пьяным,  часто  он
возвращался с драк  израненный  и  избитый  врагами,  завидовавшими  его
счастью, часто бывал тупым, упрямым, настоящим зверем - но никогда он не
возмущался против нее. Он видел ее насмешливой, добродушной,  страстной,
веселой или совершенно чуждой, и всегда он смотрел на нее снизу вверх.
   Он тихо вышел, потирая голову. Жене, которая подслушивала, он сказал:
   - Она - госпожа, надо быть терпеливыми.
   Но женщина бушевала целый день.
   Вечером в ее комнату вошел Измаил-Ибн-паша.
   - Какое удивительное совпадение, герцогиня, что вы едете в Неаполь.
   - Как это?
   - На днях - я получил известие - туда приезжает и  король  Филипп  со
своим министром.
   - Наш Фили?.. С Рущуком, моим придворным жидом?
   - Они самые. Кроме того, в Неаполе умер турецкий генеральный консул.
   - Что вы говорите! И какой у вас  торжественный  вид,  Измаил-Ибн.  В
черном сюртуке и лакированных башмаках - вы, старый крестьянин?
   - Заметьте еще, что Порта собирается сделать значительный заем и  при
этом совершенно не сможет обойтись без содействия Рущука.
   - И что же это все означает?
   - Все  это  может  означать  только  то,  что  одного  вашего  слова,
герцогиня, министру Рущуку и заступничества  великого  финансиста  перед
оттоманским правительством достаточно, чтобы  приговоренный  к  смертной
казни и живущий в изгнании  Измаил-Ибн-паша  снова  попал  в  милость  к
султану и был назначен генеральным консулом в Неаполе.
   - Был назначен?
   - Да, герцогиня, был назначен. И чтобы он получил обратно такую часть
своего прежнего имущества, чтобы быть  в  состоянии  прилично  содержать
своих четырех жен... Я был старым крестьянином и был доволен этим. Но вы
видите, все напрасно. Судьба берет  нас  за  руку  и  вертит  кругом.  В
течение трех лет она позволила мне  вести  скромную  деревенскую  жизнь,
теперь она снова обрекает меня свету  и  его  утомительным  почестям,  Я
покоряюсь.
   В комнату, переваливаясь, вошла Фатма.
   - Я тоже покоряюсь. Если бы  мне  было  суждено  это,  как  охотно  я
осталась бы здесь! В течение трех лет я почти не покидала этой  виллы  и
своего дивана. Что мне из того, что я буду лежать на диване в  мраморном
зале? Я принцесса из княжеского дома, здесь, как и там. Не права  ли  я,
прекрасная герцогиня?
   - Совершенно.
   - Другие жены паши происходят бог знает откуда и должны наряжаться. Я
не обращаю на наряды внимания, пока они не приходят сами собой. Теперь у
меня скоро будет новая кружевная накидка.
   Она замечталась. В комнату впорхнули Эмина  и  Фарида;  они  болтали,
смеялись и расточали поцелуи.
   - Мы взяли бы его с собой! - вдруг сказали они и, плача,  упали  друг
другу в объятия.
   Чарующая фигура умолкшего флейтиста  вдруг  встала  на  пороге  новых
переживаний - и осталась за ним.
   Герцогиня  открыла  дверь;  от  замочной  скважины  отпрянула  голова
крестьянки.
   - Вы можете послать в Капую. Пусть мой экипаж и  слуги  будут  завтра
утром здесь.
   -  Госпожа  герцогиня  не  уедет,  -  тотчас   же   сказала   женщина
дерзко-просительным тоном.
   - Идите.
   - У меня есть письменное обещание, что вы останетесь здесь.
   - Орест! - крикнула герцогиня одному из работников.  -  Тотчас  же  в
Капую!
   Она пошла в сад. Крестьянка,  в  ярко-красном  платье,  бесформенная,
изрытая оспой, шла за ней, размахивая руками.
   - Вы обещали это, сказал он мне. Если  вы  уедете  и  не  будете  ему
больше ничего давать, он больше ничего не стоит. А я могла  выйти  замуж
за богатого старика Орквао! Вы могли бы остаться здесь до самой  смерти,
с вами обращались  бы  хорошо.  Но  вы  должны  уехать.  Почему?  Вы  не
отвечаете? Не хотите говорить со мной? Но  вы,  верно,  сами  не  знаете
этого. Никто не знает этого. Это одна из прихотей дам -  этих  проклятых
дам. Вас нужно убивать!
   В боковом саду, среди обширной рощи апельсиновых деревьев, возвышался
маленький бельведер; между узкими  каменными  стенами  вилась  лестница.
Герцогиня быстро поднялась по ней. Крестьянка хотела последовать за ней,
но не могла протиснуть своего тучного тела между узкими перилами и долго
с плачем призывала всех святых. Затем она снова принялась браниться.
   - Вы только и знаете, что обманывать, бессовестные!  И  стыда  у  вас
нет. Я знаю вас, в Неаполе я нагляделась на  вашу  жизнь...  А  ты  хуже
всех! Ты не слышишь меня? Висит в темноте над стеной, белая, как дух,  и
притворяется, будто никого не знает. Ничего, я буду кричать, пока ты  не
услышишь. Разве ты не взяла себе моего мужа и всех остальных?  Что  умер
красавец-мальчик, в этом виновата ты. Каким ты привезла его  нам  домой?
А?
   Она помолчала;  в  беловатом  сумеречном  свете  она  едва  различала
очертания фигуры.  Она  видела  только  бледное  лицо,  выделявшееся  на
черно-синем небе и окруженное мерцанием разбросанных звезд.
   - Ты колдунья! - вдруг крикнула женщина. - Ты заколдовала всех мужчин
и всех женщин; все они только и хотят удовольствий.  Все  помешались  на
любви, и все сходят с ума по твоей любви.  Они  ничего  не  делают  и  с
кипящей кровью ждут на дороге и за изгородями, не пройдешь ли  ты  мимо.
Видано ли когда-нибудь что-нибудь подобное -  страна,  в  которой  звери
спариваются зимой. Вино так черно в этом году и опьяняет,  когда  только
понюхаешь его. И столько плодов, сколько у нас этой осенью  -  тут  дело
нечисто. Смотри, какие большие  уже  стали  апельсины,  и  как  они  уже
пахнут! Это сделали не святые. Никто не призывает их, -  тебя  призывают
они, тебя, заколдовавшую всех их!..
   Вдруг  крестьянка  остановилась,   испуганная   своими   собственными
словами. Она смотрела наверх с раскрытым ртом и  выкатившимися  глазами,
охваченная суеверным страхом тех безвестных  рыбаков,  которые  в  белой
девочке над скалами замка Асси узнавали Морру: ведьму, которая  живет  в
пещерах, носит башмаки  из  человеческих  жил  и  пожирает  человеческие
сердца. И перед призраком во мраке, недоступно брезжившим среди хоровода
плодов и звезд, женщина с криком упала  на  колени.  Она  схватилась  за
голову, спотыкаясь, поднялась и побежала прочь, крестясь и крича.

II

   В гостинице в Капуе ее встретил элегантный и пылкий молодой  человек,
представившийся ей: Дон Саверио Кукуру.
   - Сын моего старого друга, княгини? Почти невероятно. И  так  молоды?
Вам теперь... лет тридцать? Как поживает ваша мама?
   - Maman умерла, она слишком любила жизнь. Вы, вероятно, помните,  она
хотела непременно дожить до ста лет, и ее поступки становились все более
сомнительными, это должен признать собственный сын, если  он  порядочный
человек.
   - Я  знаю,  это  были  дела  со  страхованием  -  а  также  сообщения
далматскому посланнику о  моих  предприятиях.  Старая  дама  становилась
очень красной и и сердитой, когда говорила о деньгах, которые ей  должен
был мир и которые  она  хотела  завоевать.  Однажды  она  толкнула  меня
клюкой...
   - Она становилась все более красной  и  сердитой,  а  ее  предприятия
делались все сомнительнее. В конце концов ее привлекли к  суду,  но  она
вовремя умерла от удара.
   - Бедная княгиня! А ваши сестры?
   - Лилиан - знаменитая артистка.
   - А!
   - Винон вышла замуж за великого поэта. Что вы хотите, герцогиня, брак
по любви... Но вы сами, герцогиня, вы всегда занимали мое воображение, я
могу вас уверить, с самого детства. Какой странный и счастливый  случай,
что я неожиданно встречаю вас в этим глухом углу!
   Она вспомнила: "Его мать рассказывала, что он живет на счет женщин, -
уже тогда. Какой интересный человек должен был  выйти  из  него  за  это
время!" Она была обрадована и произвела на  него  впечатление  недалекой
женщины. "Неужели она не знает, - подумал он, - что в Неаполе говорят  о
ней. А о том, что я по уши в долгу, она могла бы  догадаться  сама,  так
же, как и о том, что я сижу в этом кабаке не для удовольствия, а потому,
что она должна была проехать мимо. Никогда я не  думал,  что  так  легко
водить за нос знаменитую герцогиню Асси".
   Они пообедали  вместе  и  умчались  в  увенчанной  гирляндами  цветов
коляске, с полупьяным кучером, который громко  покрикивал  на  лошадь  и
щелкал бичом. На шее лошади звенели  колокольчики  и  лежала  серебряная
рука. Мимо прошла старая женщина  с  воспаленными  глазами.  "Ничего  не
значит!" -  воскликнул  князь,  повторяя  слова  какого-то  рискованного
рассказа, и повертел роговые брелки на своем жилете.  В  густом  саду  у
дороги,  полном  поздних  роз,  они  вышли  отдохнуть.  Между  ползучими
растениями стоял пустой цоколь. Герцогиня оглядела  своего  спутника.  У
него были ласкающие  миндалевидные  глаза.  Он  был  очень  бел,  бритый
подбородок бросал голубовато-черную тень на его лицо. Он умел чередовать
сладострастные позы с очень  мужественными.  Звуки  его  голоса  баюкали
женщину, слушавшую его; ей казалось, что она покоится на ложе из  роз  и
цветов миндаля.
   - Там, наверху, должны были бы стоять вы, - вдруг сказала она.
   Он разделся, прежде чем она могла  прибавить  слово,  и  вскарабкался
наверх. Он стоял в позе юного Вакха, с виноградным  листом  за  ухом,  и
лицо  его  тотчас  же  приняло  внимательное  только  к  себе  самому  и
безучастное ко всему остальному выражение. Цоколь был его миром, он  был
мрамором, нечеловеческим в своем совершенстве. Герцогиня, почти не думая
об Этом, провела рукой по его коже. Она была точно согретый, прорезанный
жилками камень. Вдруг статуя ожила. Она качнулась к ее плечу  и,  сделав
хорошо рассчитанный прыжок, упала вместе с ней на дерн.
   Они рассмеялись и, очень  счастливые,  поехали  дальше  в  сверкающем
полуденном свете. Герцогиня старалась вспомнить, где она видела кого-то,
похожего на него. Суеверный и  наглый  бандит,  сквозь  потайную  дверцу
забравшийся в  ослепительного  мраморного  бога,  -  кто  же  это?..  А!
Пизелли, Орфео Пизелли, возлюбленный Бла!
   До  самых  городских  ворот  дорога  шла  меж  виноградных  садов  со
стройными лозами. Потом они въехали в город и  покатили  по  его  кривым
улицам, сквозь толпу оборванцев и красивых девушек,  точно  по  большой,
очень грязной клетке, у  железных  прутьев  которой  на  пестрых  птичек
охотятся обезьяны. Герцогиня видела это впервые и  испытала  неожиданное
удовольствие.
   -  Что  за  улица!  Она  все  поднимается,  поднимается.  Здесь  даже
лестницы! Мы должны выйти  из  коляски...  По  обеим  сторонам  ступенек
возвышаются  груды  цветов  для  продажи,  наверху  над  самой   дорогой
развевается разноцветное белье, все  в  лохмотьях,  освещенное  солнцем.
Фиолетовое небо сияет над грязью,  гримасами,  пестрым  хламом.  Ужасные
берлоги зияют своими дырами рядом с дворцами старинной  пышности...  Вот
тот, на углу бульвара, вымощенного камнями из  лавы,  наш?  Я  рада!  Он
перегружен арабесками, они так тяжелы, что кариатиды изнемогают  под  их
тяжестью. Рядом звонят в причудливой пузатой церкви. Тут  звон  со  всех
сторон, и крики, и ржание, и бормотание молитв, тут предлагают  плоды  и
тесьму  для  ботинок,  просят  денег,  шепотом   делают   подозрительные
предложения, крадут, прикалывают нам цветы к платью, - я  уж  ничего  не
сознаю: это оглушает меня.
   -  Войдем  же  в  наш  дворец  через  этот  портал,  построенный  для
великанов. На пороге валяются забавные карлики,  от  них  плохо  пахнет.
Почему вы толкаете их  ногой,  Саверио?  Оставьте  их!..  Какой  вид  на
лестницы,  перекрещивающиеся  в  высоте,  на  балконы,  опирающиеся   на
колонны. Имеет ли это какой-нибудь смысл? Или это каприз праздных бар?..
Нет, это имеет смысл: вы видите, как вдруг все наполняется народом.  Они
обгоняют друг  друга,  они  скатываются  вниз  по  перилам,  все  они  в
золотисто-коричневых ливреях. Мы, должно быть, очень богаты.
   - Здесь, наверху, я с трудом прихожу в себя, вспомните, что  я  много
недель провела в деревенской глуши -  здесь,  на  обширных  полированных
полах между  высокими  бело-золотыми  дверьми  не  видно  ничего,  кроме
штукатурки  и  золота,  голубых  фарфоровых  ваз,  выложенных  мозаикой,
столов, плафонной живописи: как все это велико и как ничтожно!  Бросимся
друг другу на грудь так, чтобы стало больно!  Знатные  господа,  которые
делали это здесь до нас, были, вероятно, такими же проворными, забавными
зверьками, как их народ, и насмехались над княжеским титулом.  Почему-то
во всем это смешное величие: я  начинаю  восхищаться  им.  О!  Это  наша
спальня, милый? Она огромна, как поле битвы! Красный шелк  и  золото,  а
над кроватью изгоняют Агарь. А герб красуется  даже  на  дверце  ночного
столика.
   Она лежала на величественном диване и смеялась.  Дон  Саверио,  чтобы
что-нибудь делать, с обожанием преклонил перед ней колени.
   - Я вспоминаю комнатки в одно окно, в которых я жила  в  Венеции.  На
мраморной раме  низкой  двери  была  изображена  я  сама,  на  эмали,  в
греческой одежде с цитрой в руке... Это было немного  более  гордо,  чем
все это здесь... Но что в том?.. Позвоните, пожалуйста!
   Тотчас же примчалась вся толпа, точно бежала одновременно на руках  и
ногах, - во главе  ее  ухмыляющийся,  скользкий,  как  угорь,  проворный
старик с серыми бакенбардами и черными бровями. Она сказала:
   - К обеду сделайте заячий паштет. Подайте также бананов  и  -  ну,  я
вспомню потом. Марш!.. Вы, вероятно, не знаете Саверио, там  я  питалась
только полентой и жесткими  курами...  Альфонсо,  еще  одно!  Дайте  мне
знать, когда будет готова ванна. Пусть ее надушат пармскими фиалками.
   - Все будет исполнено, ваша светлость,  -  кричали  они  всей  толпой
после каждого ее слова, прыгая и кривляясь.
   - Я сам буду, иметь честь проводить вашу светлость в ванную, - заявил
мажордом, кланяясь, как финансист. При этом он  не  отрывал  взгляда  от
глаз принца.
   Больше он не приходил. Она позвонила; обед  был  готов.  Не  было  ни
бананов, ни заячьего  паштета,  и  причины,  на  которые  ей  сослались,
показались ей недостаточными, но все поданное было  превосходно.  Ванна,
которую ей приготовили позднее, была сильно надушена,  но  не  пармскими
фиалками; она находилась тут же в спальне, за  несколькими  ступеньками.
Герцогиня вошла  в  нее;  зашумела  портьера;  из-за  нее  выступил  дон
Саверио, весь точно из мрамора.

***

   Утром она высунулась из окна, между  огромными  каменными  фантазиями
фасада: улитками, детскими головами, мордами и хвостами драконов. Рядом,
на причудливо выпуклом церковном портале, восседали на  конях  ангелы  с
трубами. Голуби подлетали и садились, точно  в  волшебном  лесу,  полном
каменных растений и чудовищ.
   Улица сверкала и жужжала на утреннем солнце. Вверх посмотрела молодая
девушка; на руке у нее была большая корзина с бельем. Она была  смуглая,
маленькая и гибкая. Черные волосы были высоко подняты и  связаны  узлом;
глаза были теплые, кроткие, как у газели.
   "Мне хочется  поцеловать  ее  в  приплюснутый  африканский  носик,  -
подумала герцогиня. - К тому же она может быть моей прачкой".
   Она сделала знак девушке; та радостно кивнула головой и  впорхнула  в
ворота. Герцогиня ждала;  наконец,  она  потеряла  терпение  и  спросила
своего камердинера, статного, полного достоинства человека. Он ничего не
видел; лакеи в передней и на лестнице то же самое. Быть  может,  девушки
на галереях, в запутанных коридорах? Они со смехом и пением носились  по
ним; они были так любопытны и перегибались через перила при каждом  шаге
на  лестницах.  "Нет!.."  А  величественный  швейцар  с  бритым  тройным
подбородком? Он ничего  не  знал.  Герцогиня  была  озадачена.  Как  мог
человек, на ее глазах  перешагнувший  через  порог  ее  дома,  бесследно
исчезнуть? Проспер, ее егерь, делал многозначительное лицо и молчал. Она
заметила отсутствие своей камеристки.
   - Где же Нана? Она еще не вернулась?
   - Вернется ли она когда-нибудь? - сказал Проспер.
   - Сегодня утром мне прислуживала другая, очень  ловкая  девушка.  Она
сказала мне, что Нана попросила отпустить  ее  посмотреть  Неаполь,  что
меня очень удивило; Нана поступает обыкновенно иначе, когда хочет  уйти.
Где она может быть?
   - Кто знает? - возразил Проспер. - Кто знает, где  теперь  был  бы  я
сам, если бы не носил револьвера в кармане.
   - Что ты говоришь?
   - Когда я вчера вечером вернулся домой,  Чирилло,  портье,  не  хотел
впустить меня. Герцогине я  больше  не  нужен,  сказал  он.  Конечно,  я
засмеялся ему  в  лицо  и  сказал:  "Я  сопровождаю  герцогиню  с  самой
Далмации, где она была королевой; ею она  и  осталась,  и  меня  она  не
прогонит"...
   - Я и не сделаю этого.
   - Но сейчас  же  меня  окружила  целая  куча  этих  обезьян  и  стала
размахивать руками. Я должен был показать им оружие.
   - Это очень странно, - сказал  она.  Но  прежде  всего  она  находила
забавным веселый водоворот пестрой улицы,  которая,  чтобы  служить  ей,
вливалась  в  ее  дом,  высоко  вздымаясь  по  величественным  ступеням.
Проворная, желто-черная толпа лакеев, камеристок и  горничных,  поваров,
грумов, кучеров и подметальщиков возбуждала  в  ней  любопытство  своими
наглыми шутками, низким смирением и тайными проделками. Это  была  новая
разновидность народа. На все ее  приказания  они  отвечали:  "Все  будет
исполнено", и все делалось хорошо, но иначе. Они ползали  перед  ней  на
брюхе,  а,  как  только  она  отворачивалась,  показывали  ей  язык.  Ее
камеристку они украли у нее. Ни один не выдавал другого,  они  держались
друг за друга, как держатся хвостами обезьяны  в  клетке.  "Я  попала  в
царство говорящих животных", - думала она.
   Она наблюдала за принцем среди людей, которых он нанял для  нее.  Они
гнули  спину  перед  ним  меньше,  чем  перед  ней,  госпожой;  но   они
внимательно следили за его  глазами.  Вероятно,  они  и  обманывали  его
меньше. Она давала денег, сколько он просил, и ни о чем  не  спрашивала.
Она забавлялась, как когда-то ребенком, в своем одиноком морском  замке,
своей бесчисленной челядью. Один торт был особенно удачен.
   - Шеф сам делал его, - заметил Амедео, камердинер.
   - Я хочу поблагодарить его.
   Проспер стоял  в  конце  зала.  Он  исчез  и  вернулся  с  невысоким,
миловидным подростком, который снял свой бумажный колпак и непринужденно
поклонился.
   - Это я, милостивейшая герцогиня, испек торт, - сказал он, делая  при
каждом слове новую гримасу. Принц тоже оживился.
   - Вот так комик! Спой-ка что-нибудь!
   - Этот мальчуган великолепен, я хочу сегодня опять послушать  его!  -
сказала она на следующий день. Проспер пошел за ним: маленький  кондитер
исчез. Герцогиня и егерь молча переглянулись. Между тем  явился  высокий
рыжий повар и объявил, что  всегда  все  торты  делает  он  сам.  Такого
мальчика, о каком говорит герцогиня, никогда не было в доме.
   - Кто знает? - спокойно сказал дон Саверио.
   - Меня ждут в клубе, - прибавил он. - Проспер, мой плащ.
   Проспер принес его, и принц собрался уходить. Вдруг он сунул  руку  в
карман и остановился.
   - Мой бумажник! Должно быть, он выпал в  гардеробной,  посмотрите-ка,
Проспер... Что, нет?
   - Нет, ваше сиятельство.
   - Это очень странно. Я положил его в карман, входя сюда. Проспер снял
с меня плащ, вы заметили это, герцогиня. Он сам  отнес  его  в  кабинет,
который имеет только этот вход и в который за это время никто не входил.
Так бумажника нет там на полу? Это очень странно.
   - Ваше сиятельство, я не вор, - сказал егерь, сдерживая дрожь.
   Дон Саверио любезно улыбнулся.
   - Кто говорит это, мой друг? Было бы глупо с моей стороны  утверждать
это, раз у меня нет доказательств. Вы выходили за маленьким  булочником,
хотя, вероятно, знали еще раньше, что это бесцельно.  У  вас  я  поэтому
бумажника, конечно, не нашел бы, даже если бы вы взяли его  -  чего  вы,
конечно, не сделали.
   - Ваше сиятельство, позвольте! - воскликнул егерь, выпрямляясь.
   - Я отпускаю тебя, Проспер, - сказала герцогиня, делая знак глазами.
   Он тотчас же успокоился.
   - Пойди в мою комнату, я дам тебе твое жалованье, ты  уйдешь  сегодня
же.
   - Этого я не хотел, - успокаивающим тоном заметил принц.  -  В  конце
концов на его месте всякий поступил бы так же.
   - Проспер, - сказала она, оставшись с ним наедине, - ты не замечаешь,
что от тебя хотят избавиться? Вот тебе деньги, уходи. У  тебя  не  будет
никаких обязанностей. Тебе  придется  только  прогуливаться  иногда  под
моими окнами. Бороду ты сбреешь.
   - Мне будет трудно покинуть вашу светлость, - пролепетал егерь.  -  Я
не знаю, что здесь ждет вашу светлость.
   - В том-то и дело, что я тоже не знаю этого.  А  мне  хочется  знать.
Поэтому иди, старина.
   Однажды утром она увидела дона Саверио в окне противоположного дома.
   - Как ты попал туда? - спросила она его.
   - Он принадлежит мне. Я приобрел его у города.
   - Ах! Каким же образом? Ты наделал еще долгов?
   - Ничего подобного.  Я  купил  его  на  деньги,  которые  получил  за
посредничество при покупке тобой этого дворца. Дом направо от нас я тоже
получил - в обмен.
   - Объясни, пожалуйста.
   - В обмен на тот дом, что напротив!
   - Из окон которого ты кивал мне? Но ведь он все еще твой!
   - И останется моим. Я сбил цену с двадцати  пяти  лир  на  квадратный
метр до пятнадцати, а потом до трех, с чего никто больше не мог получить
"куртажа", ни бургомистр, и  никто  другой.  Поэтому  городу  не  стоило
завладевать этим домом и нести расходы по отдаче его  в  наем  -  и  мне
оставляют оба дома.
   Она подумала: "Он унаследовал деловые наклонности своей матери! И  он
округляет свое имение, точь-в-точь, как тот крестьянин".
   - Я восхищаюсь тобой, - сказала она.
   - И не без основания. Ты увидишь, мы сделаемся вместе самыми крупными
домовладельцами Неаполя. Мы будем спекулировать! Я построю  казармы  для
бедняков!
   - Тебе нужны деньги?
   - Я предпочитаю, чтобы ты дала  мне  доверенность  к  твоему  банкиру
Рущуку. Я уже говорил с ним; он вчера приехал; я ему очень симпатичен.
   - Кому ты можешь быть не симпатичен?
   - Так я получу доверенность?
   - Нет, доверенности ты не получишь.
   - Что? Нет?
   - Нет.
   - Ну, оставим это, - небрежно сказал он. - Это не к спеху.
   От времени до времени он, закуривая папиросу, предлагал взять на себя
все дела, так как они, вероятно, докучают ей.  Она  объявила,  что  они,
действительно, докучают ей; она поищет секретаря.
   Немедленно к  ней  явился  маленький  худощавый  человечек  с  редкой
растительностью на желтом лице и неприятно шутливыми  манерами.  На  нем
был длинный лоснящийся сюртук, белый галстук и потертые желтые  башмаки.
Он с ироническим подобострастием заявил, что готов на  все  услуги.  Она
отослала его. Через два дня он опять явился: в случае, если никто другой
не пожелал... Никто не приходил. Дон Саверио пожимал плечами. "Никто  не
хочет работать".
   Однажды утром она услышала на лестнице, как портье прогонял какого-то
человека, предлагавшего свои услуги в качестве секретаря.
   - Место занято, - заметил Чирилло. Она  приказала  послать  просителя
наверх. Он поднялся по лестнице; портье послал  ему  вдогонку  несколько
слов на местном диалекте. Это был молодой человек,  прилично,  но  бедно
одетый,  по-видимому  студент.  Он  остановился  на  пороге,  бледный  и
взволнованный, и объявил, что ошибся. Затем он вдруг повернулся и исчез.
   Первый претендент снова явился.
   - Я не  хочу  больше  обманывать  вашу  светлость,  поэтому  я  прямо
скажу...
   При этом он, расставив руки, согнулся до земли. Когда он снова поднял
голову, его лицо было совершенно искажено злобным удовольствием.
   - ...что ваша светлость никогда  не  найдете  никого  другого,  кроме
меня. К тому же я имею право на это место.
   - Как вас, собственно, зовут, мой милый?
   - Муцио, к услугам вашей светлости. Кавалер Муцио.
   - Так вы имеете право, кавалер?
   - Я заплатил за эту должность его сиятельству принцу -  да,  заплатил
две тысячи лир.
   - Принц берет деньги у моего секретаря - это поразительно.
   - Что удивляет вашу светлость? Я думал,  что  ваша  светлость  знаете
обычаи? Иначе я просветил бы вас раньше... Принц и я  заключили  сделку,
ваша светлость не может уже изменить этого. Если принц теперь  допустит,
чтобы вы взяли кого-нибудь другого, ему придется иметь дело с каморрой.
   Он ухмыльнулся желтыми  глазами  и  зубами,  изливаясь  в  выражениях
глубочайшей преданности.
   - Так каморра! - с удивлением и удовольствием  сказала  она.  -  Это,
очевидно, и  есть  то  слово,  которого  мне  недоставало!..  Но  теперь
сядемте, кавалер. Я ничего не имею против вас, я  беру  вас  к  себе  на
службу. Итак, рассказывайте и будьте по возможности искренни.
   - По возможности, говорите вы, ваша светлость? Разве я не был с  вами
до сих пор преступно искренен? Вы не выдадите меня дону Саверио?
   Он умолял ее, протягивая к ней желтые, широкие, цепкие пальцы. Редкая
бородка лихорадочно тряслась на желтом лице,  на  котором  одна  гримаса
сменялась другой.
   - Если ваша светлость расскажете что-нибудь, то вам придется  так  же
плохо, как и мне. Дон Саверио и очень хороших отношениях с каморрой.
   - Это, очевидно, и делает возможным его дела с домами.  Они  блестящи
до странности.
   - И это тоже. О, я мог бы рассказать многое. Но я  не  скажу  ничего,
потому что это запрещено. По должности я  не  могу  сказать  ничего.  Но
экстренное вознаграждение, которое назначили  бы  мне,  ваша  светлость,
возложило бы на меня внедолжностные обязанности...
   - Которые вы исполняли бы?
   - Самым добросовестным образом. Я сумел бы узнать все, что возбуждает
любопытство вашей светлости.
   - Вот вам сто  лир.  Постарайтесь  разузнать,  куда  исчез  маленький
булочник.
   Его рука схватила бумажку.
   - Ваша светлость сейчас узнает. Я сам отвез хорошенького мальчугана в
больницу со сломанными ногами: шеф и остальные столкнули его  с  балкона
кухни. Ваша светлость оказали мальчику слишком много милости; это  было,
с вашего позволения, немного неосторожно...
   - О!
   Она отвернулась. Муцио вытянул желтую  шею  и  сказал,  кивая,  точно
грязная и мудрая птица с высоты:
   - Такова жизнь.
   - Вы скажете мне, когда мальчик  выздоровеет;  я  позабочусь  о  нем.
Рассказывайте дальше.
   - Я желаю  вашей  светлости  добра.  За  сто  лир  я  причинил  вашей
светлости достаточно горя.
   Она отпустила его. В следующий раз он сообщил, что  молодой  человек,
которого она хотела взять в секретари вместо него,  так  внезапно  ушел,
потому что у него были основания  ожидать  внезапной  смерти.  "У  него,
вероятно, порок сердца", - сказал Муцио.
   - Где Нана, моя камеристка?
   - Ей живется хорошо, она просит вашу светлость не забывать ее.
   - Она в Неаполе?
   - И совсем близко. Вашей светлости стоит приказать, и Нана  появится.
Но ваша светлость не сделаете этого, потому что Нана это повредило бы...
   - В таком случае не надо... А маленькая  прачка,  которой  я  сделала
знак подняться наверх?
   - О, ваша светлость не будете требовать, чтобы в дом приходила другая
прачка, а не та, которой покровительствует Чирилло, швейцар.  Этого  еще
никогда не случалось; куда мы зашли бы, если бы  допускали  это?  Мелкие
поставщики подчинены Чирилло и платят ему  налог;  более  крупные  имеют
честь быть обложенными самим его сиятельством принцем. Гости также.
   - Мои гости?
   - Это удивляет вашу светлость? Разве не было бы  более  удивительным,
если бы игроки,  выигрывающие  в  баккара  за  картежными  столами  дона
Саверио, ничего не давали ему от своего выигрыша? Также и  многим  дамам
выпадает счастье покорить в салонах вашей  светлости  того  или  другого
англичанина. Дон  Саверио  справедливо  находит,  что  они  обязаны  ему
благодарностью...

***

   Вечером  она  внимательнее  обычного  присматривалась   к   обществу,
наполнявшему ее залы. Эти люди блистали брильянтами и титулами.  Женщины
были высокого роста,  кроткие,  мягкие,  со  склонностью  к  полноте,  с
рассчитанной томностью в очень черных глазах.  Мужчины  были  маленькие,
бледные, худощавые, чрезмерно напряженные и живые; они гордо  выпячивали
грудь, насильно побеждая  все  усталости  ночи,  проведенной  в  игре  и
любовных наслаждениях, - и всех их ждала одна судьба: после сорока  лет,
совершенно неожиданно, навсегда лишиться употребления ног.
   Среди них там и сям можно было встретить чопорного, но  уже  задетого
общим  возбуждением,  иностранца,  за  которым,  точно   хвост   кометы,
следовала  слава  его  миллионов.  Аристократ,   с   которым   беседовал
польщенный  мистер  Вильяме,  из  Огайо,  подводил  его  к  своей  жене.
Несколько минут спустя он отправлялся в буфет,  наполнял  тарелку  своей
жены и, заботливо угощая себя самого, бросал искоса  взгляды  на  нее  и
иностранца... Дивная графиня Парадизи с  тревогой  смотрела  на  маркиза
Тронтола и лорда Темпеля, игравших в экарте. Она  облегченно  захлопнула
веер, когда Тронтола выиграл.
   Герцогиня думала: "Этот дом  -  точно  салон  куртизанки.  Здесь  все
продается, дороже всего - хозяйка дома. Мне  очень  хотелось  бы  знать,
какую сумму дон Саверио потребовал бы за меня самое".
   Среди игроков сидели элегантные и сомнительные  господа  Палиоюлаи  и
Тинтинович с торчащими усами и холодными глазами. Их суровые  лица  были
еще  гуще  прежнего  усеяны  тонкими,  как  волосок,  морщинками,   тела
представлялись воображению еще более смуглыми и обветренными,  с  седыми
лохматыми волосами под ослепительно-белыми рубашками. Еще более странные
истории приходили в голову при взгляде на этих придворных, которым, быть
может, предстояло окончить жизнь в качестве крупье.
   Король Филипп поцеловал ей руку; он сказал  очень  ласково,  тягучим,
скрипящим голосом:
   - Здравствуйте, герцогиня, я, право, очень рад, что мы  находим  друг
друга в добром здоровье.
   И он погрузился в тупое молчание. Король сильно  горбился  и  большей
частью не поднимал глаз от земли Когда он смотрел  на  кого-нибудь,  его
лоб был наморщен, а улыбка бесцветна. Своей негибкой, важной походкой он
производил впечатление пожилого  сановника,  окончательно  застывшего  в
своей тупости и обладающего механической  опытностью  в  деле  наделения
нагоняями и похвалами. Он опять поднял голову и указал на анфиладу  зал,
бесконечно сверкающую в сценическом обмане сотен  отшлифованных  зеркал,
полную  свечей,  шелков  и  белых  плеч,   позолоченной   штукатурки   и
нарисованных тел, цветов и  драгоценных  камней,  колонн  из  фальшивого
мрамора, ярко блистающих мозаик и томных глаз. Король заметил:
   - Вы устроили себе восхитительный дом,  герцогиня,  этого  нельзя  не
признать - и такой уютный.
   После этих слов он окончательно впал в изнеможение.  Рущук,  стоявший
за его креслом, пояснил герцогине:
   - Его величество только в двенадцать часов получат  рюмку  портвейна.
Остается еще четверть часа... После этого его величество будут всю  ночь
на высоте положения.
   Она сказала:
   - Что, если бы вы послали его спать?
   - Что вы, ваша светлость! Мы гордимся  успехом  системы  воздержания,
которой мы подвергли его величество.
   - А! Прошло время стаканов шампанского с коньяком?
   - Боже сохрани! Рюмка портвейна в полночь,  ради  беседы  с  гостями;
рюмка красного столового вина за обедом, из внимания  к  присутствующим.
Прежде мы давали рюмку также утром; но это оказалось излишним,  так  как
до обеда у его величества нет никаких обязанностей, кроме работы с нами,
министрами.
   Рущук произнес  это  глухим,  мягким  голосом,  с  той  стоящей  выше
высокомерия независимостью,  которую  дают  почести  и  успехи.  Он  был
багрово красен и весь покрыт сухими пучками  белых  волос.  Тяжесть  его
живота гнула его книзу. В разговоре он с  напряжением  выпрямлялся;  при
этом подвижная масса жира переливалась то в одну, то в  другую  сторону;
и, чтобы сохранить равновесие, Рущук  описывал  в  воздухе  движения  то
левой, то правой рукой.  Вокруг  него  носились  одуряющие  благоухания,
казалось, исходившие из всех частей его тела, - из каждой особое.
   - Вы удивительно пошли вперед, ваше сиятельство, - сказала герцогиня,
глубоко заглядывая ему в глаза. - Подумать только, что вы мой придворный
жид!
   Он снисходительно улыбнулся, точно интимности из старых времен.
   - Поэтому-то ваша светлость и не сделались королевой, - с подкупающей
откровенностью сказал он.
   - Я не понимаю.
   - Очень просто. Когда Николай умер, мне не стоило бы  никакого  труда
объявить его наследника больным - детей ведь у него нет - и призвать  из
Венеции вашу светлость, претендентку, последнюю из старейшего  туземного
рода. Вы взошли бы на трон со всеобщего согласия, при ликовании  народа.
Вы, конечно, и не думали  об  этом?  В  том-то  и  дело,  только  бедный
далматский народ напал на эту мысль, и я велел сказать ему,  что  вы  не
хотите. Ах! Я остерегся призывать вас. Потому что для вас я  всегда  был
бы только вашим придворным жидом, - и вы  правы,  почему  бы  мне  и  не
признать этого. Все другие боятся меня и поэтому не могут меня знать;  я
не лицемерю, но и не открываю им себя. Почему бы мне, по крайней мере, с
вами, герцогиня, не позволить себе роскоши искреннего слова?  -  спросил
он с жестом, величественным в своем спокойствии.
   - Я тоже не вижу причины, - ответила герцогиня.  Рущук  потеплел.  "Я
говорю хорошо", - подумал он и тотчас же почувствовал некоторую симпатию
к своей слушательнице.
   - Таким образом, я предпочел предпринять курс лечения его величества.
Вследствие  этого  его  величество  смотрит  на  меня,  как  на   своего
благодетеля,   и,   чтобы   избегнуть   всякого   вредного   напряжения,
предоставляет мне управление страной - мне и моей жене.
   - Вашей супруге, урожденной Шнакен.
   - Беате Шнакен, - повторил он с удовлетворением.
   - Поздравляю. Как должна быть счастлива королева  Фридерика,  что  ее
дом не лишился верной Беаты!
   - Мы все живем дружно  и  счастливо.  Это,  однако,  не  мешает  мне,
герцогиня, смотреть на управление имуществом  вашей  светлости,  как  на
дело, по крайней мере, такой же важности, как каждое из  государственных
дел. Ваша светлость не можете этого знать, но я значительно обогатил вас
смелыми спекуляциями. Может быть, ваша светлость поблагодарите  меня  за
это в будущем.
   - В каком будущем?
   Министр покачал головой.
   - Дом Кобургов не имеет будущего. Он живет только в лице этого, столь
же высокого, сколь привлекательного господина, который не слышит нас.
   И он указал на короля. Полуотвернувшись и сгорбившись, Фили  созерцал
свои ноги.
   - В дом Кобургов я  никогда  не  верил;  поэтому  я  и  сделался  его
министром... В вас, герцогиня, я верил чересчур. Вы  были  бы  неудобной
госпожой; я был очень рад, когда вам пришлось бежать.
   Его искренность опьяняла его. "Разве я не современный государственный
человек? - говорил он себе. - К чему лгать?".
   - Будем надеяться,  что  вы  никогда  не  вернетесь.  Но  если  после
прекращения королевского дома воля народа - а он иногда  позволяет  себе
иметь волю - все-таки принудит меня  призвать  вас,  надеюсь,  что  ваша
светлость сумеете оценить меня по заслугам.
   - Будьте спокойны.
   - Если ваша светлость подумаете, что  все,  чего  вы  добивались  для
вашей бедной  Далмации  и  чего  со  своей  женской  политикой  чувства,
конечно, не  могли  достичь,  было  осуществлено  мной  самым  блестящим
образом...
   - Было осуществлено?
   - Я дал стране конституцию  и,  следовательно,  свободу  подходить  к
избирательной урне. Каждый получает пять франков, избирает за это  моего
кандидата и поздравляет себя со свободой. Ах! Свобода дорога, не говорил
ли я вам этого заранее? Она стоит по пяти франков на человека. Но  я  не
успокоюсь на этом; и когда мне удастся поднять финансы еще больше, чем я
это сделал до сих пор, я введу, одно за другим, также и  справедливость,
просвещение и благоденствие. Ваша светлость увидите: когда вы  вернетесь
в страну, вы будете вполне удовлетворены.
   - Вероятно, тогда  у  меня  будет  только  одно  желание:  а  именно,
переправить  вас,  ваше  сиятельство,  в  купе  первого   класса   и   с
вознаграждением в несколько миллионов через границу.
   - Ваша... светлость... шутите.
   - Или приказать зашить вас в мешок и бросить в море.
   Министр чуть не подпрыгнул на месте и запыхтел.
   - Это зависит только от того, насколько я найду страну турецкой.
   - Ваша светлость примите во внимание, что я удвоил ваше имущество...
   - И что вы задушили свободу и даже стремление к ней.
   - Какое это имеет значение для вашей светлости?
   Он болтал в неудержимом страхе, снова, как  тогда,  в  те  неприятные
времена, когда два унтер-офицера,  схватившие  его,  возложили  на  него
ответственность за далматскую революцию.
   - Ваша светлость ведете здесь такую  веселую  жизнь.  Ваша  светлость
заняты  любовью.  Простите!  О  вашей   светлости   рассказывают   такие
удивительные истории... Что вам до далматской свободы?  Вы  долгие  годы
жили только  искусством:  что  вам  теперь  искусство?  Теперь  для  вас
существует только любовь. Обратите  внимание,  как  смотрят  на  вас  те
господа, даже дамы! Дамы и  мужчины  -  все  здесь  сходят  с  ума!  Все
возбуждены, сами не зная чем. Дамы неестественно разгорячены, а  мужчины
оживленнее обыкновенного. И во всех  углах  называют  ваше  имя,  каждый
хочет показать,  что  знает  о  вас  больше  соседа,  каждый  опьяняется
созерцанием вашего затылка - какой затылок стал у вас! - и, глотая  одно
из ваших жгучих вин, воображает, что уже ощущает на губах ваше дыхание.
   Он вытер лоб, торопливо думая: "Я совсем размяк от воодушевления;  уж
не болен ли я?" Он пощупал свой пульс. "Или это только  потому,  что  я,
после стольких лет, снова  испытываю  страх  перед  человеком?..  Да,  я
испытываю страх и еще что-то другое, чего я ни в коем случае  не  должен
был бы испытывать, так как мое положение очень опасно".
   Он задыхался, точно под ударами плети.
   - Вы - богиня любви! Что вам искусство? Что вам свобода?
   -  То  же,  чем  она  была  для  меня  в  двадцать  лет,  -  тихо   и
снисходительно ответила она. - Свобода - только слово, я же  человек,  и
душа у меня все та же - только судьбы меняются и символы... Вы не можете
понять этого, барон  Рущук  -  но  успокойтесь,  не  бойтесь,  здесь  не
разыгрывается трон: мы будем танцевать.
   Она слегка коснулась его веером и сказала на ходу:
   - Пойдемте.

***

   Она прошла мимо Лилиан Кукуру:
   - Идемте!
   Лилиан пошла с  ней.  Они  были  выше  большинства  гостей.  В  толпе
выделялись их затылки и прически:  черная,  усеянная  каплями  жемчужин,
рядом с темно-рыжей, полной фиолетовых огней. Из одного  из  наполненных
зал  вслед  да  ними  протиснулся  Измаил-Ибн-паша,  окруженный   своими
четырьмя женами. Они были одеты по-турецки, и их супруг  торжественно  и
гордо вел их. Показалась Винон  Кукуру  со  своим  мужем,  поэтом  Жаном
Гиньоль, который с робкой гордостью показывал под  своим  тускло-голубым
фраком амарантового цвета жилет. Дивная графиня Парадизи вдруг оказалась
полунагой; она выступила из своей огромной кружевной накидки,  точно  из
лунной дымки, сверкая брильянтами, которыми  было  усеяно  ее  тело.  На
герцогине было белое платье без всяких украшений, собранное под грудью и
у затылка, с прорезом на правом бедре. Она вступила  на  порог  бального
зала в то мгновение, когда музыка  умолкла.  Танцующие,  еще  прерывисто
дыша, проходили мимо, рассматривая ее. За ней вытягивалась сотня  голов.
Затем подошел дон Саверио и вывел ее на середину  зала.  Она  двигалась,
положив руку на бедро. При каждом  шаге  в  отверстии  короткого  хитона
показывалась нога, и туго обтянутая переливающейся светло-зеленой тканью
чехла она  обрисовывалась,  показывала  играющие  мускулы  и,  казалось,
дышала,  словно  необыкновенное  и  соблазнительное  морское   животное,
катившееся в прозрачной волне. Все искали его, теряли его, шли  за  ним,
точно  во  сне,  убаюкиваемые  расслабляющей  и  возбуждающей  мелодией,
которая несла их  на  своих  волнах,  точно  по  теплому  морю,  полному
фосфорического блеска.
   Вокруг все благоухало. Ароматы, скрытые  в  дереве  мебели,  в  обоях
стен, просачивались наружу. Женщины, с  змеиным  шорохом  двигавшиеся  в
своих  узких,  раскрывающихся  кверху,  как  чашечки  цветов,   платьях,
смешивали, точно в чашах, которые  небрежно  предложили  бы  прорезанной
голубыми жилками рукою, благоухания, исходившие от волос, корсажей, тел,
цветов. Зал был весь украшен гирляндами  цветов.  Они  колыхались  между
колоннами, склонялись к танцующим, задевая их плечи, трепетали вместе  с
ними и разгорались, как они.
   Герцогиня оставалась в середине зала; она  медленно  кружилась  между
четырьмя  колоннами,  увешанными  пылающими  и   колеблющимися   цветами
олеандра. Она мягко откинула голову назад; тяжелый узел волос поднимался
на затылке, блестящие глаза были устремлены на счастливое  лицо  принца.
Он что-то говорил ей журчащим голосом, из его  выпуклой  груди  исходили
мягкие, сдержанные звуки. Она сказала ему, что  довольна,  и  улыбнулась
паше. Он с методической веселостью танцевал с  Эминой,  носившейся,  как
вихрь. "Мы снова на празднике жатвы, - подумала герцогиня. - Зачем  поре
винограда кончаться когда-либо?" Бессознательно она  подняла  руку,  как
будто между пальцами у нее была полная кисть.
   Вдруг из толпы ей подала руку  Лилиан  Кукуру.  Они  вошли,  точно  в
палатку, под полуоткинутый гобелен  с  изображенными  на  нем  любовными
историями Юпитера, висевший между двумя колоннами.  Герцогиня  отдыхала,
опершись локтем о  подушки.  Лилиан  стояла,  выпрямившись,  возле  нее;
серебряная ткань, облегающая, жесткая,  непроницаемая,  сверкала  на  ее
членах. Из узких отверстий платья выступали полные, матово-белые руки  и
шея, а волосы огненными языками лизали сокровища ее тела.
   - Вы стали красавицей - сказала герцогиня. Лилиан молчала.  -  Мы  не
должны были бы показываться рядом. Это жестоко! Я думаю, что  многие  из
тех, кто смотрит на нас, теперь искренне несчастны.
   Лилиан возразила:
   - А многие  поистине  счастливы,  поверьте  мне!  Я  показывала  себя
сначала в Париже, потом в Риме, на сцене,  в  трико,  при  электрическом
освещении.
   - Я знаю это. Вы сделаете это и в Неаполе?
   - Это решит Рафаэль Календер. Вы видите его, вот он  стоит  с  женами
паши. Я сделала его своим импрессарио, так  как  Бланш  де  Кокелико  не
приносила ему больше ничего, -  и  я  требую  от  него,  где  бы  он  ни
показывал меня, только одного: чтобы он  делал  уступку  молодым  людям.
Студенты и художники не платят почти ничего.
   - И вы считаете, что делали молодых людей счастливыми?
   - Очень счастливыми. Я публично и со спокойной совестью показываю  им
красоту, за  подделкой  которой  они  обыкновенно  гонятся  украдкой.  Я
убеждена, что они не испытывают никаких желаний, кроме желания  смотреть
на меня; я слишком прекрасна.
   "И слишком холодна", - подумала герцогиня.
   -  Под  их  взглядами  я  очищаюсь  от  отвратительных  прикосновений
угрюмого грешника, которому я была подчинена когда-то.  Вы  видели  это,
его желания скользили по моей коже, как что-то влажное, гнилое... О, мне
нужна еще ежедневная ванна чистого восхищения, - сказала она, охваченная
отвращением. Затем она с живостью прибавила:
   - И, стоя на сцене, нагая и залитая светом, я поднимаю ослепительный,
победоносный протест против всего лицемерия моей  касты,  против  всякой
грязи и ненависти к телу!
   Герцогиня внимательно смотрела на гордое, холодное  лицо  говорившей.
Ей казалось, что это говорит она сама.
   - Вы - восставшая, о, я люблю вас!
   - Вы, любящая свободу! Вы, такая одинокая! - сказала Лилиан. -  Разве
мы не сестры?
   - Насколько это вообще возможно... Вы, Лилиан,  тоже  очень  одиноки.
Когда вы любили Жана Гиньоль, вы думали,  быть  может,  что  одиночеству
настал конец?
   - Я уж не помню. Мы оба  питали  прекрасную  ненависть  к  морали.  В
парижских артистических кафе, в которых он жил со мной, многие были, как
он. Потом они снимают бархатные жилеты и женятся.
   - Он не снял своего, хотя он муж Винон.
   - Он достоин сожаления; он не может решиться стать буржуа вполне. Ему
и тогда ни одной минуты не было вполне ясно, что он хочет увезти меня. В
конце концов я увезла его, незадолго до смерти  матери.  Это,  вместе  с
предстоящим арестом, убило ее. У Тамбурини сделалась желтуха.
   Лилиан  бесстрастно  и  спокойно  говорила  обо  всем  этом,  как   о
воспоминаниях, с которыми покончила. Она  вернулась  из  Парижа  в  Рим,
чтобы быть бельмом на глазу у всех. И Винон, этот ребенок, отняла у  нее
Жана Гиньоль, который становился знаменитым. Почему он последовал за ней
и женился на ней? Из честолюбия или из страха? Кто знает? Его  молодость
приходила к концу. А почему Винон взяла его себе? Из зависти -  и  чтобы
отметить за свое лицемерное существование  и  за  то,  что  Лилиан  была
свободна... Лилиан сказала, что все это волнует ее вдвойне, так как  она
говорит с герцогиней Асси.
   - С ней, которую я когда-то под кнутом моей  жалкой  матери  помогала
обманывать и для которой моя рука была  слишком  нечистой:  я  не  смела
протянуть ее ей. Как я страдала! Еще немного, и все прорвалось бы раньше
времени. Вы так же жаждали свободы, как и я; это волновало меня.
   - И меня! - сказала герцогиня. - Мне кажется, что я целые годы дышала
возмущением, бок о бок, с вами, Лилиан. Я снова слышу  голос  Сан-Бакко:
как он был прекрасен!.. Теперь вокруг нас, точно битва, кипит любовь.
   Она улыбнулась, полная сладострастного желания борьбы, как  когда-то,
когда сердила и расстраивала старых, угрюмых людей в королевском  дворце
в Заре. Обмахиваясь веером, прислушивалась она к громкому дыханию вокруг
себя,  к  вздохам  и  воркованию.   В   зеркалах   отражались   бледные,
мечтательные и горящие лица, опьяненные то томными, то  жгучими  звуками
вальсов - точно пением своей крови - и ритмическим движением собственных
тел. Дивная графиня Парадизи лежала  на  низкой  спинке  своего  кресла,
обратив кверху  широкое,  бледное  лицо  с  жадно  раскрытыми  ноздрями,
вздрагивающими губами, глазами, пожирающими желания мужчин: лицо,  точно
из дышащих цветов, готовое отдаться каждому, кого манит погрузить в него
свои губы. Кружащиеся пары, забывшие обо всем пышные  женщины,  полулежа
предлагавшие себя, и  мужчины,  уткнувшиеся  в  их  корсажи  -  все  они
домогались, шепотом выражали  согласие  и  в  дрожащем  молчании  или  с
возбужденным смехом  глубоко  погружались  в  наслаждение  своим  тайным
трепетом. В неровном свете свечей на лица ложилась красная  пыль;  а  на
плечи, медленно соскальзывая с колонн, падали горячие, сухие цветы.
   Лилин кружилась  в  объятиях  лорда  Темпеля  и  надменно  и  одиноко
смотрела ему через плечо. Герцогиня танцевала - она уже не сознавала,  с
кем - и опьяненная, не чувствуя своего тела, со странно  поющей  кровью,
она кружилась, кружилась. Со  всех  сторон;  из  всех  уст  поднималось,
словно эхо ее покачивающихся,  зовущих  членов,  ее  имя;  то  с  дрожью
желания, то жестко и хвастливо, то со сладостным вздохом, то  с  тоской.
Король Филипп, которого несколько рюмок портвейна  оживили  больше,  чем
следовало, переходил от одной группы к другой и прислушивался.
   - Что это вы рассказываете, о герцогине, господа: право, это удивляет
меня.
   Он наклонился вперед и просовывал голову то туда, то  сюда,  в  явном
беспокойстве.
   - Ах, что там! - вдруг объявил он, - я не верю этому. Ведь вы не были
при этом?
   Рискованный рассказ произвел на него сильное  впечатление;  и,  чтобы
сохранить свое достоинство, он удалился чопорной походкой  сановника.  В
это мгновение герцогиня вырвалась из водоворота  танцующих  и  упала  на
стул рядом с ним. Ее кавалер отошел, уступая место его величеству.  Фили
сказал, дрожа:
   - Уж и хороши же  вы,  герцогиня,  в  этом  не  может  быть  никакого
сомнения.
   - Ваше величество говорили мне это и тогда. Но вид у меня был немного
другой, я думаю.
   - Да, вы изменились, но только к лучшему, - без комплиментов.
   - Я верю вам, ваше величество.
   Фили с открытым ртом искал слов Вдруг он решительно подсел  к  пен  и
принял очень нежный вид.
   - Герцогиня, так вы совсем забыли?
   - Что, ваше величество?
   - Что я любил вас?
   - Конечно, я помню... в виде дона Карлоса. Я не вняла вашим  мольбам,
правда? Простите меня! Теперь я не понимаю, почему я  когда-либо  давала
себе труд отклонить чью-либо просьбу... Что с вами, ваше величество?
   Седые волосы Фили заколебались на его бледном  лице.  Он  был  сильно
испуган.
   - Успокойтесь, вам не нужно ничего наверстывать;  у  вас  есть  более
высокие обязанности. Будем добрыми друзьями!
   Она протянула ему руку, он схватил ее.
   - Не могу, герцогиня. Добрые друзья: это так говорится. Это я  теперь
тоже говорю всем женщинам, которые из-за своих выгод хотели бы совратить
меня. Рущук не позволяет  этого.  Он  страшно  строг,  еще  строже,  чем
прежний Геннерих, которого они прогнали, потому что он перешел  на  вашу
сторону, герцогиня. Рущук ведь спас меня от иезуитов; они хотели,  чтобы
мои пороки погубили меня. Этого  еще  недоставало!  Я  терпеть  не  могу
женщин! Но против вас, герцогиня, я все-таки не могу устоять, я не  могу
не думать о прежних временах, и мне кажется, что я должен еще  раз  быть
счастливым. Так не может продолжаться. Такая несчастная жизнь. Разве  вы
знаете, герцогиня, как я несчастен? Я скажу вам что-то...
   Он умоляюще сложил руки и прижался к ней так робко,  так  слабо,  что
она только ощутила на своем плече как будто трепетание голубиного крыла.
   - Поедемте со мной ко мне на родину,  я  женюсь  на  вас,  вы  будете
королевой. Ведь вам всегда хотелось этого.
   И так как она ничего не ответила, смиренно прибавил:
   - Хотя вы слишком хороши для этого.
   - А королева Фридерика?
   - Будет устранена! - тотчас же воскликнул Фили почти смело.
   - Так вы согласны? О, герцогиня, вы не подозреваете, сколько добра вы
этим делаете! Что вы можете сделать из меня!.. Я  еще  стану  человеком,
человеком!
   Она взяла его за руку и сказала, точно призывая опомниться:
   - Так вы не хотите меня здесь, где я хороша и полна желания любить  в
течение двадцати четырех часов - или еще меньше - нет, вы хотите сделать
меня королевой и... устранить вашу жену.
   - Прочь ее! Я так хочу! Рущук докажет,  что  она  не  верна  мне,  мы
упрячем ее в монастырь, и конец!
   Она подумала:
   "Завтра портвейн испарится"...
   И она сказала, откинувшись назад, с теплотой и грустью:
   - Тогда уедем скорей и будем любить друг друга... на троне.
   Фили вскочил, барахтаясь, с растерянными от счастья глазами.
   - Сегодня вечером  я  в  самом  деле  король!  Рущук  уже  увлекся  и
оставляет меня в покое... Кто из нас двух господин? - задорно крикнул он
в сейчас же прибавил с глупым видом:
   -  Послушайте,  герцогиня,  раз  здесь  можно  маскироваться,  и   вы
изображаете такую прекрасную гречанку, мне хотелось бы одеться королем.
   Она велела подать ему широкий красный плащ,  волочившийся  по  земле.
Принесли и корону из  позолоченной  папки,  в  форме  лилии,  выложенную
разноцветными  стеклышками.   Надев   все   это,   король   стал   гордо
прохаживаться  по  залам,  помахивая  скипетром.  Рущук  протиснулся   к
герцогине и пробормотал:
   - Ну, не жалость ли это? Я сделал ошибку,  допустив  бедного  кретина
занять трон. Я должен был призвать  вас,  герцогиня.  Почему  я  боялся,
спрашиваю я себя. Что вы за женщина! Гениальная, прекрасная, чарующая  -
все, что хочешь...
   Она взглянула  на  него.  В  погасших  глазах  государственного  мужа
вспыхнул зловещий огонек, руки его дрожали, как  у  пьяницы.  Его  живот
колыхался над самой ее грудью.
   - Вы изменились за этот час, - заметила она, с лукавством разглядывая
исподлобья его покрытое белой щетиной, совершенно искаженное лицо. Рущук
пролепетал:
   - Я исправлю это, поверьте мне, ваша светлость... Не конспирировал ли
я уже однажды для вас, не предавал ли не раз своего монарха и не вел  ли
всегда двойной игры - для вас? Теперь  я  опять  посмотрю,  что  я  могу
сделать. Я велю объявить его слабоумным, что  это  мне  стоит?  Обещайте
только, что вы приедете и сделаете меня счастливым?
   - На сколько времени? - спокойно спросила она.
   - Навсегда! Вы будете королевой. Мы будем править вместе. Беата будет
устранена. Подходит вам это?
   Его перекатывающийся жир почти ударял ей в лицо.  Она  с  отвращением
погрузила в него два пальца: Рущук тотчас же, болтая  руками  и  ногами,
опрокинулся на подушки. Его щеки пугающе отвисли,  взор  остекленел.  Он
провел рукой по покрасневшему лбу.
   - Приказать принести воды? - спросила герцогиня, вставая.
   - Мне уже лучше, - беззвучно сказал он.
   -  Вы  могущественный  человек.  Здесь  есть  люди,   которые   хотят
поблагодарить вас.
   Она сделала знак паше. Измаил-Ибн, пошатываясь, подошел к ним. Он был
пьян, как при сборе винограда; жены поддерживали его справа  и  слева  и
оберегали от падения. Он тотчас бросился к министру.
   - Брат, благодетель мой - сказал он,  запинаясь,  но  с  достоинством
пожимая руку Рущука, - что ты за человек! Посмотрите на него, герцогиня,
что он за человек! Всем я обязан тебе - своей жизнью, своим  состоянием:
властитель правоверных вернул мне его, и генеральным консулом в  Неаполе
он сделал меня, благодаря твоему заступничеству!
   На  глазах  у  него  выступили   слезы,   и   он   звучно   поцеловал
государственного мужа в обе щеки. Эмина и Фарида  бурно  сделали  то  же
самое; Фатма последовала их примеру, мягко и  благодарно.  Но  Рущук  не
сводил глаз с высокой Мелек; она безучастно  стояла  в  стороне,  поводя
черными глазами. Герцогиня сказала, легкомысленно смеясь и положив  руку
на плечо Мелек:
   - Дай ему поцеловать руку,  Мелек!  Он  верующая  натура,  он  охотно
преклоняет колена перед такими простыми божествами, как ты.
   Мелек, не понимая, протянула руку. Рущук припал к ней жадными губами.
   - Это тоже моя жена, - объявил, подмигивая, паша. - Ты хочешь ее?  Ты
ее получишь. Ведь я всем обязан тебе. Дай мне только полмиллиона, и  она
твоя. Разве я могу в чем-нибудь отказать тебе? С моей собственной  женой
ты можешь за какие-нибудь полмиллиона делать, что хочешь: но только это,
ты понимаешь. Потом  ты  отдашь  мне  ее  обратно,  иначе  она  была  бы
несчастна, она очень любит меня... Скажи, ты согласен?
   - Как он может не быть согласен? - сказала герцогиня.  -  Правда,  он
мог бы легко сдержаться, но он так богат. К чему  отказывать  в  радости
себе и другим?
   И она ушла танцевать и долго еще смеялась открытыми, влажными губами,
поднося лорнет к глазам.
   Рущук, позеленев, вытирал лоб своим надушенным платком.
   - Не глуп ли я, - бормотал он. - В моем опасном положении  не  делают
таких глупостей. Но сегодня ночью все теряют рассудок, даже  я.  С  этим
ничего не поделаешь. И во всем виновата эта герцогиня!
   Он тревожно оглянулся; она кружилась далеко от него.
   - Но полмиллиона! Меня следовало бы высечь!..
   Он хотел вскочить, но в эту минуту Мелек подняла одну из своих мощных
рук, чтобы откинуть волосы со лба, - и Рущук сдался.
   - Ну? - поддразнивая, спросил паша, тяжело ворочая языком. - Дай  мне
полмиллиона, и ты тотчас же сможешь делать с моей женой, что хочешь.  Но
только это, - с пьяным упрямством повторил он.
   - Пэ! - произнес Рущук. Он положил руку на ручки кресла  и  попытался
принять безучастный вид. - Пришли мне твою жену, чтобы покончить с  этим
и чтобы я не слышал больше твоей надоедливой фразы. Ведь ты пьян... Нет,
нет! - вдруг крикнул он в страхе, растопырив пальцы.  -  Уйди  от  меня!
Если я захочу твою жену, я дам тебе знать.  Если  я  делаю  какое-нибудь
дело, то делаю. Если я не делаю его, то это мое дело. Иди-ка отсюда!
   - Ты позовешь меня обратно,  -  икая,  сказал  паша  и,  пошатываясь,
двинулся дальше. - Ты получишь  ее  за  полмиллиона.  В  чем  я  мог  бы
отказать тебе? Можешь делать с нею, что хочешь. Но только это!

***

   Рущуку и паше завидовали:  они  удовлетворяли  свои  желания,  громко
выражали  их,  требовали  больших  сумм,  бранились.  Каждому   хотелось
подражать им. Было сброшено еще несколько цепей.  Парочки  разгорячились
еще больше. Там и сям обменивались колкостями.
   Винон  Кукуру  за  лавровым  кустом  позволила  прекрасному   маркизу
Тронтола поцеловать себя в затылок.  Ее  сестра  Лилиан,  проходя  мимо,
раздвинула ветви и сказала:
   - Не стесняйтесь, Феличе, не стоит. То, что вы делаете с этой  дамой,
не идет в счет.
   - Почему? - невинно спросила Винон.
   - Потому, что это делают с ней слишком многие.
   - Право, маркиз, я думаю, что она ревнует. Кстати,  ведь  мы  еще  не
поздоровались. Дай мне руку.
   Лилиан выпустила ветви.
   - Вы  видите,  Тронтола.  Разве  не  печально,  что  сестры  даже  не
здороваются друг с другом? Можно ненавидеть друг друга  -  я  ничего  не
имею против этого, но здороваться все-таки следовало бы. Впрочем,  я  не
питаю к Лилиан ненависти, ведь она нисколько не выше меня...
   Лилиан вдруг очутилась за кустом, возле них.
   - Я не выше тебя? Я настолько же выше тебя, насколько чистая  совесть
выше нечистой...
   - Это красиво сказано.
   Сестры мерили друг друга взглядами. Лилиан  стояла,  выпрямившись,  в
своем металлически сверкающем платье, точно  в  потоке  кинжалов.  Винон
мягко лежала в своем красном шелку, выставляя покрытую кружевами  грудь;
лицо ее отливало молочным блеском, точно опал.
   - Это настолько же красивее, - заявила Лилиан, - насколько  свободная
артистическая жизнь красивее тайных пороков.
   - О, какие громкие слова! - мягко сказала Винон. - И прежде всего  не
тот стоит выше, кто впадает в  гнев...  Вы  знаете  книгу  моей  сестры,
маркиз?
   Тронтола попробовал перевести разговор на другую тему.
   - Великолепная книга, княжна. Она написана для знатоков. У вас талант
делать вещи литературно возможными...
   - О, тут дело не в таланте, - вставила Винон.
   - Нет, потому что у тебя его нет, - пояснила Лилиан.
   - От меня его и не требуют. Талант  хорош  для  того,  кто  не  умеет
пробиться, как личность... Ты после  своего  бегства  из  Рима  написала
памфлет на римское общество. В нем есть  все,  что  знают  и  о  чем  не
говорят:   живущие   на   содержании   мужчины,    проданные    женщины,
высокопоставленные шулера, побочные доходы сановников, полиция на службе
у  частных  страстей,  прикрытые  преступления  и   противоествественные
любовные истории, - вся гамма.
   Тронтола заметил тоном знатока:
   - Ваша сестра красивым жестам швырнула все это в лицо обществу.
   - Возможно. Но согласитесь, что женщина, которая печатает такие вещи,
не играет роли сильнейшей. Она мстит. Общество  ранило  ее,  она  же  не
может сделать обществу ничего: ей можно и не верить, так  как  она  ведь
мстит... Чего только она не рассказала о Тамбурини; это не помешает  ему
в один прекрасный день стать епископом Неаполя.  Она  бессильна;  ей  не
остается ничего другого,  как  презирать  нас.  Вы  находите  это  таким
достойным удивления?
   Тронтола воскликнул в растущем смущении:
   - Ваша сестра живет в прекрасном одиночестве!
   - В  прекрасном  одиночестве!  -  подтвердила  Лилиан.  И  она  опять
повторила то, в чем тысячу раз ее уверяла ее гордость:
   - Стоя на сцене нагая и залитая  светом,  я  поднимаю  ослепительный,
победоносный протест против всего  лицемерия  моей  касты,  против  всей
грязи и ненависти к телу.
   - И подумать, что другие при  этом  просто  забавляются,  -  заметила
Винон.
   - Почему ты отняла у меня Жана Гиньоль?
   - Вот он, главный вопрос во всей этой сцене.
   - Я отвечу тебе. Потому, что ты хотела отомстить за то, что  я  жила,
что  я  осмелилась  жить,  а  ты  не  осмеливалась.  И  потому,  что  ты
унаследовала ненависть нашей матери,  которая  ненавидела  меня  за  все
богатые постели, в которые я не позволила  положить  себя.  И  ненависть
всего общества, которое завидует мне за мужество моей жизни.  И  потому,
что ты сама принуждена подолгу страдать от  желаний,  которые  я  быстро
утоляю, и принуждена лицемерить! О! Весь тайный стыд  женщины  с  добрым
именем! Вы видели, Тронтола...
   Тронтола сделал безнадежный жест.
   - ...как коварно она обошлась с маленьким русским,  который  чуть  не
плакал. Она так рада, что не хочет его. Ее желания для нее  пытка...  Но
потом над бедной Винон наклоняетесь вы, маркиз, и в это мгновение она не
спокойна, бедная Винон, - совсем не спокойна!
   Тронтола польщенным жестом отклонил от себя эту честь.
   - И  все-таки  она  должна  держать  себя  спокойно,  именно  теперь,
накануне ее представления ко двору! Она  будет  представлена  вместе  со
своим мужем. Наконец-то, ей прощают мое существование: какое  торжество!
А интриги, понадобившиеся, чтобы добиться этого, а  поцелуи  и  укусы  в
темноте, а отречение от последней гордости, а скука, а грязь  в  душе...
Грязь - о, если бы мне дали миллионы и царские почести - я говорю это от
всего сердца, - я не хотела бы ни минуты дышать  тем  воздухом,  которым
дышишь ты!
   - Ты кончила декламировать? - презрительно осведомилась  Винон.  -  Я
охотно верю, что ты отказываешься следовать моему примеру. Прежде  всего
потому, что ты не можешь. Ты хотела бы знать, почему  я  отняла  у  тебя
Жана Гиньоль? Потому что я любила его.
   - Ты обманываешь его.
   - Я его не обманывала.
   - Что же это доказывает?
   - Потому что  ты  не  любишь  ни  его,  ни  кого-либо  другого.  Твое
прекрасное  одиночество,  -  позволь  это  сказать  тебе,  -  порождение
холодности и себялюбия.
   -  Потому  что  я  не  хотела  позволить  maman  и   всему   обществу
злоупотреблять собой?
   - О, вечно все общество. Если бы ты в самом деле  хотела  бороться  с
ним! Я делаю это.
   - Ты!
   - Я! Кто сказал тебе, что я менее одинока, чем ты?  Я  прокладываю  в
обществе дорогу себе и своим желаниям. Оно спускает мне  многое,  потому
что чувствует, что я показала бы когти. О, я не написала бы книги  и  не
доставила бы свету безвредного зрелища!
   Винон уже не лежала спокойно, как прежде, она  сильно  разгорячилась.
Тронтола вертелся между ними, чувствуя себя неловко, но в  то  же  время
возбужденный этим взрывом женских темпераментов.
   - Я писала бы анонимные письма и наносила бы раны  своим  беззащитным
врагам, нисколько не компрометируя себя.
   - Фуй! - сказала Лилиан.
   Винон пожала своими белыми плечами.
   - И ты не задыхаешься от всего этого притворства? - с  отвращением  и
интересом спросила ее сестра.
   -  Нисколько.  Ведь  я  высказываюсь  теперь,  и  притом   совершенно
непринужденно. Я скажу вам  еще  больше:  в  ближайшем  времени  я  буду
представлена их величествам,  а  между  тем,  не  говоря  о  любовниках,
которые не идут в счет, у меня имеются две настоящие связи - одна из них
с сыном дамы, которая представит меня.
   Винон страстно  наслаждалась  своими  собственными  признаниями,  она
опьянялась своей опасной игрой.
   - Я спокойно рассказываю это вам, Тронтола и Лилиан, друзья мои. Если
вы расскажете об этом кому-нибудь, вам никто не поверит.  Сегодня  ночью
говорится и делается многое, о чем завтра никто не захочет знать.
   - Как я презираю тебя! - воскликнула Лилиан от глубины души.
   - Я уже объяснила тебе, что презрение -  единственное,  что  остается
тебе. Все остальное ты прогадала. Только я - истинная  княжна  Кукуру  -
та, которая добилась представления своей семьи ко двору и которая  вышла
замуж за знаменитого Жана Гиньоль. Моя сестра только дала ему соблазнить
себя, и он довольствовался ею лишь  до  тех  пор,  пока  был  богемой...
Теперь она осталась одна в своей слабости.
   - Я сильна! - возмущенно крикнула Лилиан.
   - Ты слаба, это ясно. Когда кто-нибудь не  в  состоянии  проложить  в
свете дорогу своим  страстям  или  желаниям,  он  возмущается,  бежит  в
пустыню,  сыплет  проклятиями,  громит  лицемерие.   Как   легко   такое
свободомыслие! Она обладала  им,  маркиз,  уже  тогда,  когда  лежала  в
постели Тамбурини. Maman однажды хотела для разнообразия положить  ее  в
постель Рафаэля Календера. Какие потоки  возмущения  излились  тогда  на
бедную maman! И все-таки в конце концов эта гордая душа покорилась  -  я
предсказала это ей сейчас же. Теперь Календер не то, что ее любовник, но
ее сводник, - да, маркиз, вам придется примириться  с  этим  словом!  Вы
видите, вот он, этот маленький лысый еврей, ведет  переговоры  с  лордом
Темпелем, которому он доходит до груди. К четырем  или  половине  пятого
утра они сойдутся в цене. Ведь недоступность белоснежной  Лилиан  сильно
нарушается одним:  ее  неограниченной  потребностью  в  деньгах.  О,  ей
необходимо быть одетой богаче,  чем  самая  богатая  из  тех,  кого  она
презирает. И она  с  непрерывным  возмущением  отдается  всем  мужчинам,
которые были бы слишком гадки для меня - для меня, лицемерки.
   - Она кончила, она выплюнула всю грязь, -  сказала  Лилиан,  переводя
дыхание, и обернулась к Тронтола. Но он исчез, очень недовольный Лилиан.
Он думал, что они поладили друг с другом; в ту же  минуту,  быть  может,
потому, что он поцеловал затылок Винон, она позволила Календеру продать,
себя Темпелю. Он нашел, что она чересчур поспешна в своих решениях.  Она
напрасно искала его и казалась разочарованной. Винон догадалась  о  том,
что  произошло,  и  расхохоталась.  После  этого  сестры  заметили,  что
воспользовались совместным пребыванием с третьим, чтобы  высказать  друг
другу то, что думали одна о другой. Они удивились: это совсем не входило
в их намерения. Оставшись одни, они подумали о том, что  можно  было  бы
сделать еще, ничего не нашли  и  последним  взглядом  дали  понять  друг
другу, как каждая из них рада, что она не такова, как другая. Затем  они
разошлись.

***

   Между тем герцогиня все танцевала. Она переходила из рук в  руки;  ей
чудилось, что она скользит все дальше, точно входит в  глубь  сверкающих
стенных  зеркал,  где  празднество  с  гулом  безбрежно  разливалось  по
красным, трепещущим теплом странам,  -  и  всюду,  во  всем  этом  гуле,
шумела, точно мягкие,  тяжелые  шелковые  знамена  на  южном  ветре,  ее
собственная кровь.
   Раз ей показалось, что ее кавалер исчез. Ей казалось, что она носится
по залу одна, отрешившись от всего. Она  откинула  голову  назад,  почти
закрыла в своем неистовстве глаза, а руки, белизны и благородства  линий
которых не скрывал глаз, слегка подняла. Из разреза  платья  выглядывала
нога. На кончиках пальцев, став выше,  она  неслась,  не  зная  куда,  в
объятиях  бога.  Такой  она  увидела  себя  в   зеркале   и   улыбнулась
воспоминанию: вакханке, которой она была в течение одной ночи, когда-то,
в ранней юности, в год войны в Париже на  балу  в  Опере.  Та  ранняя  и
непонятная маска была предвосхищенным отражением того, что теперь  стало
действительностью... "Но действительность ли это теперь? Где мое  я?  На
том месте, где я стою в это мгновение, или в том воспоминании, или  там,
в зеркале - в какой маске и в какой Грезе?"
   Она трепетала от каждого желания, которое вспыхивало где-либо в зале;
каждый взрыв сладострастия, в котором извивалось чье-либо тело,  вырывал
стон из ее груди. Она приходила в ярость вместе  с  возмущенной  Лилиан,
она наслаждалась вместе с победителем  доном  Саверио  и  разделяла  его
милостивые и сильные желания. Она переживала  вместе  с  бедным  королем
Фили  его  жалкий  порыв  и  со  всеми  молодыми  людьми   вокруг   себя
невыразимую, готовую на  смерть,  тоску  их  по  ее  объятиям  и  устам.
Несколько капель горечи из мучимой плоти Рущука проникло в  нее,  и  все
томление утопавшего в блаженстве тела дивной графини Парадизи.
   В зале говорили о сцене между Лилиан и  Винон.  Нескольких  слышавших
повторяли отрывки из нее, Тронтола услужливо дополнял.  Он  рассказал  и
герцогине. Она встретилась с Винон у колонны, под терракотовым  сатиром,
игравшим на волынке и ударявшим в цимбалы, и сказала:
   - Я люблю вашу сестру, Винон. Но вами я восхищаюсь:  вы  знаете,  что
значит  наслаждаться!  Все  должно  служить  вашему  наслаждению,   даже
немилость света. Я понимаю вас!
   - Не правда ли, герцогиня? Я думаю, мне не хотелось  бы  наслаждения,
если бы оно не требовало столько лицемерия.
   - Что вышло из  вас,  беззаботной  девочки!  Великая  любовница...  А
любовницы, как вы и я, скорее добиваются  наслаждения,  чем  возмущенные
фанатики свободы, как Лилиан и я... Вы знаете,  что  я  собираюсь  стать
королевой?
   - Вы пугаете меня, герцогиня. Сможете ли вы  тогда  милостиво  забыть
то, что узнали обо мне сегодня?
   - Я попрошу вас стать любовницей моего мужа.  Это  облегчило  бы  мою
задачу... Это в том  случае,  если  я  вступлю  на  престол  Далмации  в
качестве супруги Фили. У меня есть выбор: я могу  это  сделать  также  в
качестве возлюбленной Рущука. Что вы советуете мне?
   - Связь с Рущуком. Мне власть не доставила бы удовольствия,  если  бы
она была законной и не требовала борьбы и интриг.
   - Пожалуй. Я была бы коронованной куртизанкой. То, чего я не добилась
революцией, я получила бы, играя, в спальне.
   Она наслаждалась этим представлением, она  влюбилась  в  него.  Винон
засмеялась. Она небрежно протянула два пальца по направлению к Тронтола:
он бросился к ней. В то же время она сказала:
   - Герцогиня, мой муж.
   И Жан Гиньоль низко поклонился.

***

   У  него  было  лицо  кроткого  фавна,  с  большим   мясистым   носом,
поставленным  немного  криво.  В  темно-каштановой  бороде  поблескивали
рыжеватые нити. Светлые брови изумленно изгибались под плоско  лежавшими
волосами, а солнечные карие глаза смеялись. Его трудно было  понять;  он
казался  то  застенчивым,  то  очень  самоуверенным,  то  шутливым,   то
тоскующим, то наглым, то беспомощным.
   - Здесь слишком жарко, - сказала она ему, - пойдемте  подышим  свежим
воздухом.
   Они прислонились в соседнем зале к открытому окну и  несколько  минут
стояли молча. Дул северный ветер; сильный порыв его заставил  вздрогнуть
обоих. Герцогиня обернулась и заметила, что они  одни.  Жан  Гиньоль  не
отрывал от нее взгляда; его дерзость показалась ей ребяческой.
   - Мы можем пойти дальше, - сказала она. - Здесь столько места...
   - Все, что вы хотите, герцогиня, - немного хрипло сказал он. - Только
не тосковать по вас!
   Она смутилась, - так искренно это звучало.
   - Разве это так плохо? - почти томно ответила она. Он набросил на нее
пуховую накидку и при этом коснулся пальцами ее плеча. Она закуталась  в
нее, озябшая и возбужденная. Потом бросила взгляд  на  бальный  зал,  из
которого вырывался свет, точно сияющее фосфорное облако. Со всех  сторон
манили блуждающие огоньки. Ряд зал, по которым она проходила  с  поэтом,
среди снопов света  лежал  почти  сумрачный  от  одиночества.  Герцогиня
чувствовала, как судорога навеянного танцами сладострастия  разрешается,
уходит от нее, возвращается в тот очаг пламени. Она устала.  Ее  сердце,
раньше бившееся с безумной быстротой, билось теперь  очень  медленно.  В
затылке  и  в  темени  она  ощущала  болезненное   раздражение   тайного
возбуждения,  подстерегавшего  под  видимой  сонливостью.   Ночь   будет
бессонной, она знала это заранее. И ей  хотелось  дать  успокоить  себя.
Хотелось любить. Ее томило сладкое  желание  слышать  серьезные,  нежные
слова, положить руки на склоненные перед ней плечи и  позволить  обожать
себя.
   - Разве это так плохо?
   И она улыбнулась ему, подняв полные белые плечи.
   - Это ужасно, - решительно объявил он, наморщив лоб.
   - Но почему? - спросила она, искренне огорченная. - Какой яд я  могла
бы влить в жилы того, кто полюбил бы меня? Вы думаете, что я зла?
   - Напротив, - нехотя сказал он, коротко качнув головой.
   - Но я не знаю, кого вы  могли  бы  любить.  Ни  один  человек  не  в
состоянии заставить вас полюбить себя.
   - Это совсем не так трудно, - медленно, мечтательно сказала она.
   Он становился все сдержаннее.
   - Быть может, вы все-таки любите кого-нибудь... кого нет здесь и...
   - И?
   - И кто вполне понимает вас?
   Она очнулась и с улыбкой подумал о Нино.  Что  понимал  Нино?  Но  он
любил ее. Она сказала:
   - Я требую только мужества.
   И ее улыбка стала совсем загадочной, немного легкомысленной,  немного
мечтательной: он не мог понять ее. Вдруг он спросил:
   - Я вас кажусь очень глупым?
   Она звонко рассмеялась.
   - Я только всегда удивляюсь, когда тот, кто пишет циничные  книги,  в
жизни оказывается таким невинным.
   Его большой нос казался очень пристыженным.
   - Только не обижайтесь, вы от этого нисколько  не  проигрываете.  Это
даже гораздо оригинальнее. Две молодых княжны чуть не дерутся из-за  вас
- право, когда я говорила с Лилиан, одно мгновение я  видела  по  глазам
Винон, что она не может больше выдержать; затем  она  занялась  маркизом
Тронтола.  Вы  же  бродите  по  залам,  немного  рассеянный,  и  наконец
развлекаете в углу старую даму.
   - И это вы видели? А вы казались такой увлеченной.
   - О, быть может, я всегда только кажусь...  Но  мы  говорили  о  вас.
Можно быть откровенной? Когда видишь  вас,  как-то  не  верится  в  вашу
жизнь. Вы увезли одну княжну и женились на другой. Кроме  того,  вы  тот
человек, который в Европе, где никто больше не читает  стихов,  произвел
стихами такой фурор, как другие...
   - Биржевыми аферами или скандальными процессами -  именно  такой.  Но
вникните в мои стихи! Их  язычество  не  только  в  невинном  отсутствии
стыда. Они языческие еще и потому, что отливают жизнь, великую  жизнь  и
всех ее богов, в благоговейную форму, потому что в ветре, в солнце  и  в
эхе заставляют предчувствовать некоего, кто стоит за ними, и потому  что
они дают понять, что этот некто - мы сами; потому  что  они  прославляют
нас и могучую землю, каждому из наших переживаний сообщают красивый  лик
и оставляют каждому из наших ощущений его собственное тело, его здоровое
тело... Я очень велик, герцогиня, - я, давший выражение этому язычеству:
ибо моими устами говорит эпоха,  дивная,  еще  очень  тревожная,  только
стремящаяся к оздоровлению эпоха Возрождения, к которой мы  принадлежим.
Избранные, в  которых  эпоха  чувствует  себя,  чувствуют  и  меня:  вы,
герцогиня, прежде всех.  Массы,  встретившие  меня  вихрем  одобрений  и
возмущения и расхватавшие сотни изданий, - они приветствуют или  осыпают
бранью во мне обыкновенного сквернослова.
   Он прервал себя и спросил:
   - Вам не скучно слушать все это?
   Она не ответила. Он горячо и со вздохом сказал:
   - Простите, мой  вопрос  был  обиден.  Если  бы  вы  знали,  мне  все
становится ясным с опозданием на  две  секунды...  Теперь  я  перейду  к
княжнам и скажу вам то, что вы уже знаете; что я не  соблазнитель  и  не
struggler for life. Я сам не знаю, как все это могло случиться со  мной.
Я переживаю от всего только отражение. Я стою  у  бассейна  между  двумя
статуями. Одна погружена в созерцание  самой  себя  и  прислушивается  к
себе, другая  вглядывается  в  мир.  Обе  отражаются  в  бассейне,  и  я
разглядываю их в воде, где они немного туманнее, немного  чище,  немного
загадочнее.
   - Вы сочиняете свою жизнь?
   - Да... Многое, конечно, действительность. Так, я  думаю,  что  Винон
любит меня. Я твердо верю, что она любит только меня и что ее  кокетство
обманывает лишь других, но не меня.
   Это он сказал очень гордо. Герцогиня нашла его трогательным.
   -  Напротив,  Лилиан,  -  продолжал  он,  -  холодна.  Я  никогда  не
воображал, что составляю что-нибудь для нее. Но я хотел пережить все это
из-за красивого стиха! Я увез ее - о, я буду искренен - потому  что  она
была княжна и прекрасна, и в своем несчастье доступна мне. Мы,  мужчины,
жалки, мы осмеливаемся взять только то, что доступно... Когда она  стала
моей, я мало-помалу заметил, что она моя жена. Она была мятежницей,  она
восстала против света, навязавшего ей Тамбурини. Я был бродягой,  полным
бессознательной, прекрасной  ненависти!  Она  имела  за  собой  позор  и
бегство и освободилась от всяких моральных обязательств: она  обманывала
и меня самым непристойным  образом  -  словом,  она  была  вне  вопросов
морали, как и я, потому что я мог  рассказать  о  себе  самые  постыдные
вещи. Ах! Мы  были  предназначены  друг  для  друга.  Она,  возмущенная,
чувствовала мои еще едва слышные стихи. Она была княжна и бедна,  я  был
беден и поэт.
   - Вы любите ее еще!
   - А потом, когда Винон отняла меня у нее, и она стала совсем одинокой
- ее книга, эта чудесная книга,  которую  она  швырнула,  как  красивую,
толстую, пятнистую змею, в лицо свету, так решительно, так безбоязненно,
так свободно...
   - Вы еще любите ее! - повторила герцогиня, восхищенная.
   Он опомнился и весь съежился:
   - Нет. Ведь она презирает меня.
   - Но вы, вы!
   - Вы слышите, меня презирают... Я как ребенок, я принадлежу тому, кто
хорошо обращается со мной. Поэтому я остаюсь с Винон; она милая девочка.
Когда я вижу Лилиан - она даже не избегает меня, - она  так  горда,  она
такая артистка! - мне хочется только плакать при мысли о  том,  какой  я
буржуа!
   - Значит, вы любите ее.
   - Люблю ли я вас самое, герцогиня? Это было  бы  гораздо  интереснее.
Ах! Тогда я должен был бы не только пасть духом оттого,  что  я  буржуа.
Тогда я мог бы спокойно повеситься, потому  что  я  не  дон  Жуан  и  не
Риенцо, не художественное произведение и не великий художник, не  Иисус,
не белокурое дитя, не старый  клоун,  не  Гелиогабал,  не  Пук,  не  дон
Саверио и даже не всегда Жан Гиньоль... А все  это  герцогиня,  все  это
нужно вам!
   Она остановилась в изумлении. Это было в длинной зеркальной  галерее,
среди золота и хрусталя, и она слышала, как замирали их шаги. В  зеркале
она видела подвижное, гримасничающее лицо своего спутника, его  шутливую
грусть - и видела, что он дрожал  от  тайного  желания  высказать  ей  в
безобидной форме вещи, с которыми носился уже давно, которые взвешивал и
закруглял в своем уме. Он увидел в зеркале ее улыбку и сознался.
   - К чему хитрить! Я сдаюсь. Да, герцогиня,  я  интересуюсь  вами  уже
много лет. Я читал светскую хронику, слушал все,  что  говорили  о  вас,
разгадывал и дополнял... Да, я один из тех, кому вы  дали  материал  для
грез: я один из многих. Такая женщина, как вы, становится  для  молодого
человека в пустыне  суетливого  города  и  чердачной  комнаты  спутницей
жизни. В газете он иногда встречает ваше  имя;  оно  написано  для  него
золотыми  буквами,  и  его  мечта  преследует  ваши  золотые  следы   до
сказочного берега, уносится  за  вами  в  пышные,  утопающие  в  цветах,
шумящие от наслаждений города, на упоенные любовью моря  или  к  старым,
могучим творениям, в среду одухотворенных, все понимающих людей, которых
юношами мы представляем себе живущими где-то в мире и в  несуществовании
которых убеждаемся лишь мало-помалу, с трудом...
   - Я была вашей музой? - спросила она. - Вы хотите польстить  мне,  но
вы не знаете...
   - О, польстить! К чему льстить, когда сам слишком  самоуверен,  чтобы
желать хорошего суждения о себе!.. В  образе  вашем,  герцогиня,  мне  в
течение десяти - двенадцати лет представлялись мои  юные  язычницы,  мои
хрупкие танагрские фигурки - уже тогда, когда они еще неизвестные стояли
в моей мансарде. Я знал о вас, как о великой поборнице свободы. Потом  в
один прекрасный день  вы  стали  фантастической  искательницей  красоты.
Затем вы превратились в жрицу любви, которая стонет и вскрикивает в моих
книгах, и которой я обязан своей славой.
   Он продекламировал это  глубоко  серьезным  тоном,  с  торжественными
жестами.
   - Теперь я ежедневно смотрю на ваше лицо и ежедневно нахожу новое. Вы
очень добры, вы фривольны, вы то жестоки  и  небрежны,  то  задорны,  то
полны чистого веселья, то мягки до грусти.
   "Вы смертельно пугаете Рущука с чистой высоты вашей бессмертной грезы
о свободе. Вы язвите ему и насмехаетесь над ним, бедного же короля  Фили
вы утешаете и щадите. Вы  -  легкий  дух,  играющий  этими  бедными,  не
имеющими  выбора,  телами...  Среди  сладострастнейшего   вальса   вдруг
раздается, точно безумный аккорд,  ваше  рыдание...  Вы  возмущаетесь  с
Лилиан, наслаждаетесь с Винон. Вы - Винон и Лилиан и  все  остальное.  Я
уже сказал вам, чем надо быть, чтобы удовлетворить вас... Посмотрите  на
себя в зеркале - сосчитайте себя!
   Зеркала стократ повторяли ее образ. То с обращенным вперед лицом,  то
со сверкающим затылком, то с задумчивыми глазами, то  с  улыбкой,  то  в
мечтательном сумраке, то бледная и холодная, то искрящаяся от радости  и
света свечей, то похожая на мимолетный фантом, двигалась  она  -  всегда
она сама - под меняющимся светом и исчезала в стеклянной глубине.
   Тихо,  немного  печально,  подумала  она  о  вакханке,  которой  была
когда-то, в юности.
   - Я прежде уже раз узнала себя, - сказала она, - какой я  была  много
лет тому назад в течение одной ночи... Посмотрите, вот там, сзади, на ту
маленькую фигуру под золотыми гирляндами двери:  это  Хлоя,  призывающая
Дафниса.
   - Это из вашего детства?
   - Да.
   -  Игра.  Вы  -  игра,  ежедневно  обновляющаяся.  Вы  -  неожиданное
настроение, нечаянное ощущение, шествующее в здоровом, праздничном теле.
Даже ваши платья - душа!  Язычница,  каждое  утро  просыпающаяся,  точно
вновь родившись на свет, с новым солнцем в глазах,  с  полным  забвением
вчерашних сумерек!.. В эту минуту вы вся - дух и на несколько  мгновений
настроены так, как настроены всю жизнь  чисто  духовные  люди,  о  каких
грезил тот юноша. О, это хорошо, что вы сейчас снова станете иной!  Если
бы все осталось как теперь, как будто вы стоите с цветным мелом в руке и
рисуете мне картины, а я читаю вам стихи, и в обмен душ  вы  вкладываете
как раз столько женского очарования, сколько  нужно,  чтобы  дать  гений
мужчине, который чувствует вас: о, это было бы опасно! В конце концов он
полюбил бы вас!
   "Полчаса тому назад, - подумала она, - мне хотелось быть любимой им".
   Она недовольно сказала:
   - Из всех моих настроений вы забыли одно очень естественное.
   - Неужели?
   Она посмотрела на него в зеркале. Он  казался  элегантным,  светским,
вызывающим в своем синем фраке, высоком воротнике, бархатном жилете.  Но
его лицо фавна, казалось, беспомощно выглядывало из-за стволов леса  или
из мансарды, о которой он говорил.
   Она повернулась и пошла обратно по залам, по которым они  пришли.  Он
последовал за ней, безгранично испуганный  переменой  в  ее  настроении,
спрашивая:
   - Можно мне в другой раз рассказать вам, что я вижу в моем  бассейне,
в бассейне с двумя статуями? Я вижу в бассейнах и зеркалах только вас.
   Якобус говорил:
   - Следовать за вами к каждой полосе воды и к каждому куску стекла.
   - Он похож на Якобуса не только этими словами. Мне скучно с ним.
   Перед  ними,  горя  и  волнуясь,  открылся  бальный  зал.   Несколько
запоздалых игроков Из комнат с рулеткой брели к нему, точно  ослепленные
насекомые.
   Жан Гиньоль мягко просил:
   - Можно мне быть тихим, покорным, нежным толкователем вашей души?
   Она возразила:
   - Толковать не имеет смысла, когда можно столько переживать.

***

   Она отослала его со своей накидкой.
   Тотчас же из-за колонны выступил какой-то господин и поклонился ей.
   - Господин Тинтинович?
   Обветренное лицо придворного  задвигалось,  как  будто  он  собирался
щелкать орехи.
   - Здесь, герцогиня, чувствуешь, для чего рожден!
   - Для чего же, мой милый?
   - Я обладал многими женщинами, я работал в рудниках и спал на диванах
игорных домов Парижа. Теперь я граф и  очень  богат.  Для  вас  я  готов
сделать еще больше! - с силой воскликнул он.
   - Вы говорите, по крайней мере, то, что думаете. Итак?
   - Там, в вашем бальном зале, видя вас танцующей, я сказал себе: граф,
ты прогадал жизнь, если герцогиня не  будет  твоей.  Ты  возьмешь  ее  с
собой, никто больше не увидит ее. Ты сделаешь ее королевой Далмации, для
того, чтобы она вышла за тебя замуж.  Короля  ты  устранишь,  свою  жену
тоже, Рущука растопчешь. Всем, кто стоит на твоем пути,  придется  иметь
дело с твоим оружием. И она будет королевой, а ты будешь обладать  ею  -
всегда.
   - Благодарю вас, - ответила она. - Мне хотелось бы прежде сделать еще
один тур вальса.
   Тинтинович остался один, в сильном недоумении.
   Но на пороге к ней подлетел Палиоюлаи.
   - Он оскорбил вас своей навязчивостью, негодяй?  Он  будет  надоедать
вам еще больше, я знаю его. Прикажите, герцогиня, и он исчезнет в эту же
ночь. Верьте моим честным намерениям, я очень могущественная личность...
   - И вы убьете вашего короля, его министра, вашу жену  и  всех,  всех,
кто мешает вам жениться на мне, иметь меня для себя одного - навсегда. И
все  это  потому,  что  сегодня  ночью  вы   чувствуете   себя   немного
возбужденным. Благодарю вас за доброе намерение.
   Она танцевала - и в глазах и лепете всех молодых людей, руки  которых
касались его корсажа, она узнавала то же желание -  сдержанное,  горькое
или упрямое, - похитить ее, запереть, обладать ею - всегда. "Ни один  не
способен любить меня в этот час, когда я прекрасна и жажду любви,  -  не
думая об утре, когда  я  стану  чужой.  Жан  Гиньоль,  расчленивший  все
движения моей души, не почувствовал  -  или  не  хотел  почувствовать  -
одного, которое относилось к нему самому. В глубине души он, может быть,
боялся - как и все остальные. Но он хотел бы  всегда,  всегда  лежать  у
моих ног, как хотели бы этого и  Тинтинович,  и  Палиоюлаи,  и  Фили,  и
Рущук, и все остальные. О, я изведаю многих из них - быть может, и того,
кто в это мгновение дышит над моей грудью. Но это будет только так,  как
будто я подношу к губам букет. Ни один человек не отвечает мне. За  эхом
стою я сама: так говорит мой поэт. Во всех зеркалах, стократ,  до  самой
зеркальной глубины, танцую я - всегда я, - совсем, совсем одна".
   Воздух в огромном зале был удушливый,  кисловатый  и  жаркий.  Вальсы
стонали лихорадочнее и томительнее. На полу шуршали сухие  цветы.  Шорох
шаркающих ног звучал безутешно. Сквозь шторы просачивался дневной  свет:
то одна, то другая женщина замечала в зеркале  желтизну  своего  лица  и
исчезала. Рущук сказал Измаилу-Ибн-Паше: "Чтобы больше не слышать  твоей
фразы", - и ушел с Мелек. Винон уже была в гардеробной. Маркиз  Тронтола
вертелся между дверьми  в  ожидании  благоприятного  момента.  Вдруг  он
улизнул, бросив косой взгляд на плаксивое лицо дивной графини  Парадизи.
Она  утешилась  с  мистером  Вилльямсом  из  Огайо.  Лилиан   обменялась
несколькими словами с Рафаэлем Календером. Затем она, белая и надменная,
вышла из зала, не обращая внимания на лорда Темпеля, поклонившегося  ей.
Он последовал за ней, спокойный и очень надменный. В задних комнатах дон
Саверио вел деловую беседу  с  некоторыми  господами,  которым  везло  в
карты. Графы Тинтинович и Палиоюлаи встретились последними у выхода. Они
хотели враждебно разойтись, но повернулись, пробормотали: "Бедный  друг"
и потрясли друг другу ловкие руки. Подле них зазвенел женский смех, -  и
придворные тут же поладили с двумя стройными, накрашенными  блондинками,
экипаж которых куда-то исчез.
   По  опустевшим  залам  с  их  полным  театрального  обмана   блеском,
неутомимо шагал, помахивая скипетром, король Фили в пурпурной  мантии  и
бумажной короне. Время от времени он делал повелительный жест и говорил,
поднимая кверху ручки:
   - Ну, куда вы девались,  господин  фон  Рущук?  Теперь  вы,  наконец,
знаете,  кто  из  нас  двух  король?  Один  из  нас  господин!  -  смело
выпрямившись, утверждал он.
   Но лакеи уже тушили свечи.  Король  видел,  как  тень  поглощает  его
царство; вздыхая и путаясь в своем шлейфе,  он  двигался  по  все  более
узкой полосе света. Наконец, бледный свет утра выгнал его из дому,  мимо
зевающих лакеев. Никто не обратил на него внимания.
   Герцогиня стояла на балконе  своей  комнаты;  она  увидела  короля  в
утреннем свете на пустой улице. Наклонившись вперед,  видимо  робея,  он
негибкой походкой сановника шел по дороге в своем печальном великолепии.
Он показался  ей  концом  празднества.  Она  вспомнила  неиспользованное
сладострастие, которое носила по залам  на  своих  губах,  своей  груди,
своих скользящих бедрах и посмотрела вслед этому величеству, на  которое
не было никакого спроса.
   Она послала за ним  лакея;  иначе  король  заблудился  бы.  Лакей  со
скучающим видом шел впереди, в двух шагах; потом  шел  Фили,  а  за  ним
мальчишка-булочник, которого привлекло это зрелище. К нему присоединился
какой-то человек, несший дрова.  За  ним  подошла  девушка  с  корзинами
овощей, затем другая с пустыми руками, в красном жакете, со следами ночи
на лице. Все они шли молча и тихо ступали. На их лицах не было насмешки,
скорее робость. В  этой  странной  фигуре  они  видели  что-то  великое,
которое, они не знали почему, попало к ним на улицу  в  шутовском  виде.
Парни подняли с земли шлейф короля Фили. Так шествие зашло за угол.

***

   Она поручила кавалеру Муцио выведать, сколько дон Саверио заработал в
прошлую ночь. Муцио уже знал это. Принц сам не играл; но налог на дам  и
игроков принес ему 55.000 лир.
   - И к этому блестящему делу, - заметил  секретарь,  -  присоединяются
доходы с соседнего дома, где  у  его  сиятельства  есть  дело  не  менее
блестящее.
   - Какое дело?
   - О, в нем также принимают участие дамы и  мужчины  -  и  даже  очень
горячее участие.  Это  в  некоторой  степени  дополнение  к  дому  вашей
светлости.
   - Я хочу взглянуть, что там такое.
   - Не советую. Вы разгневали бы принца. К тому же ваша светлость  были
бы сами слишком... изумлены.
   - Тогда скажите, что там происходит.
   - Ваша светлость, платите мне сто лир, и за это я  выдаю  многое.  Но
так как и дон Саверио иногда дарит мне сто лир, то  должно  быть  нечто,
чего я не выдаю.
   И он ухмыльнулся, показав желтые зубы.
   Поздно вечером появился, напевая, дон Саверио, матово-белый и гибкий;
он был навеселе. Он сообщил, что  фехтовал,  имел  деловое  свидание  на
бирже и с подругами своей сестры Лилиан побывал в кабачке. Фрак на груди
у него оттопыривался, так туго его карманы были набиты ассигнациями.  Он
сел и  принялся  есть  конфеты.  Он  внушал  герцогине  презрительное  и
недоверчивое  расположение,  точно   красивый,   желтый   дикий   зверь,
прогуливающийся на свободе после успешного применения когтей и зубов.
   Она поцеловала его; он сейчас же вытащил из кармана лист бумаги.
   - Здесь у меня имена почтенных  людей,  добивающихся  мест  городских
чиновников. Подпиши это, дорогая. Твоей рекомендации придают значение, и
ты поможешь всем.
   - И тебе тоже?
   - Как это мне? Прежде всего городскому управлению, которому мы  дадим
дельных служащих. В награду оно даст нам еще два куска земли.
   - Оно поразительно щедро, ваше городское управление.
   - Что ты хочешь? Мы особы, с которыми считаются.
   Она подумала. "Претенденты, - думала она, - дают ему взятки. Он  дает
взятки представителям города. За это он получает дома  почти  даром.  Но
взятки он заставляет давать меня, а дома оставляет себе".
   Она покачала головой.
   - Твои дела становятся слишком запутанными. Я не последую  за  тобой,
ты напоминаешь мне свою покойную мать.
   - Ах, что там! Maman вбила себе в голову,  что  должна  вернуть  свои
потерянные деньги, хотя бы их пришлось вытащить из  карманов  других.  У
меня более здоровые взгляды: я убежден, что деньги других так или  иначе
попадут в мои карманы. Но вы, женщины, похожи  все  одна  на  другую;  в
денежных делах вы  или  не  знаете  меры  или  трусливы.  Вам  недостает
разумной силы... Ты не хочешь иметь никакого отношения к моим листам, не
правда ли? Я понимаю  это.  Вечно  подписывать  свое  имя  не  может  не
надоесть такой женщине, как ты. Я и не  требую  этого.  Дай  мне  только
доверенность. У меня бумага с собой, одна минута -  и  готово.  Нотариус
подписал заранее...
   Она взяла лист и прижала к его лицу. Кончик его носа проткнул бумагу.
Он мелодично засмеялся:
   - Какая милая шутка!
   Он поцеловал ее в шею. Она ответила поцелуем;  он  казался  ей  очень
красивым в своей алчности.
   У нее еще были закрыты глаза после страстного объятия; он сказал:
   - Чтобы не забыть: вот, возьми доверенность, - эту дырку мы  заклеим,
это пустяк... Что, ты не хочешь? Это меня просто удивляет.
   Он немного нетерпеливо привел себя в порядок перед зеркалом.
   - Ты передумаешь. Кстати, я хотел тебе сказать,  что  у  тебя  плохой
вид. Надо будет сделать что-нибудь для тебя. Придется прекратить балы  и
приемы.
   - Ну, что ж доверенность? - небрежно спросил он  на  следующий  день,
входя в ее комнату. Она лежала  на  солнце,  перед  диваном,  прижавшись
грудью к подушкам, а губами к лицу красивой девушки. Со  вчерашнего  дня
ее  томило  желание  увидеть  маленькую  прачку  с  глазами   газели   и
приплюснутым африканским носиком. Муцио привел ее и, ухмыляясь,  сказал:
"Но ваша светлость не должны давать ей белья". Она не дала ей белья.
   -  Какая  милая  картинка!  -  сказал  дон  Саверио.  -   А   что   ж
доверенность?
   - Ты надоедаешь мне.
   - Это мы выпроводим отсюда, - тотчас же решил он. Он схватил  девушку
и вытолкнул ее за дверь.
   - Ты бледна, дорогая, а временами  вдруг  становишься  красной.  Твоя
рука холодна, что с тобой?
   - Ничего особенного.
   Она не считала его вправе интересоваться процессами, происходившими в
ее теле. Это все были болезненные явления, связанные  с  ее  критическим
возрастом. Они ежедневно менялись; боли то  там,  то  здесь,  неприятные
ощущения, менявшие направление, как ветер. Она сказала:
   - Я удивляюсь тебе. Будь так добр, оставь меня одну.
   -  Ты  кажешься  также  возбужденной.  Оставить  тебя  одну  было  бы
бездушно.
   Он приотворил дверь и крикнул:
   - Доктор, войдите!.. Ты эксцентрична, дорогая. И вид у  тебя  страшно
плохой. Доктор Джиаквинто исследует тебя. Поосновательнее, доктор!
   - Вы сделаете мне  одолжение  исчезнуть?  -  ласково  попросила  она,
поднимаясь.
   Врач был маленький худой старичок,  в  желтом  костюме,  с  крашеными
усиками, вертлявый, как юноша. Кончиками пальцев он то  и  дело  ласково
проводил по своей лиловой шелковой рубашке. Вдруг  он  попробовал  силой
взять герцогиню за руку.
   - Мой пульс в эту минуту бьется слишком быстро, - объявила она, играя
маленьким ядром из яшмы с золотой крышкой, которое принц придвигал к ней
каждый раз, как говорил о доверенности.
   - Возможно, что у меня легкий жар. Рука у меня  немного  дрожит.  Она
может уронить  эту  чернильницу,  которая  легко  открывается,  на  вашу
красивую рубашку. Это было бы очень неприятно!
   Старик отскочил.
   - Жар у вашей светлости имеется несомненно, - залопотал он.  -  Вашей
светлости необходим полный покой. Тень, запертые окна...
   - Слушай внимательно, дорогая, - сказал принц.  -  Я  замечаю  каждое
слово.
   - Никаких выездов, никаких визитов, - словом, запереть двери дома,  -
продолжал доктор.
   - Запереть двери дома, - повторил дон Саверио. - Это самое главное.
   - Мне кажется то же самое, - сказала она,  пораженная  и  оживленная.
Ведь это было настоящее приключение.
   Возлюбленный и врач на цыпочках вышли из комнаты. С этого часа  слуги
неслышно  скользили  по   коридорам   и   комнатам.   Герцогиня   иногда
присушивалась с легким страхом. Больше не было слышно забавной  сутолоки
говорящих животных, которые пели, скатывались вниз по  перилам  лестниц,
лгали, прислушивались и держались друг за друга, как  держатся  хвостами
обезьяны. Теперь она видела только  робкие  фигуры,  жавшиеся  иной  раз
вдоль стены; они пугались, когда их окликали, что-то шептали, и лица  их
были бледны. Электрические звонки глухо дребезжали; их обмотали шерстью.
   - Это долго будет продолжаться? - спросила она Муцио.
   - Пст! - произнес кавалер, сильно испугавшись, и отскочил в угол. Она
громко засмеялась, и он во всю свою длину упал на ковер.
   Она призвала к себе  Чирилло,  портье,  и  сказала  ему,  что  желает
выехать из дому.
   - Ты не будешь настолько глуп,  мой  друг,  чтобы  хотеть  рассердить
меня. Чего ты ждешь от принца? Ты ведь знаешь, что он может вознаградить
тебя только моими деньгами... Вот тебе тысяча лир.
   Чирилло поклонился  так  низко,  что  его  тройной  подбородок  почти
коснулся земли. Когда он поднялся, он был так же спокоен и  величествен,
как прежде.
   - В таком случае я обещаю тебе пятьдесят тысяч лир.  Если  хочешь,  я
дам тебе вексель.
   Колени Чирилло чуть-чуть подогнулись, но только  на  секунду.  Он  на
мгновение закрыл глаза, потом принял прежний вид.
   - Ты не хочешь? В таком случае иди.
   Вечером она опять призвала его к себе. Он пришел не скоро.
   - Сто тысяч, - только сказала она.
   Толстый, весь в галунах, портье упал на колени.
   - Смилуйтесь! - простонал он. - Ваша светлость, не прибавляйте больше
ничего! Я мог бы сделать это!
   Он поднялся и, спотыкаясь, вышел из комнаты.
   Ее сострадание длилось недолго; она позвала его  обратно.  Но  вместо
него появился Муцио с укоризненной гримасой на лице.
   - Зачем ваша светлость искушаете слабого  человека?  Ведь  он  только
плоть. Почему ваша светлость не обращаетесь ко мне - к духу и воле? Я со
спокойным достоинством дал бы понять вашей светлости, что вы  не  можете
выехать и за сто тысяч  лир,  потому  что  ваше  здоровье  не  позволяет
этого... К тому же вы, вероятно, не вернулись бы.
   - Муцио, вы получите двести тысяч.
   - Это целое состояние! - сказал он с искренним восхищением. - Но -  и
он разом опустил приподнятые плечи - я должен был  бы  проживать  его  в
Америке. И еще вопрос, добрался  ли  бы  я  туда  невредимым.  Здесь,  в
Неаполе, я всегда заработаю на жизнь; я умерен и люблю свою родину.
   - Жаль, - сказала  она  и  отпустила  его.  В  душе  она  была  почти
счастлива прочностью своей тюрьмы и всем тем, что отваживались делать  с
ней.
   Утром, когда улица пела и сверкала, она опять  лежала  в  окне  между
каменными  фантазиями  фасада.  Подле  нее   к   фиолетовому   небу   из
причудливой, пузатой церкви несся звон.  Ангелочки  на  улитках  скакали
перед ней - в сказочную страну.
   На улице, окруженная любопытными,  сидела  сомнамбула  с  завязанными
глазами, черная и убогая, и предсказывала  счастье.  Босоногие  парни  в
красных шерстяных  колпаках  продавали  слизистых,  хрящеватых,  морских
животных, обнаженных или в скорлупе. Солнце пестрило  лица  девушек,  их
платки сверкали.  Из  мисок  бежавшего  повара  вырывался  пар  кушаний.
Искрились медные котлы, развешенное белье шумело на ветру.
   На  противоположной  стороне  улицы  старик  в  лохмотьях,  с  бритым
подбородком, вертел маленькую детскую  шарманку.  Среди  шума  никто  не
слышал ее слабых звуков. Какой-то  мальчик  подошел  и  стал  подпевать.
Старик бросил ручку, добродушно и с поразительной силой схватил мальчика
сзади и посадил его себе на плечо.
   "Кто это так обращался с детьми? - думала герцогиня. - Проспер?"
   Он в упор, с ожиданием, смотрел на нее. Она улыбнулась. Он подошел  к
самому окну. Мальчик выпрямился, держась за голову  старика,  и  вытянул
руку. Герцогиня написала несколько слов, завернула в  бумажку  деньги  и
осторожно бросила.  Мальчик  подхватил  бумажку  и  сунул  ее  за  ворот
старика. Она отошла от окна.
   "Собственно говоря, еще слишком рано освобождать меня, - думала  она.
- Но я хотела бы узнать, что из этого выйдет".
   И она ждала с любопытством, как ребенком в своем саду,  когда  Дафнис
покидал ее, и она радовалась непредвиденным приключениям следующего дня.
   Но уже вечером пришел Муцио.
   - Ваша светлость, снова  недостаток  доверия!  Чем  я  заслужил  это?
Значит, это правда, что сильные мира не терпят прямодушных слуг?
   Он с благородством выпрямился, его блестящий сюртучок слабо  затрещал
по швам.
   - Если бы ваша  светлость  удостоили  меня  вопросом,  должны  ли  вы
вмешивать в свои дела полицию, то я, правдивый, как всегда, когда  лгать
бесполезно, ответил бы вашей светлости: полиция только усложнила бы наше
дело. Потому что она не захотела бы ничего сделать,  а  должна  была  бы
все-таки делать вид, будто хочет что-то сделать... Но ах, ваша светлость
не удостоили меня этим вопросом. Вместо меня вы послали другого, чужого,
подозрительного нам человека, которого полицейские, конечно,  сейчас  же
задержали. Еще счастье, что они известили о происшедшем только  меня,  а
не его сиятельство, принца.  Я  просил  властей  хранить  молчание.  Его
сиятельству  не  слишком  миролюбивый  образ  действий  вашей  светлости
причинил бы прямо-таки опасное огорчение.
   - Мне было бы искренне жаль, - ответила герцогиня. - В следующий  раз
я устрою это получше, чтобы  не  было  неудачи.  Тогда  его  сиятельству
придется поспешить укрыться в безопасное место, и у него даже  не  будет
времени поплакать обо мне.
   Муцио сказал:
   - Я сделаю это за него: за несчастного, обладавшего  такой  женщиной.
Ведь это  несчастье  -  обладать  вами,  ваша  светлость,  раз  придется
когда-нибудь потерять вас.

***

   Она не получала даже газет; на ее  требования  ей  отвечали,  что  ее
необходимо оградить от  волнений,  которые  они  с  собой  приносят.  Но
карточки посетителей приносились ей. Каждый вечер  их  набиралась  целая
кипа, с именами, которые она едва знала: посетители ее  празднеств,  те,
которые приходили ей представиться, и другие, в которых  она  в  течение
одной ночи возбуждала, желание. Она думала об элегантном часе на Корсо и
о покрытом парусами море и ощущала легкую гневную тоску; потом с улыбкой
думала о том, что, вероятно, из-за этой-то тоски  дон  Саверио  и  велел
подавать ей карточки.
   Сам он не показывался уже целую неделю.
   Она долгие часы прогуливалась по нарядному саду, полному  театральной
гидравлики. Но козлоногие  любовники  беспомощно  стояли  против  пышных
нимф: вода больше не била. По ту сторону высоких стен лавра  она  видела
кусок соседнего  дома.  Днем  он  казался  необитаемым.  "Для  чего  его
употребляет  Саверио?"  -  думала  она.  Вечером   ставни   открывались.
Появлялся свет, слышался смех, поднималась праздничная суета.
   В одну холодную, тихую  ночь  герцогиня  посмотрела  наверх.  Там  за
освещенным окном стояла  декольтированная,  белая  от  пудры  женщина  в
красном бархате. Вдруг лунный  свет  залил  герцогиню.  Женщина  наверху
распахнула окно и простерла руки.
   - Нана!
   Бывшая  камеристка  делала  безутешные  знаки,  указывая  назад,  где
раздавался звон, и в тени что-то отливало золотом. Она приложила палец к
сердцу и к губам. Герцогиня знаками дала ей понять, что  это  ничего  не
значит. Она начала догадываться, какое блестящее дело устроил в соседнем
доме ее возлюбленный.
   Наконец, он пришел.
   - Доброе утро, прекрасная госпожа. У тебя  вид  уже  гораздо  лучший.
Скука  принесла  тебе  пользу;  я  уверен,  что  теперь  ты   дашь   мне
доверенность.
   - Посмотрим.
   Она привлекла его в свои объятия. Он был ослепителен,  победоносен  -
божественный палач.
   - Вот бумага и перо. Потом вознаграждение для маленькой женушки.
   - А! Ты думаешь, я должна платить за твою любовь! Ты  бросаешь  вызов
моему чувству чести!
   Она тихо и жестко засмеялась прямо в рот ему. Он покраснел  и  рванул
кружева у нее на груди. Она заставила его долго бороться.  Она  отвечала
на его враждебные поцелуи и при каждом из них думала о  какой-нибудь  из
его низостей: о вымогательстве, о физическом насилии,  о  контрибуции  с
женщин. У нее было бешеное желание спросить его: "Ты и  с  своей  сестры
Лилиан  берешь  что-нибудь,  когда  она  зарабатывает  деньги  на  наших
вечерах?" Но она молчала. "Пусть  он  считает  себя  более  сильным!  Он
думает, что окружил меня своей челядью и  запутал  меня,  безоружную,  в
свою  ложь,  свои   мошенничества   с   домами,   свои   подкупы,   свои
ростовщические дела, свою торговлю женщинами. Он считает меня  дичью,  а
себя охотником, бедняжка.  Какое  несравненное  наслаждение  видеть  его
насквозь, заставить его бросаться от одной хитрости к другой и принудить
его отдать свою любовь - без вознаграждения. Ах, борьба  за  творение  с
Якобусом была бледной в сравнении с наслаждением сломить этого".
   Дон Саверио оказался слабейшим. Это повторилось несколько раз.  Затем
он удалился в плохом настроении.
   В тот же вечер он опять явился. Она лежала усталая  и  томная,  более
расположенная к мечтательности, чем к борьбе. Он вышел  нагим  из  своей
уборной; она задрожала перед ним.  Он  был  неумолим,  у  нее  вдруг  не
оказалось никакого оружия. Он совершенно не говорил о доверенности.  Его
тщеславие взяло перевес, он думал только  о  том,  чтобы  выказать  себя
сильным. Он грубо взял ее. Его белые руки осыпали нервными  ласками  все
ее  члены.  Она  чувствовала  себя  слабой,  она  поняла,  что  совершит
неосторожность, но ей было не до осторожности.
   - Дай мне ключ! - просила она.
   - Теперь, ночью?
   - Я хочу за город, к морю, хочу быть свободной.
   - Так подпиши!
   - Нет! Я буду кричать из окна!
   - Его закроют решеткой. Подпиши.
   Его ласки начинали становиться немного мучительными.
   - Нет!
   Он чарующим тенором, пластично откинувшись на подушки, напрягши горло
и закруглив руку, запел арию Фра-Дьяволо.
   Он заснул; она сидела  возле  него,  опершись  подбородком  на  руку,
закрыв грудь волной своих черных волос, и говорила себе:
   - Когда-нибудь я, может быть, сделаю это.
   Она почувствовала смутное искушение убить его.
   - Неужели я люблю его? Почему у меня является такая мысль? Неужели  я
люблю его?
   - Я погибла!  -  бормотала  она,  неподвижно  глядя  перед  собой,  в
утренний сумрак. - О, кто говорил когда-то эти самые слова?
   - Бла! Она исповедалась мне в этом.  Как-то  раз  она  вдруг  поняла,
какой конец ждет ее и Пизелли!
   На  ночном  столике  лежала  книга  Жана  Гиньоль;  она  в  полусвете
скользнула  взглядом  по  нескольким   стихотворениям,   которые   знала
наизусть. Вдруг она подняла глаза и улыбнулась.
   - Между ним и Пизели несомненное сродство. Но Бла и я - о, Биче,  для
тебя это было серьезно до ужаса. А я - я только играю...
   Она сидела в стеклянном  зале  под  пальмами,  завтракала  и  читала.
Появился дон Саверио, хорошо выспавшийся; она почти не обратила на  него
внимания.
   - Ты, кажется, уже совсем не боишься, - наконец, заявил он, задетый.
   - Ты просто надоел мне.
   - Но доверенность!.. Ну, хорошо, я даю тебе два дня сроку.
   - Ты - мне! - задумчиво сказала  она.  Она  не  сразу  вспомнила,  по
какому праву, собственно, он принимает такой важный вид.
   На следующий день она опять была бурна, ненасытна, безудержна.  Через
час он должен был сдаться; среди своего триумфа она вдруг осмотрелась.
   -  Что  я  сказала  тебе  при  приезде?  Что  наша  огромная  спальня
напоминает поле битвы! Хорошо я предсказала?..
   Она снова зажгла в нем кровь. Наконец, он упал на подушки,  разбитый,
задыхающийся, с опухшими веками. Она нагнулась к нему.
   - Хочешь доверенность? Я дам ее тебе, мой возлюбленный.
   - На что она мне? - замирающим голосом прошептал он.
   Она долго наслаждалась этими словами. Затем нежно сказала:
   - Посмотри, над нашей постелью изгоняют Агарь. Это доверенность,  она
плачет, ты прогоняешь ее в пустыню.
   Он долго спал.  После  обеда,  когда  она  в  своей  комнате  курила,
рассматривала резные камни и прислушивалась к юношескому голосу, певшему
внизу, он полуодетый ворвался к ней.
   - Я только что вспомнил. Ты обещала мне доверенность. Вот бумага.
   - Благодарю вас, мой милый. Мне она не нужна.
   - Как? Ведь не снилось же мне это?
   - Нисколько. Хотя ваши умственные  способности  были  не  в  особенно
блестящем состоянии. Но я обещала ее вам.
   - В таком случае...
   - В тот момент я, может быть, даже дала бы ее вам: кто знает?..
   - Это ужасно...
   Он схватился за лоб, на котором выступили капельки пота.
   - Вы дрожите, друг мой. Вы становитесь нервны, вы должны беречь себя.
Я прикажу позвать доброго доктора Джиаквинто, советы которого  были  мне
так полезны.
   - Но вы обещали!
   - Успокойтесь, я ведь не отрицаю.
   - А то, что обещаешь...
   Она пожала плечами, а он все повторял:
   - Но раз вы обещали!
   Он не понимал ее, он был искренне возмущен ею.

***

   Однажды утром она сидела, держа в руке карточку, которую нашла  среди
кучи других, поданных ей. Она вертела  ее  между  пальцами  и  думала  о
характере своего секретаря. Когда он пришел, она дала ему  карточку.  Он
прочел:
   - Леди Олимпия Рэгг.
   Он посмотрел на нее с напряженным вниманием.
   - Я прошу вас, Муцио, я просто-напросто прошу вас навестить эту даму.
Никто никогда не узнает, что вы сделали это. Вы скажете ей только, что я
опять здорова и хочу выехать, и для этого прошу ее помощи. Леди  Олимпия
спросит, что она может сделать. Тогда вы предложите ей пойти  с  вами  к
этому господину.
   Она протянула ему открытое письмо.  Муцио  прочел  адрес  английского
консула, мистера Уолькотта. В первый  раз  с  тех  пор,  как  его  знала
герцогиня, с его лица исчезла всякая насмешка.  Он  низко,  с  искренним
почтением, поклонился.
   - Ваша светлость, вы достойны удивления. Я сделаю все, чтобы  угодить
вам, из одного только восхищения...
   Он приложил руку к сердцу.
   -  ...потому  что  женщине,  у  которой  являются  такие  идеи,  надо
волей-неволей предоставить свободу. Все равно, ничто не поможет.
   Она живо и обрадованно воскликнула:
   -  Ничто  не  поможет:  то  же  самое  я  сказала  себе  перед  этим,
подразумевая мою борьбу с вами. Он не несимпатичен, этот Муцио,  сказала
я себе. Интрига доставляет ему бескорыстное наслаждение. Он не так скоро
даст мне уйти, он будет меряться со мной в изобретении хитростей, пока я
буду в силах бороться с ним. Он, действительно, ловок: я думаю,  он  все
снова  будет  расстраивать  мои  планы.  Ничто  не  поможет,  я   должна
прибегнуть к его помощи, иначе игра может продолжаться вечно. Как только
я скажу ему: кавалер, без вас я беспомощна, он почувствует ко мне легкое
презрение и выпустит меня.
   Она улыбнулась. Он горячо отрицал.
   - Что касается денежного вопроса, - сказала я себе, - то он  у  Муцио
на последнем плане... Но, разумеется, я об этом не забуду.
   Он сделал полный достоинства жест.
   В час завтрака она сидела одна и ждала, приятно возбужденная.  Амедер
к своему удивлению должен был поставить три прибора. "Обойдется  ли  без
насилия? - думала она. - Чирилло обладает порядочной силой".
   Пробил час. В передней зазвучали  спокойные  голоса.  Дверь  бесшумно
распахнулась.   Вошла   леди   Олимпия,   лишь    немногим    торопливее
обыкновенного.
   - Дорогая герцогиня, я в восторге.
   За ней  шел  коренастый  господин  в  рыжем  парике,  с  красноватыми
бакенбардами на красноватом лице. Он вынул руки из карманов брюк.
   - Мистер Уолькотт, - сказала леди Олимпия. - А это мой сын.  Подойди,
Густон.
   - Сэр Густон, я очень рада... Амедео, четвертый прибор.
   Амедео, казалось, был  в  восторге.  Лакеи  чуть  не  кувыркались  от
усердия. За дверьми какая-то камеристка звонко запела. Звонки  зазвенели
вдруг так же пронзительно, как раньше.
   Гости выразили по-итальянски сожаление  о  болезни  герцогини,  затем
заговорили по-английски о каморре. Сэр Густон слушал и с  аппетитом  ел.
Он был белокур, молод, от него  пахло  свежестью,  фигура  у  него  была
крупная и пропорциональная.
   - Ваша светлость могли бы оставить дом  с  миледи  и  со  мной  и  не
возвращаться больше, - сказал Уолькотт. - Но принц  не  считал  бы  себя
побежденным. Прежде надо его безнадежно осрамить.
   - Срамом здесь, в Неаполе, только и живут люди, - крайне презрительно
бросила леди Олимпия. - Почему бы их иначе боялись?
   - Осрамить перед порядочными людьми, - настаивал консул.  -  Тогда  и
мошенники  от  него  отрекутся.  Его  сиятельство  должен  исчезнуть  на
некоторое время, тогда герцогиня будет окончательно освобождена  от  его
притязаний.
   - Где эти порядочные люди?
   - Есть несколько. Я соберу их. Потом вся колония.
   - Сегодня вечером! - воскликнула герцогиня.
   - Это трудно устроить. Но я сделаю это. Я  пойду  собственнолично  ко
всем и обещаю необыкновенные вещи.
   - И с правом, мистер Уолькотт; будет очень  весело.  Я  дам  вам  еще
список моих друзей...
   - Альфонс! - приказала  она.  -  Мои  гости  остаются  здесь.  Велите
приготовить комнаты.
   Мажордом поспешно поклонился и исчез. Через некоторое время она опять
позвала его:
   - Покажите господам их комнаты.
   - Комнаты? - спросил он.
   - Альфонсо,  сегодня  вы  не  будете  больше  шутить,  понимаете?  Вы
подождете, не вздумаю ли пошутить я.
   - А его сиятельство? - воскликнул фальцетом, дрыгая руками и  ногами,
вертлявый старик. - Как я  могу  дать  комнаты?  Об  этом  завтраке  его
сиятельство ничего не узнает. Если ваша  светлость  захотите  уехать  из
дому, то никто не будет знать, как это могло случиться.  Ворота  открыты
настежь. Портье лежит в постели, у него ревматизм; что  его  сиятельство
может поделать с этим?.. Но комнаты, - как я могу дать комнаты гостям  в
этом доме, где должна царить  гробовая  тишина,  потому  что  ведь  ваша
светлость тяжело больны?
   - Сегодня вечером, любезный, придут двести человек. Ты можешь сказать
его сиятельству, что ты никого не видишь: представиться слепым  -  самое
умное. Может  быть,  его  сиятельство  примет  этих  двести  человек  за
галлюцинацию. Ну-с, итак - комнаты.
   - Ваша светлость, не могу!
   Он корчился, прыгал с  места  на  место,  строил  гримасы  и  жалобно
стонал.
   Сэр Густон до сих пор не  произнес  ни  слова.  Он,  не  двигаясь,  с
любопытством смотрел на старика во фраке и  коротких  штанах,  точно  на
злое  животное,  которое  бесполезно  суетится.  Вдруг  он,   не   теряя
спокойствия, сделал шаг вперед и ткнул мажордома кулаком в нос.
   - Комнаты! - сказал он по-английски.
   Альфонсо покатился под стол; все удивленно  смотрели  вслед  ему.  Он
вылез, держа руку у лица; из-под нее  капало  что-то  черное.  Он  низко
поклонился, сначала сэру Густону, потом герцогине и вышел из комнаты.
   - Вы полезный человек, - объявила герцогиня молодому  человеку.  -  Я
думаю еще воспользоваться вами сегодня вечером.
   Он удалился один в бильярдную.  Консул  ушел.  Леди  Олимпия  сказала
приятельнице:
   - Дорогая герцогиня, я довольна. Вы уже начали  извлекать  пользу  из
моих советов. Вы оставляете мужчинам их поэтические  бредни,  не  правда
ли, а себе берете действительность, которая так  проста.  Разве  она  не
доставляет  большого  удовольствия?..   Только   одному   вам   остается
научиться: обрывать вовремя. Я не требую, чтобы вы, как я, принципиально
довольствовались одной единственной ночью:  я  думаю,  для  этого  нужно
известное целомудрие - но оставим это... Только обрывать вовремя!  Тогда
с вами не случилась бы эта отвратительная история.
   - Было бы очень жаль, если бы я была лишена этого приключения. Оно  -
часть моей жизни, оно делает меня счастливой.
   - Раз вы так думаете... Но ваш бедный маленький секретарь  разливался
рекой.
   - Муцио?
   - Он излил свою душу. Он лежал на коленях и молил за свою госпожу. Он
рассказал, что все  испробовал  для  ее  спасения;  я  -  его  последняя
надежда. Он обращался к полиции: она в союзе с ужасным доном Саверио. Он
обегал  всех  иностранцев-врачей;  ни  один  не  хотел  рискнуть   своей
безопасностью и констатировать,  что  герцогиня  Асси  здорова.  По  его
словам, вас будут мучить и  морить  голодом  до  тех  пор,  пока  вы  не
отдадите принцу всего своего состояния... Тем лучше, для  вас,  милочка,
если это смешит вас.
   - Муцио приводит меня в восторг! - вздыхала герцогиня.
   Она лежала и смеялась до удушья.
   Беседу прервал приход  хозяина  дома.  Он  был  очень  кроток,  полон
укоризненной  нежности,  немного  встревожен  опасением,   что   большое
празднество, назначенное на вечер, может  неблагоприятно  отозваться  на
здоровье герцогини. Леди Олимпия вышла из комнаты; он оперся  коленом  о
кресло своей подруги и с  грустным  видом  поднес  к  ней  торжественный
мрамор своего лица, как будто говоря:
   - Неужели ты могла забыть, как он прекрасен!
   Она бегло поцеловала его, как достойную удивления вещь, мимо  которой
никогда нельзя пройти равнодушно. Он  сейчас  же  стал  бурным,  но  она
оттолкнула его.
   - Ты не слышишь, что все в  доме  в  движении?  До  вечера  нам  надо
сделать невероятно много... Альфонсо! Дженнаро! Амедео!
   Она отдала приказания.
   - Из этой комнаты, мой друг, нам придется сейчас  же  уйти.  Я  целый
месяц  лежала  больная,  никто  не  смел  сделать  ни  шагу,  чтобы   не
потревожить меня. Ты можешь себе  представить,  что  все  здесь  немного
запущено.
   По всему дому сновали слуги с коврами, фарфором, серебром.  Альфонсо,
нос которого сильно распух, стонал:
   - Мы, может быть, погибнем все за работой. Но она будет сделана, ваша
светлость!
   - Я буду помогать, - объявил принц, внезапно воодушевляясь.
   Она видела, что он покорился, не протестует против наказания и жаждет
похвалы.
   - Это хорошо, мой друг. Снимите ваш сюртук.
   Он сделал это. Она отправилась в оранжерею, к  леди  Олимпии.  Сквозь
стекла они видели дона Саверио, бежавшего по длинным залам мимо зеркал с
грудой тарелок в руках.
   - Он бежит, - сказала леди Олимпия. - Он уже  едва  надеется  нагнать
уходящие миллионы. Но он  бежит  для  того,  чтобы  вы  видели,  дорогая
герцогиня, какой он великолепный скороход. Он любит вас - о! быть может,
только с сегодняшнего дня: но теперь он влюблен в вас.
   Герцогиня серьезно и довольно кивнула головой; она знала это.
   - А если бы он еще подозревал, что ему  предстоит...  -  сказала  она
почти с состраданием.
   - Сегодня вечером?
   - Да.
   - Что же?
   Она весело пожала плечами.
   - Я сама еще не знаю, - потому-то я и радуюсь этому.

***

   В полночь обширный дом был полон гостей. Голоса  иностранцев  звучали
во всех группах. И всюду, то неторопливо и небрежно, то  возбужденно,  в
нос,  то  гортанными,  то  блеющими  звуками  иностранцы,  беседовали  о
последнем  приключении  хозяйки  дома.  Неаполитанцы  ждали;  их   жесты
красноречиво выражали, что у них нет никакого мнения.
   Герцогиня шла мимо карточных столов между леди  Олимпией  и  мистером
Уолькотт. Она кивала головой,  обменивалась  несколькими  словами  то  с
одним,  то  с  другим  и  оставляла  за  собой  ослепленные  взоры.  Это
празднество после долгого одиночества, бывшее  как  бы  наградой  за  ее
силу, заставляло быстрее обращаться ее кровь, делало острым и  блестящим
ее ум; оно прикрепляло к  ее  плечам  крылья  и  уносило  ее  прочь,  по
воздуху, в котором была уже весна, она не знала, куда.  О  доне  Саверио
она вспомнила лишь тогда, когда увидела его играющим в пикет с  мистером
Вильямсом из Огайо, притихшего и покорного. В эту минуту консул сказал:
   - Нет сомнения, этот Тронтола плутует.
   - Это неслыханно, - вскрикнула леди Олимпия.
   - Дорогая миледи, - возразила герцогиня, - в таких  щекотливых  вещах
вы пуританка: я  знаю  это.  Но  Тронтола  представлял  бы  собой  нечто
неслыханное только в том случае, если бы не плутовал.  Вы  думаете,  что
Джикко-Джилетти отказывает себе в этом, или Тинтинович? В эту минуту  он
грабит маленького сноба из Берлина; тот очень горд тем,  что  далматский
граф берет его деньги.
   Леди Олимпия сказала с отвращением и любопытством:
   - У вас однако недурные познания по этой части, дорогая герцогиня?..
   - Они у меня от кавалера Муцио,  моего  секретаря,  который  вам  так
нравится.
   - Как же эти мошенники делают это?
   -  О,  самыми  различными  способами.  Например:  за  тем,  кого  они
обманывают, стоит их доверенное лицо и объясняет им знаками  его  карты.
Или же он держит в руках что-нибудь блестящее, в чем  отражаются  карты:
серебряную табакерку - или - или...
   Она рассмеялась:
   - Посмотрите-ка, не комичную ли фигуру  представляет  мой  камердинер
Амедео.    Настоящий    византийский    сановник    в    своей    глупой
торжественности!..
   Ее спутники взглянули по направлению, которое указывала им герцогиня.
Амедео,  огромный,  весь  в  золотых  галунах,  стоял  напротив   своего
господина, принца Кукуру, за  мистером  Вильямсом  из  Огайо,  и  вертел
висевший у него сбоку большой блестящий поднос. Американец выпил  стакан
вина, который подал ему Амедео.  Затем  он  громким,  скрипучим  голосом
объявил шесть карт и четыре туза.
   - Как ясно отражаются  карты  мистера  Вилльямса  в  подносе  верного
Амедео, - сказала герцогиня. Мистер Уолькотт возразил:
   - Я ничего не вижу.
   - Я тоже, - заметила леди Олимпия.
   - Не церемоньтесь, мистер Уолькотт. Вам неприятно видеть в моем  доме
подобные  вещи.  Но  это  пустяки...  Вы  видели  это.  И  я  прошу  вас
позаботиться о том, чтобы это увидели и другие.
   Возбужденная, оставила она своих друзей. Она искала сэра Густона.  Он
прогуливался, размахивая руками, неловкий  и  не  сознающий  собственных
преимуществ, вдоль благоухающего ряда  полных  брюнеток,  разглядывавших
его в лорнеты. Герцогиня заговорила с ним.
   - Сэр Густон, я сказала вам, что вы понадобитесь мне сегодня вечером.
Подите, пожалуйста, тотчас же к дону Саверио Кукуру - он играет в  пикет
с мистером Вильямсом из Огайо - и громко заявите ему, что он плутует.
   Сэр Густон смотрел на нее, раскрыв рот.
   - Как же он это делает?
   - Это слишком сложно, я объясню  вам  после.  Теперь  идите.  На  все
возражения повторяйте только как  можно  громче:  "Вы  сплутовали".  Вас
поддержат, сэр Густон, положитесь на меня...
   - Как вам угодно, герцогиня.
   И он пошел. Он стал перед доном Саверио и крикнул:
   - Вы плутуете.
   Принц с удивлением посмотрел на него.
   - Вы ошибаетесь, милостивый государь.
   - Я  не  ошибаюсь,  -  ревел  сэр  Густон.  -  Вы  обманываете  этого
почтенного господина - вы мошенник!
   Им овладел искренний гнев, от  которого  его  лицо  побагровело.  Дон
Саверио тихо, с натянутой улыбкой, заметил:
   - Будьте благоразумны. Вы  видите,  я  сдерживаюсь,  чтобы  избегнуть
излишнего скандала. Потом я буду к вашим услугам. Но ваше утверждение  -
чистая бессмыслица. Ведь  я  проиграл,  посмотрите  же.  Мой  противник,
мистер Вильяме, только что выиграл партию...
   - Вы сплутовали!
   Вокруг  них  уже  образовалось  кольцо  молчаливых  зрителей.  Мистер
Вильяме смотрел на себя тоже, как  на  незаинтересованного  гостя,  и  с
видимым интересом раскуривал сигару. Дон Саверио холодно поднялся.
   - Этот господин не владеет собой, он слишком много выпил... Не угодно
ли вам добровольно положить конец этой сцене? - спросил он сэра Густона.
   - Уговорите его! - медленно и ласково заметил король Фили.
   - Вы сплутовали!
   Консул мистер Уолькотт  указал  лорду  Темпелю  на  блестящий  поднос
камердинера. Поднялся ропот. Принц встревожился:
   - Амедео!
   Силач приблизился к упрямому иностранцу. В  следующее  мгновение  оба
кулака сэра Густона опустились на его лицо, и он, шатаясь, отступил. Сэр
Густон напоминал своим видом сырой бифштекс. Зрителям казалось,  что  от
него и пахнуть должно так же. Женщины говорили:
   - Какой симпатичный молодой человек!
   - Камердинер,  может  быть,  действовал  по  собственному  почину,  -
пробормотал  лорд  Темпель.  Мистер  Уолькотт  пожал  плечами,   другие,
перешептываясь,  сделали  то  же.  Принц  не  понял,  его  глаза  злобно
заблестели.
   - Я не в состоянии больше относиться к этому, как к плохой  шутке.  Я
требую удовлетворения.
   Сэр Густон уже засучил рукава. Он бросился  вперед;  но  дон  Саверио
ловко  увернулся.  Сэр  Густон  стукнулся  о  карточный  стол,   который
опрокинулся. Мистер Вильяме из Огайо неторопливо встал и стряхнул  пепел
со своего рукава. Царила полная тишина; затем король Филипп  медленно  и
ласково сказал:
   - Вот так история.
   Некоторые смеялись, другие выражали сомнение.  А  в  глубине  комнаты
леди Олимпия высказывала мнение, что это позор, если в таком  доме,  как
этот, происходят подобные  вещи.  Другие  иностранцы  повторяли  это  на
наречиях, которых никто не понимал. Неаполитанцы ждали и  приглядывались
к выражению лица герцогини; она стояла у  входа  в  зал.  Многие  начали
понимать положение. Маркиз Тронтола решился первый.
   - Это позор, - повторил он, - настоящий скандал. - И вполголоса: -  Я
позабочусь, чтобы его исключили из клуба.
   Сэра Густона  окружила  и  увлекла  за  собой  группа  земляков.  Дон
Саверио, очень бледный, стоял совершенно один перед толпой, враждебность
которой он чувствовал. Он сделал несколько взволнованных движений рукой.
Вдруг, охваченный сознанием, что  все  бесполезно,  он  свистнул  сквозь
зубы, повернулся и вышел из комнаты.
   Все  смотрели  вслед  ему.  Со   всех   сторон   посыпались   громкие
восклицания. Тронтола по-французски  подробно  объяснял  всем,  как  был
совершен обман. Мистер Вильяме из Огайо  внимательно  слушал.  Вдруг  он
вынул сигару из угла рта и заметил:
   - Ведь я выиграл.
   Двадцать голосов крикнули:
   - Очевидно, вы ошибаетесь!
   Американец пожал плечами, Он ничего не ответил из уважения к народной
воле  и  продолжал  курить.  Граф  Тинтинович,  воздевая  кверху   руки,
утверждал, что такое происшествие невозможно в порядочном доме.  Он  еще
подумает, бывать ли ему здесь. Но его  строгость  нашли  преувеличенной.
Все,  наоборот,  казалось,  чувствовали  себя   очень   хорошо;   только
некоторые, еще так недавно проявлявшие необыкновенную  веселость,  вдруг
исчезли. Три четверти часа спустя разошлись все.
   Леди Олимпия и консул пожелали герцогине спокойной ночи и отправились
в свои комнаты. Герцогиня только что вошла в свою, как у двери  раздался
шепот:
   - Ваша светлость, простите мне мою смелость.
   - Муцио? Что привело вас сюда?
   - Ваша светлость очень оскорбили его сиятельство, принца.
   - Мне очень жаль.
   - Не в том дело. Но его сиятельство, быть может,  захочет  отомстить.
Слуги тоже очень злы на вашу светлость. Им хорошо жилось  в  этом  доме;
теперь этому конец.
   - Возможно.
   - При таких обстоятельствах было бы лучше,  если  бы  ваша  светлость
переночевали в отеле.
   - Об этом нечего и думать. Уже три часа.
   - Но Альфонсо и Амедео еще не спят. Они прикладывают примочки к своим
распухшим  носам  и  глазам  и  шлют  благословения   по   адресу   того
англичанина. Толпа лакеев и служанок стоит вокруг них и кричит.  Женщины
в необыкновенном волнении...
   - Скажите людям, что, если их крик будет беспокоить меня, я вычту мою
бессонную ночь из их жалованья. Идите, Муцио. Во всяком случае благодарю
вас.
   - Это был мой долг, герцогиня.
   Когда Муцио ушел, она подошла со свечой к двери комнаты сэра Густона.
Он тотчас же открыл; он был еще во фраке и заряжал револьверы.
   - Для каморры, - сказал он, по-видимому, подготовленный ко всему.
   - Очень хорошо, - ответила герцогиня. - Перейдите  только  ко  мне  в
комнату, там это нужнее всего.
   Он согласился и последовал за ней. Она посадила его в передней  части
комнаты; ее камеристка приготовила ему чай и поставила  перед  ним  ром.
Герцогиня прилегла на кровать за широкой портьерой, разделявшей  комнату
на две части. Она была в пеньюаре из белых кружев.
   Она уже закрыла глаза, как вдруг  услышала  за  стеной  тихий  шорох,
точно детские шаги; больше она не могла заснуть. Сэра  Густона  не  было
слышно; она решила, что он задремал. Вдруг загремел выстрел: она  тотчас
же очутилась  у  двери.  Он  прострелил  ее.  Она,  держа  подсвечник  в
вытянутой руке, узкая и гибкая в своих длинных кружевах, всматривалась в
извилистый коридор. За  ней  ложилась  тень  от  спокойной  фигуры  сэра
Густона, с револьвером в каждой руке. У стены мелькнуло  что-то  легкое,
темное.
   - Не стреляйте! - успела еще крикнуть герцогиня. Это был  Муцио.  Она
собственноручно  втащила  его  в  комнату;  он  был  бледен,  лицо   его
подергивалось, он дрожал.
   - Зачем вам было бродить тут, скажите, бога ради!
   Он сам не знал. Ведь могло что-нибудь случиться. Слуги  так  злы,  он
знает их. Англичанин, может быть, заснул... Муцио  заикался  от  страха.
Его  скептицизма  как  не  бывало:  скептицизма  старого   неаполитанца,
которого интриги, окружавшие его со всех сторон с самой юности, приучили
делать всегда только тот шаг, которого не ждали. Он лепетал,  как  дитя,
простодушный и  откровенный.  Он,  действительно,  беспокоился  за  нее,
герцогиня должна верить этому. Она завоевала его тем, что выказала  себя
сегодня ночью такой сильной. Историю с фальшивой игрой принца  он  желал
бы придумать сам: она достойна его. Он убедительно просил  ее  верить  в
его преданность. Он сам понимает, что ему трудно верить.
   - Я верю вам, -  сказала  она,  протягивая  ему  руку.  Это  минутное
искреннее чувство делало ее счастливой. Муцио должен был сесть за стол с
ней и сэром  Густоном  и  пить  чай.  Он  с  неудержимой  откровенностью
рассказывал всевозможные истории,  о  чем  несколькими  часами  позднее,
несомненно, пожалел. Сэр Густон напряженно слушал,  безуспешно  стараясь
понять.
   Затем Муцио удалился с поклонами и уверениями,  бросив  искоса  мягко
послушный взгляд на красивого молодого англичанина.
   Герцогиня продолжала сидеть против своего защитника. По  его  просьбе
она повторила все, что  рассказывал  Муцио.  Он  слушал  ее  с  холодным
любопытством, точно так же, как  слушал  бы  какого-нибудь  товарища  по
охоте в Индии, который видел льва. Он решил еще не раз помериться силами
с каморрой. Он уже сталкивался с ней. Он как-то нанял коляску,  и  вдруг
на козлы рядом с кучером влез какой-то другой парень, и его никак нельзя
было прогнать. Это, наверно,  был  каморрист...  Герцогини  смотрела  на
молодого человека со спокойной и доброй улыбкой. Ее кружева поскрипывали
в  такт  ее  дыханию.  В  комнате  было  тепло,  лампа  бросала   мягкий
бледно-фиолетовый  свет.  Чувствовалось,  что  дом  спит  среди  спящего
города. За полуоткрытой портьерой виднелся, с  перламутровым  блеском  в
складках, кусок простыни на  ее  кровати,  слегка  смятой...  Затем  сэр
Густон знал одного кельнера,  который  казался  ему  подозрительным.  Он
беседовал с каким-то субъектом о каждом госте.
   - Вы можете курить, - сказала герцогиня. Он зажег деревянную трубку.
   В семь часов она объявила:
   - Теперь уж не может быть никакой опасности.
   Сэр Густон встал. Он выпил довольно много рома, его лоб  был  красен.
При прощании он впервые заметил ее улыбку и нашел, что она  вдруг  стала
необыкновенно  очаровательна.  Он  забыл   взять   руку,   которую   она
протягивала ему; он стоял, смотрел на нее и мало-помалу сообразил, что с
головой, полной всяких историй и приключений, провел полночи  в  спальне
очень красивой женщины. Он вспомнил также все то, что слышал о ее крайне
свободных нравах. Он весь покрылся потом и стыдливо пролепетал что-то.
   - Не  жалейте  об  этом,  сэр  Густон,  -  сказала  герцогиня,  мягко
подталкивая его к двери. - Видите ли, вашей маме это было бы неприятно.

***

   Леди Олимпия и мистер Уолькотт появились в девять часов; они  отлично
выспались. Герцогиня позавтракала с ними; сэр Густон не показывался. Она
объявила, что едет на дачу. Двадцать  рук  торопливо,  работали  над  ее
багажом. Экипаж стоял уже внизу, когда вошел с огромным  букетом  фиалок
дон Саверио.
   - Вы, вероятно, не ждали меня? - смиренно спросил он.
   - Напротив. Войдемте туда; мы одни... Я знала, что вы придете...
   - ...чтобы сказать вам, герцогиня, что я не фальшивил  в  игре.  Я...
право... не делал этого. Спросите мистера  Вильямса,  он  выиграл.  Я...
не... плутовал!
   - Вы слишком стараетесь. Никто не убежден в этом больше меня.
   Он уронил букет.
   - Но тогда... Нет, это уже слишком, такой женщины я  еще  никогда  не
видел!
   Он с силой закусил губы. Они казались темно-красными, так бледен  был
он. Глаза его сверкали от бешенства.
   - Чего заслуживает такая женщина?
   "Это ничего не значит, - думала герцогиня. -  Он  не  убьет  меня.  Я
теперь знаю его".
   - Поднимите цветы, - спокойно приказала она, глядя на него. -  Так...
Дайте их мне. Благодарю вас... Итак: это война, не правда ли?  Разве  вы
поступили бы со мной иначе?
   -  Я  могу  сказать:  да,  -  возмущенно  и  гордо  ответил  он.  Она
улыбнулась: как коротки были его грозные вспышки!
   - Не думаю, - сказала она.
   - Но ведь я люблю вас. Все, что я предпринимал против  вас,  делалось
только для того, чтобы удержать вас, - уверял он, и сознание собственной
порядочности смягчило его. - Вы же действовали так  коварно  только  для
того, чтобы избавиться от меня.  Если  вы  хотели  расстаться  со  мной,
почему вы не сказали мне прямо своим спокойным, звучным голосом, который
делал меня таким счастливым: "Мой друг, моя любовь к вам угасла..."
   - Мой друг, моя любовь к вам угасла, - выразительно повторила она. Он
чувствовал, что она едва сдерживает смех.
   - С вами нельзя говорить серьезно, - объявил он. Он сделал  несколько
шагов, наморщив лоб и не чувствуя в себе мужества на новую вспышку.
   -  Напротив.  Мы   говорим   вполне   серьезно,   -   ответила   она,
останавливаясь перед ним. - Я ставлю вам в укор, - понимаете? - я ставлю
вам в укор, что вы дали перехитрить себя.  Но  вы  жалкий  влюбленный  и
больше ничего. Прежде вы были сильны, иногда я восхищалась вами.
   - Вы любите  сильных  мужчин?  -  спросил  он  с  быстро  вспыхнувшим
тщеславием.
   - Нет. Не особенно. Но в вас,  несомненно,  нечем  было  восхищаться,
кроме вашей бесцеремонности. Вы  нравились  мне,  пока  вы  были  только
алчны. Чувство погубило вас  в  моих  глазах...  Вы  не  понимаете?  Был
момент, когда я думала: "я погибла!" Я приняла вас за  Пизелли,  который
убил бедную Бла. Потом я вспомнила, что я-то ведь  не  Бла.  А  вы  дали
скоро заметить мне, что вы так же мало - Пизелли. Вы алчны, но в  то  же
время вы раб сладострастия. Это соединение не понравилось мне:  я  стала
презирать вас... Да, вы должны были услышать это...  Такие  не  убивают,
сказала я себе... Ну, не волнуйтесь, главная вина - во мне, потому что я
не Бла, склонная дать убить себя. В конце концов, это простительно,  что
вы не убили меня. А теперь...
   Она протянула ему руку. Он опустил голову,  надувшись,  как  ребенок,
которого бранят.
   - Наша война окончена, не правда ли? Теперь мы можем дать друг  другу
разъяснения.  Вы  знаете,  что  раздражило  меня  больше   всего?   Ваше
благонравие за карточным столом. Вы чувствовали, что за вами  наблюдают,
вы боялись меня, вы были осторожны! Но меня  смягчило  бы,  если  бы  вы
играли фальшиво! О, я тем не менее порвала бы с вами; но  я  сделала  бы
это не без уважения... Почему вы  не  играли  фальшиво?  Вы  делали  это
достаточно часто.
   - Но не сегодня ночью, - упорно и обиженно повторил он.
   - Я знаю, знаю. Оставим это.
   - Нет, я понимаю вас, - нерешительно сказал он. -  Вы  хотите,  чтобы
для вас боролись, совершали опасные вещи...
   Он оживился.
   -  Но  ведь  я  собирался  воспользоваться   вами   для   величайших,
отважнейших предприятий. Почему вы не дали мне действовать свободно? Что
я сделал бы из вас!
   - Теперь вы открываете свое сердце.
   - Я хотел ваших денег? Я не хочу их больше. Если бы вы потеряли  все!
В моих руках вы сделались бы великой  куртизанкой;  вы  зарабатывали  бы
миллионы... Да, я уже жил на счет женщин, но без настоящей  выгоды.  Для
вас я хотел завоевать сокровища!
   - С помощью того, что я зарабатывала бы?
   - Я основывал бы банки, строил волшебные  дворцы,  открывал  огромные
увеселительные заведения и другие дома, которых я  не  хочу  назвать,  и
которые приносят очень много...
   - Я знаю, вы уже сделали первый опыт.
   - И эта гора предприятий, богатства, жизни - жизни: она покоилась  бы
только на вашей красоте, да, только на вашем теле стояла бы она!
   Она с восхищением смотрела, как  его  воображение  опьяняло  его.  Он
стоял у столика из черного дерева. Она стала с другой стороны и положила
свою руку рядом с его рукой на темное зеркало.
   - Я  сделал  бы  из  вас  самую  дорогую  женщину,  какая  Когда-либо
существовала! Разве  это  не  было  бы  гордо,  разве  это  не  было  бы
величественно? - воскликнул он у самого ее лица.
   - Конечно, - ответила она.
   - Блеск вашего имени, вашего прошлого, вашего ума: все  это  было  бы
оценено очень высоко. Я стал бы колоссально  богат,  богаче,  чем  можно
себе представить. Невероятно богат!
   - Могу себе представить. А я?
   - О, вы, - вам было бы хорошо. Когда вы состарились бы и не  годились
бы больше ни на что, я даже назначил бы вам приличную пенсию!
   - Ах! - произнесла она, и ее губы раскрылись от восхищения. Вдруг  он
увидел, что ее рука вспорхнула с темного зеркала, точно белая голубка. В
следующее мгновение ее руки обвились вокруг его шеи.  Он  схватил  ее  в
объятия.
   - Ты остаешься со мной! Ты не можешь поступить иначе!
   - О, прекрасно могу.
   Она быстро высвободилась и стала прикалывать перед зеркалом вуаль.
   - Но словами о приличной пенсии ты убедил меня, что не напрасно я так
старалась с тобой познакомиться.
   - Так останься! Зарабатывай мне деньги!
   - Ты забываешь, что я богата.
   - Ах, да.
   Он обеими руками схватился за голову.
   - Этот Рущук! Такой мошенник! Нет человека, которого  он  не  обманул
бы; но с тобой он поступает честно. Если бы он удрал с твоим богатством!
Если бы ты была бедна!
   - Это прекрасная мечта.
   - Но ты богата! Какая глупая случайность!
   - О, - случайность. Поверь мне, мой друг: деньги  -  точно  такое  же
предназначение, как и все остальное. Кому для завершения своей  личности
нужны деньги, тот еще никогда не был беден. Бедной герцогиню Асси нельзя
представить себе. Если бы она потеряла свои деньги, тогда - она  никогда
не существовала бы... Ты не понимаешь? Для  этого  ты  -  ты...  И  этой
философией, дон Саверио, вы  позволите  мне  закончить  нашу  совместную
жизнь,  которая  во  всяком  случае  была   более...   деятельной,   чем
созерцательной.
   Она кивнула ему - он не знал, насмехается ли она -  и  вышла.  Он  не
сразу опомнился.
   У дверей, в своей ливрее, выпятив грудь, держа шляпу  у  бедра,  ждал
Проспер, исчезнувший егерь. У него  был  такой  вид,  как  будто  с  ним
никогда не происходило ничего неожиданного и как будто он жил  только  в
эту минуту исключительно для того, чтобы распахнуть  дверь  перед  своей
госпожой. Герцогиня прошла мимо него, чуть-чуть повернув голову и бросив
старику беглый взгляд: "Я знаю..."
   Консул простился  у  дверцы  кареты.  Леди  Олимпия  сидела  рядом  с
приятельницей; она провожала ее до городских  ворот.  Последние  сундуки
были взвалены на второй экипаж;  в  эту  минуту  бесшумными  шажками,  в
темном  платьице  и  черном  кружевном  платке  на  голове,  бледная,  с
опущенными веками, прибежала Нана, похищенная камеристка. Она  бормотала
извинения.
   - Ничего, - объявила герцогиня. - Как тебе там понравилось?
   - Ваша светлость ведь не  думаете?..  Я  только  прислуживала  дамам,
бывавшим в доме, - о, дамы лучшего общества с кавалерами  своего  круга.
Кавалеры платили за все очень  дорого,  хотя  все  было  скверное,  даже
постели. Синьора Лилиан Кукуру приходила часто и получала страшно  много
денег.
   Бросив искоса взгляд на своих слушательниц, Нана убедилась, что имеет
у них успех.
   - О синьоре графине Парадизи  я  могла  бы  порассказать  историй,  -
пообещала она.
   - Я попрошу ее самое рассказать их мне, -  сказала  герцогиня.  -  Ты
можешь ехать во втором экипаже... А вы оставайтесь здесь.
   Почтительная и хитрая толпа слуг в золотисто-коричневых ливреях своей
живостью волновала лошадей. Служанки, коренастые  и  грудастые,  хлопали
себя по бедрам. Они показывали белые зубы на смуглых лицах,  под  башней
черных волос. Большие блестящие кольца качались у них в ушах. Худой грум
двигал  желтой,  как  айва,  кожей  на  голове.   Некоторые   непрерывно
кувыркались. У всех были полные карманы денег.
   Дон Саверио выбежал из дому с букетом фиалок.
   - Благодарю вас, - сказала герцогиня, искренне обрадованная всем, что
видела.
   - Наступает весна!
   Принц небрежно сказал:
   - Это странно, герцогиня,  но  мне  кажется,  что  я  должен  был  бы
извиниться  за  некоторые  вещи,   которые   произошли   между   нами...
Необыкновенная сторона положения бросилась мне в глаза только пять минут
тому назад; вы простите. Наш брат - не правда ли, герцогиня?  -  даже  в
самые сомнительные положения приносит с собой традиции большого света.
   "Как его мать принесла их с собой в  пансион  Доминичи",  -  подумала
она, вежливо отвечая на его изысканный поклон.
   Экипаж покатился по  гладкой,  твердой  мостовой  красивой  улицы.  В
глубине бушевала, пела, звенела,  острила,  издавала  зловоние  и  сияла
неаполитанская улица. Она кричала: "Ура!".

III

   Остановившийся проездом в Неаполе лагорский принц сделал ей визит. Он
хотел уехать через три дня - через три года он все еще был там.  Он  был
худощав, очень смугл  и  обладал  истинным,  простым  благородством.  Он
никогда не смеялся,  удивлялся,  когда  кто-нибудь  пел,  и  даже  в  ее
объятиях жил только созерцанием ее.
   Флотилии, белые и золотые, которые он построил и  снарядил  для  нее,
влачили, свои свешивавшиеся за  борт  пурпурные  ковры  по  серому,  как
совиные глаза, морю и мели зеленоватыми тканями море, цветом похожее  на
глаза  сирены.  С  придворным  штатом,   состоявшим   исключительно   из
счастливцев, ездили они к великолепным строениям, которые он воздвиг для
нее  на  холмах,  откуда  был  ясно  виден  горизонт,  или  за  толстыми
кипарисовыми  решетками.  Одно  из  этих  строений,  в  стиле   римского
императорского  дворца,  возвышалось  на  Позилиппо.   Другое   было   в
мавританском стиле и поднималось на развалинах Равелло.  Последнее,  что
он создал для нее,  был  сад  у  моря,  спускавшийся  амфитеатром  между
суровыми,  мшистыми  скалами,  сад,  полный  косматых   ржаво-коричневых
деревьев, покрытых туманом прудов, белых храмов, серо-голубых просветов,
внезапно выраставших перед глазами снопов красных цветов и глухих болот,
- сад более старый, чем мир, заставлявший забывать о мире, - сад, полный
невыразимой лихорадки.
   Затем он простился с ней, серьезно и  без  упреков,  потому  что  был
совершенно разорен. Она видела, что он  уходит  без  желаний,  и  только
теперь  она  припомнила,  что  таким  же  он  был  и  с  ней.  Он  мудро
довольствовался наслаждением момента. Он с  благодарностью  созерцал  ее
движения и прихоти каждого мгновения и стоял подле нее,  скрестив  руки,
точно  ее  члены  и  ее  крики  были  зрелищем,  дарованным  ему  богом.
Непрестанное зрелище, которым  она  была,  требовало  содействия  многих
мужчин; поэтому он никогда не выражал враждебности по отношению к другим
счастливцам. Он разорился из-за нее, как разоряются из-за куртизанки,  и
она видела, что он очень счастлив. Вместо усеянного драгоценными камнями
тюрбана  и  золотой  парчи  на  нем  была  теперь  тщательно  вычищенная
войлочная шляпа и черный сюртучок. И он по-прежнему держался вблизи нее,
скрестив руки, совершенно  удовлетворенным  всем,  что  пережил  с  нею:
бурей, солнцем, цветами, пламенем, пенящимися волнами - всем,  чем  была
она. Его глаза были полны прекрасной, спокойной тени. Он был  мудр.  Она
любила его. Она остерегалась вернуть ему его деньги: это исказило бы его
образ.
   Но она подарила юному Леруайе еще шестой  миллион,  кроме  тех  пяти,
которые  он  потерял  из-за  нее.  Он  приобрел  ее  расположение  своей
беспомощностью и своим детским пессимизмом, тем, что считал  невозможным
быть любимым иначе, чем за свои деньги; тем, что его миллионы делали его
робким, и друзьям, которые обкрадывали его, он сам помогал так стыдливо,
что они И не замечали этого; тем, что очень мягко обращался с женщинами,
которые заслуживали побоев, и тем, что иногда приводил с собой в богатое
кафе какого-нибудь пролетария.
   Герцогине доставляло удовольствие награждать юношу за  его  природную
сердечную доброту так, что он почти не замечал этого. Ему  казалось  это
сказкой; он не знал, плакать ли ему или смеяться - и при этом он  платил
ей, как самой дорогой кокотке. Когда у него  ничего  не  осталось  и  он
находил естественным, что ему больше  никто  не  кланяется,  она  богато
одарила его и женила. Он немного поплакал  над  потерей  ее,  но  только
вначале. К счастью, он был слишком мягкотелым маленьким эгоистом,  чтобы
любить.
   На пятый год ее неаполитанской жизни, в конце марта, в весеннюю бурю,
Жан Гиньоль навестил ее в Позилиппо. В этот день она получила письмо  от
Рафаэля Календера; он писал ей, что ставит  сенсационную  пьесу,  полную
любовных приключений, в героине которой  легко  узнать  герцогиню  Асси.
Ему, Календеру, пришла в голову мысль, что это представление может  быть
неприятно герцогине. Она может помешать ему, вознаградив его за труды  и
произведенные расходы.
   - Я собиралась ответить ему, - сказала герцогиня, - что дам  ему  для
представления  амфитеатр  у  залива   Поццуоли,   воздвигнутый   принцем
лагорским. Я даже  буду  сама  участвовать  в  представлении.  Пусть  он
продаст билеты подороже и оставит выручку себе.
   Жан Гиньоль заметил:
   - Как жаль, герцогиня,  что  этой  пьесы  совершенно  не  существует.
Синьора Лилиан Кукуру прогнала своего импрессарио, потому что  ей  нужно
было больше денег, чем он доставлял ей. В  своем  временном  затруднении
Календер напал на это несколько решительное средство...
   - Пьесы не существует? Так напишите вы ее!
   - Я - я?
   Жан Гиньоль засмеялся своим коротким, придушенным смехом фавна.
   - Вы сами не знаете, как недалек я от этого. С тех пор, как я впервые
говорил с вами, у меня накопилось против вас многое, что мне хотелось бы
высказать в пьесе.
   - Против меня? Как это печально! Значит, все время вашего  отсутствия
вы жили в гневе против меня?
   - Нет, нет. Только в сознании бессилия и нечистоты. О! Принадлежать к
тем, кто всегда молчал, кто  никогда  не  обнажал  себя  в  произведении
искусства! И в моих книгах моя душа по крайней мере охранена  символами;
ее не замечают. Но вам, герцогиня, я выдал ее грубыми словами  -  тогда,
на балу. Я тогда вообразил себе, что разгадываю вас, что учусь  понимать
ваши отражения: какое заблуждение! Я не знаю ничего, решительно ничего о
вас. И я чувствую себя обнаженным перед вами. Это  сознание  часто  было
трудно переносить...
   Она увидела, что он очень бледен, и улыбнулась  ему.  Он  просительно
нагнулся к ее руке. Но она отняла ее.
   - Почему? - пролепетал он. - Я оскорбил вас?
   Она продолжала улыбаться, думая: "Я не скажу,  что  моя  рука  в  эту
минуту слишком холодна. Ты, слабый мужчина, можешь сознаться мне во всем
твоем малодушии. Но я взамен не расскажу тебе ничего о странных, скрытых
изменениях в моем теле, которое старится и втайне увядает.  Если  бы  ты
теперь мог положить мне руку на сердце и почувствовать,  как  слабо  оно
бьется, и знал бы, как заколотится оно в следующее мгновение, ты был бы,
я думаю, отомщен! Если бы я дала тебе заметить, что я задыхаюсь! Сегодня
ночью слезы будут подступать к моим глазам от головной боли, а также  от
тоски по мужчине... Если даже я буду лежать в судорогах, вы  не  узнаете
этого.  Вот  уже  четыре  года  это  не  прекращается,  наоборот  -  все
усиливается, а вы не знаете этого... Я горжусь тем, что  мне  приходится
подчинять себе тело!"
   И ее гордая воля сделала то, что сквозь  ее  кожу  пробился  здоровый
румянец. Жан Гиньоль был бледен. Они сидели под шумящими дубами.  Сзади,
от виллы, выделявшейся на тускло-голубом, покрытом разорванными облаками
небе, к ним спускалась длинная садовая стена, украшенная масками, а  над
ней высились стройные  тополя.  Плющ  лежал  на  ней  толстыми  комьями,
распадавшимися и спадавшими вниз. Розовый  куст,  на  который  упал  луч
солнца, сверкнул ядовито-зеленым пламенем;  между  листьями  его  висели
большие кровавые капли.
   Она повторила:
   - Напишите пьесу! Скажите в ней все, что вы думаете обо мне.
   - Но я ничего не думаю, я только раскаиваюсь.
   - Так скажите, что вы ничего не знаете обо мне и что я мучила вас. Вы
успокоитесь...
   - О, дело не так уж плохо!
   Он был сильно испуган.
   - Мне  не  нужно  успокаиваться.  Только  маленькая  месть,  да,  она
подействовала бы благотворно. Вы, конечно, не знаете, что мы  художники,
в сущности, всегда мстим нашими творениями всему, что наносит раны нашим
чувствам, что возбуждает в нас неудовлетворенное желание: всему миру.

***

   В мае все было готово.  В  назначенный  день  после  полудня  свет  и
полусвет наполнили высокие террасы над  тихим  садом.  Рафаэль  Календер
позаботился о мраморных ступенях для сиденья; он обложил платой места на
мху, подушки под акациями и ложа в тени кипарисов. Платили очень  дорого
за право смотреть сверху из кустов  мирт;  и  даже  сзади,  на  равнине,
откуда  почти  ничего  не  было  видно,  без   сопротивления   обогащали
предпринимателя.  Неаполитанское  общество,  то  болтливое,  шумное,  то
томное, ждало под цветами, окруженными волнующейся  чащей  папоротников.
Измаил-Ибн-паша покачивался, сидя среди своих  четырех  жен,  таращивших
глаза.  Дон  Саверио,  окруженный  друзьями,  богатый,  ликующий,  лежал
развалившись,   рядом   с   дивной   графиней   Парадизи.    Прельщенный
празднествами герцогини Асси король Филипп еще раз отважился на  морское
путешествие.    Колония    элегантных    иностранцев,    удивленная    и
заинтересованная, сверкала брильянтами среди благоухания мяты и  колючек
кактусов. В голубовато-лиловом сумраке, под цветущим  тюльпаном,  тяжело
развалился барон Рущук.
   Внизу совершенно один ходил Жан Гиньоль в наискось  надетом  лавровом
венке и декламировал стихи, которые были слышны лишь  с  немногих  мест.
Публика удивлялась и смеялась. На нем был черный  плащ,  наброшенный  на
белую одежду, на голове у него не было ничего, волосы и борода  отливали
темным золотом. Он был настроен торжественно  и  жалобно.  Он  поднял  с
земли комок глины, несколько времени мял ее в руках, потом беспокойно  и
вяло уронил. Затем он повернулся к солнцу, обращая к нему  свои  широкие
жесты и все более торжественные слова. Оно низко стояло над  морем;  оно
послало их на его красных волнах к концу сада.  Оно  омыло  его  листья,
окрасило  края  кипарисов,  прорезало  мрачно  пылающим  шлаком  зеленый
бассейн, на краю которого простирал руки поэт.
   На берегу, обнимая море, стоял ряд  очень  старых  кипарисов,  а  над
ними, на высоком холме, сверкал  храм:  белый  храм,  куда  Жан  Гиньоль
посылал  свою  тоску,  между  колоннами  которого,  подернутыми,   точно
раковины, розовой дымкой, его стихи, сорвавшиеся с жадных уст, блуждали,
ища чего-то чудесного, ища одну, из которой были  рождены,  для  которой
жили и которой не знали. Он молился ей и за нее. Он показал  ей  влажную
глину и сказал, что эта земля ждет каждой ее прихоти, каждой складки  ее
тела. Он продекламировал несколько  очень  циничных  стихов,  громко,  с
убеждением. К  нему  стали  прислушиваться,  разговоры  смолкли,  дивная
графиня Парадизи вздохнула... Но вдруг Жан Гиньоль замолчал.
   За завесой из кипарисов реяло что-то легкое, не то голубые покрывала,
не то белые пляшущие ноги. Вдруг из-за  стволов  выглянул  светлоглазый,
весь покрытый желтыми волосами фавн. Он осторожно  поставил  на  высокую
траву свои угловатые  козлиные  ноги.  Мимоходом  сорвал  розу  и  пошел
дальше, держа ее между губами. Перед поэтом  он  остановился  и  оскалил
зубы; Жан Гиньоль  успел  только  спросить,  чего  он  хочет  и  что  он
означает.  За  ним  уже  показался  старый  кентавр;  он   хромал,   его
преследовали  пчелы,  которых  он  ограбил.  Он  попросил  Жана  Гиньоль
освободить его. В благодарность он указал ему свой след в глине. "Вылепи
это! Ты будешь доволен!" - "Вылепи и меня!" - проблеял маленький  сатир,
сидевший  верхом  на  козе.  Двое  других   приблизились   к   бассейну,
приплясывая, с флейтами у рта; их мягкие, глухие звуки разбудили его, он
стал журчать. Голубые ирисы покачивались  на  стеблях.  Из  тростника  у
ручья вышла нимфа, стройная, беспечная, с покатыми  плечами  и  упругими
грудями. Она неторопливо подошла к художнику и поцеловала  его  прямо  в
губы. Это была Лилиан, его бывшая возлюбленная. В строфах, в которых был
отблеск ее белой кожи, в которых распускались  ее  огненные  волосы,  он
сказал ей, что она прекрасна, что это по ней он тосковал  что  он  хочет
вылепить ее образ. Он начал. Но она улыбнулась и напомнила ему, чтобы он
не забывал  ее  сестер,  а  также  фавнов,  которые  пляшут  с  ними,  и
кентавров, которые смотрят на них, и сатиров, которые играют  им.  Затем
она понеслась по сверкающему лугу со  своими  длинноволосыми  подругами.
Они взялись за руки и, подняв их, образовали арку точно из белых цветов.
Похотливые смуглые фавны проползали под ними, согнувшись и  скаля  зубы.
Козлы терлись о них.
   Сад весь наполнился топотом копыт. Старые кентавры  боролись  друг  с
другом. Молодые сатиры швырнули на землю гирлянды из винограда и пузатые
меха и бросились на уста и груди нимф. Какой-то  седобородый  фавн  учил
черноволосых детей в венках из мака непристойной пляске. На земле пылали
лопнувшие гранаты и рядом с розами истекали  кровью  голуби.  В  красном
воздухе, неведомо откуда,  лилась  тихая,  простая,  волнующая  мелодия.
Сзади, на красных, блистающих волнах, стремительно  бросались  на  спину
сирены. Их чешуйчатый хвост с шумом  показывался  из  воды,  распущенные
красные волосы носились по волнам. Странно резкие и пронзительные  звуки
вырывались из их широких ртов.
   - Останьтесь! - воскликнул Жан Гиньоль. И не  переставая  лепить,  он
рисовал словами их образы, один за другим, - в пластичных стихах рисовал
он образы всех этих сказочных  существ  и  все  то  множество  ликов,  в
которых открывалась ему природа.  Он  произносил  свои  стихи  с  гордым
возбуждением, властно, победоносно...  Но  они  удалялись,  радостные  и
яркие носились они по траве, с поцелуями, с ребяческой болтовней,  среди
кипучих менад, светясь на солнце  нагими  телами.  Гирлянда  из  листьев
сковывала всех.
   - Почему вы не берете и меня с собой?!
   Розы бросали отсвет на их волосы. Среди женщин одни  были  девственно
худые, другие похотливые, полнотелые; одни - серьезные, в темных тканях,
другие - нагие и радостные. Одна тащила за собой козла, другая несла  на
руках лебедя. Одна нагнулась на ходу к ручью и  провела  по  нем  рукой,
точно по щеке Другая высоко поднимала чашу. Третья поставила свои мягкие
подошвы на дерн, закружилась, запела, потом последовала  за  остальными.
Жан Гиньоль хотел броситься вперед. Темная листва  поглотила  уже  почти
всех.  Во  мраке  между  стволами  погасали  краски  женщин.   Последняя
улыбнулась ему с  опушки  леса,  как  будто  обещая  никогда  больше  не
покидать его.
   Оставшийся один, художник, обезумев, бросился на нее. Она исчезла - в
руках у него остался большой козел. Он протащил его до середины лужайки,
схватил животное, глядевшее на него ясными желтыми глазами,  за  жесткую
шею. Он бросил ему в лицо  свою  ярость,  свое  безумное  желание,  свое
разочарование, свое страдание из-за одной, которая  убежала  от  него  в
вакханалии всех тех фигур. Он не поймал ее,  она  многообразна.  Она  ни
нимфа, ни менада, она и фавн, и бассейн, и пчела - и ты!..
   И  он  опустился  на  колени  перед  козлом,  в  тоске,  в  отчаянии,
охваченный гнетущим предчувствием.
   Эту сцену нашли странной, но не лишенной очарования. Из-за  кипарисов
иногда выглядывало лицо с приплюснутым носом. Жан  Гиньоль  в  бешенстве
ударил топором по стволу, из  него  выпрыгнула  окровавленная  дриада  и
шмыгнула в чашу. За его спиной медленной, плавной походкой прошла  Флора
в сверкающей красной диадеме и красном одеянии. По всему саду  трепетали
пылающие пятна. У ели была длинная ржаво-красная  борода  как  у  козла.
Ветер  плакал  в  пиниях.  Солнце,  кровавым  клубком  свернувшееся   на
поверхности  моря,  точно  собиралось  вкатиться  на  середину  лужайки,
зажигало старый сказочный мир, зовя его  к  судорожному  пробуждению,  к
короткому, пугающему усилию, к высокой, сильной, ужасной жизни.
   Это чувствовали все; стихи Жана Гиньоль, пропитанные  всеми  красками
солнца, вихря, любви, вливали это всем в  кровь.  В  высоком  амфитеатре
царила тишина; слышен был скрип кружев под руками,  кряхтенье  Рущука  и
шепот дона Саверио над грудью дивной графини  Парадизи.  Чего-то  ждали;
ждали богиню, которую призывал поэт, - так, как будто  она  должна  была
выступить из его стихов. Она была уже здесь, частица блаженства, ее тело
было уже в этих звуках, в этих криках уже чувствовался его  ужас.  Козел
оскалил зубы и шмыгнул в чащу. Кипарисы  тяжело  зашумели.  Жан  Гиньоль
оборвал. Его поэма казалась ему в этот момент чем-то непредвиденным;  он
забыл, кто была приближавшаяся.
   Она стояла на  берегу,  опустив  голову,  и  рассматривала  раковину,
которую держала в правой  руке  Левая  лежала  на  груди.  В  прозрачных
покрывалах серебристо выделялось тело; за ее спиной солнце погружалось в
море. Вокруг ее щиколоток висели водоросли, тащившиеся за ней при каждом
шаге ее длинных, гибких, дивно закругленных ног.
   Она приблизилась к художнику, с раковиной у уха, безучастно улыбаясь.
Он ждал, согнувшись, вяло опустив руки - в одной  из  них  был  лавровый
венок - и застыл в бессилии и покорности. Она равнодушно  села  на  край
бассейна и скрестила ноги. Большие голубые ирисы  тянулись  вверх  к  ее
грудям.
   - Иди же сюда, - монотонно и ласково сказала она, - посмотри  на  эту
раковину и потом поищи на моем теле места,  похожие  на  нее.  Там  есть
такие.
   Он спросил:
   - Кто ты? Откуда ты? Что ты означаешь?
   Она засмеялась.
   - Кто ты? - дрожа повторил он. - Плененная  царевна,  выброшенная  на
берег после кораблекрушения и гибели  своего  похитителя?  Или  ты  дитя
рыбака, и твои груди часто согревали береговой песок, такой  же  мягкий,
как они? Или твои члены привыкли к прикосновениям  виноградных  гроздей,
которые касались их, когда ты пробиралась сквозь  них  к  своему  тихому
дому, с глиняным кувшином на голове?
   - Возьми мои черные волосы в руки, - сказала она, тряхнула головой, и
тяжелые косы упали на гонкий и крепкий затылок. - Посмотри,  мои  черные
волосы пахнут совсем так, как черная тень между кипарисами,  на  которой
пышно цветут розы. Эти  розы  расцвели  одновременно  с  моими  грудями.
Коснись их губами.
   - Или ты одна из тех, в тусклой улыбке которых уже виднеются слезы, -
из тех, что носят серые одежды  и  забыли  все  песни;  из  твоих  вялых
пальцев выпадает плетеная корзина с последними полусгнившими плодами; из
тех, что плачут рядом по  любви,  со  сломанным,  волочащимся  по  земле
крылом?
   - Я хочу плакать, - сказала она. - Прислушайся, нет ли в  моем  плаче
бледной нимфы, капля за каплей выливающей чашу.
   - Или ты одна из тех,  чье  носящееся  в  пляске  тело  отражается  в
блестящих мраморных плитах,  чью  пляску  пронизывают  пылающие  взгляды
мужчин, - одна из тех, что, упав на цветы,  в  чаду  от  вина  и  крови,
задыхается в оргии?
   - Ты хочешь, чтобы я плясала? Берегись, чтобы из каждого  моего  шага
не выскочила менада и не разорвала тебя!
   - Или ты...
   - Остановись! Ты угадал, я куртизанка, меня берут, все имеют  на  это
право, ты не меньше других.
   - Но я хочу знать...
   - Мой бедный брат с глазами мечтателя! Неужели ты не  видишь,  что  я
женщина и больше ничего? Посмотри, мои бедра извиваются,  как  сирены  в
волнах. Послушай, в моем смехе  множество  птичьих  голосов,  а  в  моем
молчании жужжание пчел. Когда по моей коже пробегает  трепет,  то  точно
течет ручеек, точно оживает  цветочный  луг.  Возьми  бархатные  мшистые
клумбы моего тела вместо подушек! Пусть мои взоры, точно флейты сатиров,
пробудят источники твоего желания! Освежи свои руки на выпуклостях моего
тела, словно на песчаных холмах у моря! Удержи во мне нимфу,  чтобы  она
не ускользнула опять! Поймай торопливую дриаду! Фавны и дети в венках из
мака пляшут во мне свой хоровод. И старый кентавр, еще более мудрый, чем
ты, смотрит во мне на все это. Но молодой предлагает мне свою  лошадиную
спину, и я мчусь на нем  прочь,  подняв  руки  вверх.  Схвати  меня:  ты
схватишь  похотливую  толстуху  с  нарумяненными  щеками,   увенчивающую
чертополохом рога черного козла, и, худую  девственницу,  такую  робкую,
что она бежит от тебя в  самую  глубину  твоих  грез.  Обними  меня:  ты
обнимешь землю и море! Обними меня!"
   Она  говорила  среди  глубокой   тишины.   Длинные,   горячие   стихи
переливались, и движения ее членов  пели.  Она  оперлась  локтем  о  его
колени и подставила ему снизу свои груди.  Она  томно  упала  назад,  на
плоский край бассейна, в волну своих волос. Она схватила рукой свою ногу
и, напрягая мускулы, поворачивала ее то туда, то  сюда,  точно  большое,
неукротимое животное. Она вынула из травы флейту и низко  нагнулась  над
водой. Виден был ее затылок, содрогавшийся от рыданий.
   Она боялась в увлечении своей  игрой  впасть  в  истерику.  "Странное
безумие моего тела, - думала она, - охватывает меня с удвоенной силой  в
этом саду, полном тайны и лихорадки. Что должно  случиться?  Я  чувствую
неукротимое беспокойство, желание невозможного".
   По лужайке несся галопом кентавр,  перепархивала  с  места  на  место
голубка. За ветвями виднелся неясный  силуэт  нимфы,  ее  глаза  безумно
сверкали. Какой-то мальчик подносил к губам руки,  точно  зовя  кого-то.
Три фавна  гонялись  друг  за  другом,  молча  и  разнузданно,  пока  не
споткнулись и не уползли за холм, в сумрак. Все  существа,  которых  она
воплощала в себе, выпрямлялись при ее стихах и кивали ей в сумраке.  Сад
утратил свой блеск и стоял между черными верхушками в  вечерней  синеве,
точно в свете вожделения,  полного  смертельного  страха.  Над  морем  и
лугами развевались в ночном ветре голубые призрачные  плащи,  и  из  них
выскакивали   сказочные   существа,   приседали,   беззвучно   смеялись,
вытягивали  похотливые  белые  члены,  расплывающиеся,  как  туман,   и,
загадочные и манящие, исчезали среди сильно пахнущих  испарений  вечера.
Деревья в цвету издавали сильный аромат. Пахло древесной  смолой,  рогом
разгоряченных копыт, потеющими шкурами лесных людей, золотистыми пучками
волос на белых женских телах,  пряными  травами  и  дикими,  опьяненными
весной телами.
   Она сама, женщина у бассейна, плыла в своих стихах, точно в медленной
ладье, по горьким ароматным волнам, вверх по горе, в объятия  всем,  кто
ждал там. Каждый чувствовал прикосновение ее нагого плеча,  каждое  чело
опаляло ее дыхание.

***

   Глаза  влюбленных  искали   друг   друга,   минуя   супругов.   Веера
взволнованно хлопали крыльями, точно пылкие амуры. Усталые руки  крались
под мягкими папоротниками друг к другу, в своих красных и зеленых камнях
похожие на светящихся насекомых. Вздохи, как ночные бабочки, вылетали  в
сумраке из цветущих  кустов.  Чей-то  умолявший  о  любви  голос  рыдал,
состязаясь с соловьем, певшим где-то в майской ночи.
   - Я дам тебе все то  наслаждение,  которое  она  обещает,  -  сказала
маркизу  Тронтола  Винон  Кукуру.  -  Она  только  обещает.  Она  охотно
устраивает зрелище себе и другим. Но не думай, что ее возлюбленным очень
хорошо.
   - Ты думаешь?
   - О, что это за человек! Она уже внушила  тебе  желание.  Но  великие
любовницы не таковы; они любят тайну.
   Дон Саверио, опершись  локтем  на  мох,  шептал,  наклонив  красивое,
бледное лицо к груди дивной графини Парадизи.
   - Самое лучшее у нее от  меня...  В  ней  есть  материал  для  хорошо
оплачиваемой женщины. Я  открыл  ее.  К  сожалению,  мое  обучение  было
прервано.
   - Продолжай его со мной! - потребовала Парадизи. - Я еще способнее.
   "Она глупа", -  подумал  он,  злобно  отворачиваясь.  -  Единственная
возлюбленная! -  сказал  он  себе.  -  Единственная!  Я  не  должен  был
отпускать ее; я не понимаю, как это могло случиться... Я  опять  добьюсь
ее!
   Король Фили поднес платок ко  лбу.  Он  устало  блуждал  по  ступеням
театра, мешая парочкам.
   - Все дело в том, кто сколько может выдержать, -  стонал  он.  -  Для
меня это слишком много.
   Он сел возле леди Олимпии. Она сделала знак лакею и предложила королю
лимонаду.
   - Отдохните, ваше величество, - сказала она. - Во всяком  случае  это
забавно.
   Фили рассердился:
   - Ах, что там, терпеть не могу женщин.
   - Такие экстравагантности нужно было бы запрещать! -  воскликнул  он,
возмущенный, точно старый чиновник, таким попранием порядка.
   Рущук успокаивающе пробормотал:
   - Государь, если только мы охраняем от яда народ,  -  себе  самим  мы
можем его позволить.
   Леди  Олимпия  была  того  же  мнения.  Вдруг  она  заметила  старого
знакомого:
   - Господин фон Зибелинд.
   Она представила его. Заметив ее, он хотел торопливо скрыться.  В  нем
вспыхнули вызванные видом этой женщины воспоминания о  муках  и  позоре.
Потеряв присутствие духа, обливаясь потом и дрожа, он, наконец, подал ей
руку. Ее рука была спокойна и свежа. Она почти не помнила, что  когда-то
развлекалась с  его  помощью  в  течение  двадцати  четырех  часов.  Она
предложила ему множество вопросов, на  которые  он  отвечал  заикаясь  и
лепеча.
   "Она  ничего  не  подозревает,  -  думал  он,  -  она  совершенно  не
подозревает кто я, и что она для  меня:  позор,  в  который  я  когда-то
окунулся по уши, и по которому  тосковал!  Если  бы  я  сказал  ей,  что
сегодня ночью буду дрожать на своей постели от бешенства и унижения, она
не поняла бы. Это и есть самое ужасное  -  наивность  этих  счастливцев!
Никогда не касается ее мысль о том, что она топчет. Я ничем не могу дать
ей понять себя, даже если бы  я  разорвал  себя.  Невозможно  унизить  и
наказать ее видом страдания: у нее нет органа, чтобы видеть его!"
   Король Фили все еще взывал о вмешательстве государства.
   - Запретить, ваше величество! - с сокрушением сказал Зибелинд. - Ваше
величество серьезно думаете, что здесь есть что запрещать?.. Прошу  вас,
не поймите меня неверно, значок общества охранения  нравственности  жжет
мне сегодня вечером грудь - здесь, в этой зачумленной  юдоли!  Запретите
это представление - хорошо. Но можете ли вы сделать, чтобы  эта  женщина
не жила? И если можете, разве вы этим уничтожите тот факт, что этот мозг
и это тело - такое бесстыдство  и  такое  сладострастие  -  возможны  на
земле? Нет, простите, ваше величество, но запрещения ничего не изменят.
   - Ну нет, - пропыхтел монарх. - Если бы все так думали, мы  зашли  бы
далеко. Тогда нам нужно было бы совсем убраться восвояси!
   Остальные следили за игрой в долине.
   Герцогиня  стояла  теперь  на  краю  бассейна,  сдвинув  ступни  ног,
приложив  кончики  пальцев  к  плечам,  и  улыбаясь.  Покрывало  спереди
раскрылось; под упругими грудями был виден серебряный пояс. Жан  Гиньоль
скрестил руки. Выпрямившись, как сталь, он сказал ей, что ненавидит  ее.
Он ненавидит  ее  животную  полноту,  ее  совершенство,  он  умирает  от
ревности ко всем сказочным силам  природы,  которые  живут  в  ней,  как
частицы ее существа, и которыми она наслаждается попеременно.
   - Могу ли я войти в тебя?  Что  пользы  обладать  тобой?  Ты  слишком
велика, слишком пышна, я ненавижу тебя, поди прочь!
   - Возьми меня! - повторила она. - Забудься  со  мной,  до  конца,  до
своего разрушения! Ты исчезнешь во мне и будешь счастлив... Смотри:  вот
твои братья!
   - Они идут один за другим по бледному дерну и не смотрят на меня.
   - Как прекрасен первый! Ты узнаешь его? Он так мягок и юн, его  члены
упоены своей сладостной наготой. Его лоб под  черными  прядями  тонет  в
сумраке, большие мрачные глаза сияют из-под него в животном блаженстве.
   - А за ним, прикованный к нему, шатаясь, следует второй. Над  красным
плащом выделяется его бледный  профиль  и  силуэт  топора.  Он  истекает
кровью в своем красном плаще; он истекает кровью по твоему  повелению...
Опьяненного ты посылаешь вперед; за  ним  по  пятам  следует  истекающий
кровью!
   - И оба достойны вожделения, - заявила она.  И,  скользя  к  нему  по
дерну, она начала снова  хвалить  ему  все  свои  члены,  точно  редкие,
опасные  и  дающие  блаженство  существа,  которым  она  приглашала  его
довериться. Они пели, эти существа. Ее стихи переливались, а  сама  она,
страдая от своей игры, как от судороги, как от безумия, спрашивала себя:
"Я очень больна? Или я богиня?"
   Леди Олимпия была очень довольна.
   - Жан Гиньоль великий поэт! - сказала она.
   Его супруга улыбнулась маркизу Тронтола.
   - Тут нет никакого поэтического вымысла. Он просто говорит  герцогине
Асси  то,  что  думает  о  ней.  Его  опьяняет  смелость  и  бесстыдство
публичности этих признаний. Это нравится мне в нем.
   - Она держится хорошо; я довольна ею, - объявила леди Олимпия.
   - Ей нужна  публичность,  чтобы  наслаждаться,  -  возразила  синьора
Гиньоль.
   Леди Олимпия заявила:
   - Она беспечно наслаждается - и этим она обязана мне.
   - Возможно. К тому же она здесь играет не больше,  чем  повсюду,  всю
свою жизнь. Ей хотелось бы теперь узнать, что чувствует тот,  у  кого...
есть пороки.
   - Принцесса, вы христианка, - заметил Зибелинд.
   - Как это? - спросила Винон, искренне удивленная. Он пожал плечами  и
начал один из своих мучительных монологов.
   - Пороки! Самое невыносимое это то, что для  той  женщины  порока  не
существует. Ей недостает этого понятия. Она  заранее  объявляет  хорошим
все, что может в ней зародиться. Она верит в  себя!  Сколько  людей  уже
умерло из-за нее, измельчало или  сделалось  предателями:  Павиц,  Делла
Пергола, тысячи жертв ее идеалистической пропаганды, наконец, Якобус  и,
я думаю, скоро и этот Жан Гиньоль. Сколько страдала она сама,  когда  от
нее ускользала какая-нибудь мечта, когда она металась в новой  тоске.  Я
видел это в  Венеции,  но  не  испытывал  никакого  удовлетворения.  Она
призывает  также  страдание  и  принимает  его  охотно.  Жажда  свободы!
Лихорадка искусства!  Она  еще  вся  была  во  власти  второй,  когда  я
предсказал ей ужасное третье: любовное неистовство! Но ей  желанно  все,
что создает повышенное чувство жизни. Все для нее игра, цель  которой  -
красивый жест и сильный трепет. Никакое опьянение не уносит ее навсегда,
никакое несчастье не может сломить ее, никакое разочарование не  вызовет
в ней сомнения - в  жизни  или  в  собственном  обаянии.  До  последнего
издыхания она готова пробовать новое. Даже из смерти - да, даже из  нее,
единственной,  которая  могла  бы  отомстить  за   нас,   своих   робких
поклонников, тем, кто  ненавидит  ее,  -  даже  из  смерти  она  сделает
удовольствие, сцену, игру!

***

   Между тем поэт грозил и молил. Он говорил от имени своих творений; он
не может отдать их в руки этих двух - упоенного и истекающего кровью. Не
хочет ли она стать доброй и скромной и перестать быть  любовницей  всего
света? Не хочет ли она сидеть на  пороге  его  белого  дома,  как  идол,
пристойная и внимательная? Не хочет  ли  она  у  его  очага  нашептывать
грезы, которые сделали бы великим его гений?.. Она не хотела.  Она  была
далеко и свободна, как бы  крепко  ни  прижималась  к  нему.  Среди  его
отчаяния и неистовства она доставила ему немного утешения и надежды тем,
что уронила слезу. Скоро он понял, что в этой капле было  милосердия  не
больше, чем в тех, которыми его обрызгало бы море  или  небо.  Она  была
куртизанкой неба, моря, земли. Тихий дом мужчины не вместил  бы  ее.  Он
выпустил ее: она может идти. Он смиренно указал на храм,  светившийся  в
сумраке, наверху, на холме над морем. Она  пошла;  белый  свет  двигался
рядом с ней по траве и обливал ее. Он попросил еще раз, мягко, следуя за
ней. Ее голова, ее тело, ее покрывало, которое оно колебало, сказали ему
серебристо-дрожащее "нет". Края больших кипарисов, в  чащу  которых  она
вошла, посеребрились. Серебряным пламенем  поднималась  она  в  глубоком
мраке. Жан Гиньоль следовал за ней издали, опустив  голову,  с  лавровым
венком в руке.
   На  душе  у  него  было  тяжело;  он  искренне  мечтал,  наслаждался,
неистовствовал и боялся что, всему этому теперь конец. Он  не  сознавал,
что говорит нечто условленное; он сочинял свои стихи во  второй  раз,  с
вызовом или с рыданиями бросая их ей. Наверху, у храма, его роль  должна
была кончиться очень гордо. Там он хотел отречься  от  события,  которым
стала  для  него  герцогиня  Асси;  и  он   хотел   дать   почувствовать
торжествующей Венере, что ничего больше не требует от нее.  Он  покидает
ее, он не будет больше  бесплодно  стараться  разгадать  ее  душу.  Быть
может, у нее ее вовсе нет; или, может быть, она  состоит  из  случайного
ряда неожиданных прихотей, из тысячи игр природы  и  жизни,  из  фавнов,
пчел и сирен. Никто после него не будет страдать из-за  этого,  и  среди
облаков вожделений, которые возносятся к ней и окутывают  ее  жертвенным
дымом, она  будет  стоять  перед  своим  высящимся  храмом,  холодная  и
недоступная, одинокая навсегда!.. Эти стихи должны были звучать  сильно,
они должны были вернуть ему все его достоинство. Теперь он забыл  их  и,
следуя в темноте за ней, он придумал  новые:  бледный,  вырывающийся  из
дрожащих уст отказ от всякой гордости, от всякой воли к духовной жизни и
величию,  и  экстатическое,  саморазрушающее  подчинение  плоти   и   ее
повелительнице, которую зовут Венерой.
   Он взошел на край горы и поднял голову; но тотчас же отпрянул, закрыв
глаза, от ее блеска. Белый свет, резкий,  нечеловеческий,  превращал  ее
фигуру в  горящий  мрамор.  Снизу  она  должна  была  казаться  символом
возвышенного стремления. Нагая и торжественная,  заложив  одну  руку  за
голову, где с усеянных серебряными  звездами  волос  сбегало  покрывало,
изогнув бедро, с серебряным поясом  под  грудью,  она  застыла  в  белом
очаровании, вознесенная к безмерным торжествам.
   Но Жан Гиньоль стоял в пяти шагах от нее и прикрывал рукой глаза: она
ослепляла. На таком близком  расстоянии  ее  лицо  казалось  каменным  и
жестоким, ее зрачки - призрачно синими, ушедшими далеко вглубь.
   Мало-помалу он различил в темноте направо и налево  от  нее  еще  две
фигуры. Одной был принц лагорский; он стоял, скрестив  руки,  не  мигая,
серьезный и совершенно удовлетворенный, так  как  безграничное  зрелище,
которым была для  него  эта  женщина,  увеличилась  еще  одной  красивой
сценой.
   Вдруг другой сделал страстное движение и зашептал:
   - Герцогиня, вы свели всех с ума: чего могли бы мы  добиться  вместе!
Если бы мы вернулись в наш дворец и давали такие  представления!  В  наш
дом потекли бы миллионы! Хотите? Я повторяю вам  все  свои  предложения,
хотя я должен был бы наказать вас за то, что  вы  отвергли  их...  Кроме
того, я люблю вас, вы увидите это! Хотите? Впрочем, вы должны.  Ведь  вы
знаете меня. При  посредстве  вашей  красоты  я  стану  богат  безмерно.
Позднее вы, как я обещал, получите приличную пенсию...
   Жан Гиньоль прочистил горло; он готовился заговорить из своей тени:
   - Герцогиня и  богиня!  Неужели  вы  не  чувствуете  великой  жертвы,
благоухающей у ваших ног? Тысяча стихов, еще нерожденных и уже погибших,
шлют к вашей главе свои маленькие убиенные души. Вы стоите в белом огне,
в котором сгорает мой гений. Я смотрю на это в экстазе. Я уже не человек
духа, я не хочу от вас загадок и грез; я только одно из беспомощных тел,
в судорогах наслаждения испускающих дух  на  вашем  пути.  Подумайте  об
этом! Где проходите вы, сладострастие, там поднимает свою голову смерть!
Я сам не хочу быть ничем большим, чем одним из безыменных, которые носят
ее черты - на вашем пути...
   Но он еще не открыл рта, как в середину белого света бросился кто-то.
Мимо удовлетворенного мудреца, мимо сластолюбивого продавца женщин, мимо
отказывающегося от себя поэта, пробежал четвертый,  юный  и  не  знающий
сомнений:
   - Иолла!
   - Я только что приехал, - шептал он. - Я кончил школу - наконец. Даже
не повидался с мамой, сейчас же поехал сюда. Я не знал наверно, где  ты.
Но я нашел тебя! Идем же!
   Она смотрела на него, изумленная и счастливая.  Ее  тревога  исчезла:
это его она ждала! Он молод!
   - Я раз уже видел тебя такой, - прошептал он, широко  раскрыв  глаза:
он вспомнил Венеру, белую,  как  лепесток,  выросшую  из  зеленой  чащи,
созданную солнцем и древесными ветвями, - Венеру, на которую  он,  Нино,
смотрел из саргофага, за каменной маской, ликуя и рыдая. Так она еще раз
явилась ему совершенно так, как тогда? И теперь  он  был  взрослым,  его
грудь расширилась, мускулы окрепли.  Он  чувствовал  себя  прекрасным  и
сильным, чувствовал, что она принадлежит ему!
   - Идем! - повторил он, набрасывая на нее свой плащ.
   Она выскользнула из светового  круга,  сразу  потемнев  и  из  богини
превратившись в женщину.
   - Это хорошо, что ты здесь! Что теперь скажет весь театр!
   Они рассмеялись и рука в руку побежали по  боковым  дорожкам  вниз  с
горы, к морю. Он осмотрелся.
   - Вот там моя лодка.
   Он перенес ее по камням, в горячем мраке, волновавшемся  и  дрожавшем
от благоуханий.
   - Наконец! Я уж почти не ждал этого! Еще месяц тому назад я совсем не
думал о тебе, потому что не хотел, почти совсем не думал.  Потом  вдруг,
однажды ночью, сердце у меня заколотилось, как часто раньше, и мне сразу
стало ясно, что я увижу тебя. Ведь ты обещала мне это.
   - Надо только верить, Нино!
   - Не правда ли? Теперь мы увиделись?
   - И как еще!
   Она поцеловала его в губы. Он не видел ее движения,  так  темно  было
вокруг. Он нарвал ей черный  букет  из  цветущих  водяных  растений.  Он
положил  его  ей  на  колени.  Она  не  видела  цветов,  но  они  сильно
благоухали. Нино греб с расточительной,  ликующей  силой.  Перед  ним  в
бесконечности сладостной ночи было что-то неопределенно  белое  -  лицо,
светившееся обещанием:
   - Иолла!

IV

   Ее вилла стояла сейчас же за горой. Чтобы не столкнуться  с  гостями,
она посоветовала ему доехать до Поццуоли. Это было  недалеко,  но  когда
они приехали, Нино задыхался; в первые десять минут он израсходовал  всю
свою силу; ему казалось, что запас ее не может никогда придти к концу. В
местечке он исчез и вернулся с платьем для  возлюбленной.  Где  он  взял
его? Это было очень таинственно; он говорил об этом шепотом.  Затем  они
поехали в Неаполь, в густом мраке, тесно  прижавшись  друг  к  другу  на
скрипучей, покрытой соломой тележке. Нино повторял сотни  раз:  "Иолла!"
Он говорил это ее шее и ее рту, ее груди, ее  волосам  и  прерывал  себя
детской, полной глубокого убеждения фразой:
   - Я в раю!
   - Разве я уже умер? - спросил он, закрывая глаза рукой.  Затем  вдруг
расхохотался:
   - Так сказал наш директор! Мы раз ночью носили его вместе с  кроватью
по коридорам. Мы закутались в белые простыни и держали в  руках  длинные
свечи. Вдруг он просыпается и, весь бледный, спрашивает:  "Разве  я  уже
умер?"
   Утром, в вагоне, по дороге в Салерно, он припоминал ей каждое  слово,
которым они обменялись ночью; и  в  то  же  время  его  блестящие  глаза
говорили ей о ласках, которые сопровождались этими словами. Их  волновал
преждевременный страх, что все это может  когда-нибудь  стать  спокойным
воспоминанием. Это должно остаться бурным настоящим! Эту первую ночь они
хотели бы заставить длиться всю жизнь!
   - Директор не замечал решительно ничего. Когда за обедом бывал  пирог
с творогом - я его очень люблю -  я  съедал  свою  порцию  в  один  миг,
выбрасывал тарелку из окна - я сидел у самого окна - и  кричал:  "Я  еще
ничего не получил!" Внизу, у ручья, лежала целая груда черепков.
   Они въезжали все  глубже  в  темно-золотой  юг.  Листва  все  плотнее
окружала золотые плоды, сады, все более черные, грозили  разорвать  свои
белые стены. Они ослепляли всех. Люди прыгали от избытка крови, даже уже
пожилые, с  лысинами.  Только  здесь  глаза  были  совершенно  черны,  и
загнутые ресницы резко выделялись на бледных от страсти лицах.
   Однажды, когда поезд остановился, к окну их вагона подошла девочка  с
бледным, мягким профилем, с  кругами  под  глазами,  с  черными  прядями
волос. Толстые губы были слегка открыты, в поднятой  ручке  она  держала
два апельсина. Герцогиня  со  вздохом  закрыла  глаза.  Но  Нино  бросил
малютке денег, целую кучу.
   - На, возьми все!
   Раздался свисток.
   - Входи в вагон, поезжай с нами! Живо, живо!
   Девочка покачала головой, она смотрела  вслед  им  широко  раскрытыми
глазами, печальными от слишком большого количества солнца. Дверца вагона
захлопнулась, путешествие продолжалось.
   - Ах! Если бы эта прелестная девочка поехала  с  нами!  -  воскликнул
Нино. - Почему бы нет?.. Как это было бы чудесно! Как чудесно!
   Он стоял, простирая руки, перед окном, полным морской  синевы.  Дома,
серые, с брошенными одна на другую лоджиями и  сломанными  балюстрадами,
на  которых  сидели  крепкие  женщины,  бегали  куры,  сушилось  тряпье,
сползали вниз, над висячими садами, к морю. Увенчанные  розами  камни  и
живые существа простирали, подобно Нино, руки к сокрушающему  блаженству
этой морской синевы.
   - Мне хочется!.. - воскликнул Нино, повернувшись на каблуках.
   - Чего же?
   - Я не знаю... Приключений, необыкновенных переживаний.
   - Все еще?
   - Ты, может быть, думаешь, что их вовсе не бывает? Послушай,  что  со
мной случилось на днях в Милане. У Кова  со  мной  заговаривает  изящный
молодой человек; он говорит, что он тоже  студент.  Он  рассказывает  об
одном славном маленьком кафе, где можно провести время очень весело.  Мы
идем туда, уже  поздно.  Оно  находится  в  какой-то  узкой  улочке.  Мы
встречаем там двух друзей моего нового  знакомого,  затевается  игра:  я
выигрываю. Затем я  проигрываю  и  ясно  чувствую,  что  меня  надувают.
Последние гости уходят, я подумываю о том, как бы уйти и мне. Я  говорю,
что у меня нет больше денег, но они смеются. Тогда я небрежно упоминаю о
том, что всегда ношу в кармане заряженными два револьвера.  Игра  сейчас
же прерывается.
   - Браво! У тебя, конечно, не было ни одного револьвера.
   - Нет, один был, но без патронов. Я их расстрелял.
   - Ах!
   -  Ездя  на  велосипеде,  знаешь,   по   шоссейным   дорогам.   Когда
какая-нибудь собака меня преследует, я стреляю. Ах, я  хотел  бы,  чтобы
кто-нибудь начал со мной ссору!
   - Если бы в окно вдруг вскочил замаскированный  разбойник!..  Смотри,
теперь ты сам пират, увозящий принцессу. Помнишь?
   - О, Иолла, я помню все - и то, что я всегда только ждал, ждал, чтобы
началась жизнь. И теперь она началась! Летом, на пути к тебе!  Это  было
божественно. Беззаботно, в легком полотняном костюме бродить по жаре. На
велосипеде из города в город! Все сады у дороги мои, все, что отражается
в прудах и все, что проносится по небу. Виноград вырос для меня, девушки
улыбаются мне своей милой улыбкой. Я ем в первом  попавшемся  месте,  не
забочусь ни о каком порядке. Как, по-твоему, я начинаю день? С  папиросы
и порции мороженого. А вечер провожу в кафе на асфальте, где за  столами
сидят накрашенные женщины. Душно, пахнет духами, названий которых  я  не
знаю, еще другими вещами, даже немножко клоакой, и это  не  вызывает  во
мне никакого отвращения... Руки от жары все точно напудрены  и  движутся
так медленно, и жилки видны на них. Это чудесно... Иолла!
   Он бросился  к  ее  ногам  и  прильнул  головой  к  ее  коленям.  Она
чувствовала,  что  он  опьянен  голодом  юности,  с   горящими   глазами
бросающейся в первые празднества. Она была жизнью, всей жизнью,  которую
он хватал своими дрожащими руками. Она дрожала сама, юная, и жадная, как
он.

***

   Над Салерно в прозрачном воздухе выделялись ясные и твердые очертания
замка. Белые дома улыбались у горы, прячась в  большие  букеты  лимонной
листвы. Внизу, у извилистого берега, в ярко-белую  мостовую  врезывались
тенистые массы аллеи. Из темноты улочек,  поглядывая  на  солнце  своими
зелеными ставнями, выплывали ярко-белые  фасады  набережной.  Затейливые
башни  карабкались  к  свету,  плоские  куполы  дремали  в  нем.  Он   с
головокружительной быстротой носился по небу и морю. На пылающей  синеве
неба и моря, омытый ею, простирал свои ослепительные  крылья  гигантский
лебедь - город.
   И везде на пути  к  Амальфи,  вдоль  всей  горной  дороги,  вместе  с
плодами, в гнездах из лимонной листвы прятались города.
   - Смотри, Иолла, нам стоит протянуть руку, чтобы  достать  плоды  над
нашими головами и лимон  у  наших  ног.  Город  весь  виден  нам,  точно
маленькая  старая  игрушка.  Она  заведена.   На   площади   за   деньги
производятся   всевозможные   движения.   Колодезя   не   видно    из-за
жестикулирующих женщин, собравшихся вокруг него.
   - Но теперь мы выйдем из экипажа, Нино, ведь ты не хочешь,  чтобы  мы
проехали мимо этого! Смотри туда: две стены лимонов и отверстие, ведущее
вниз, к морю!
   Плечо к плечу, под  ветвями  плодов,  они  наклонились  над  бездной,
сиявшей в волшебном свете. Бухта, маленькая  и  белая,  вся  пронизанная
солнцем, играла у берега, как легкий воздух; по ней носились  суда.  Над
окаймленным голубой полосой берегом высилась  в  застарелом  властолюбии
круглая башня.
   Они спустились вниз, в один из двух городков, дома  которых,  залитые
дрожащим светом, казалось, прыгали по горе  в  зеленых  складках  земли,
среди плодовых садов и тихо журчащих ручьев. День был  душный  и  серый;
собиралась гроза. Они вышли из гостиницы, чтобы выкупаться.  Они  прошли
по покрытому  тонким  песком  берегу,  на  котором  жарко  пахли  смолой
опрокинутые лодки, и, обессиленные нависшей в воздухе грозой,  упали  на
камни за старой башней. Они  сбросили  с  себя  платье.  Поток  тяжелого
солнца вдруг брызнул из туч на масличные деревья у откоса. Они тотчас же
открыли  свои  серебряные  глаза  и  снова  закрыли  их.  Нино   и   его
возлюбленная поднялись; над ними шумели два больших кипариса. В их крови
бушевал такой же тяжелый вихрь. Они смотрели друг на друга, и их  глаза,
то темнели, то вспыхивали,  как  небо.  И  в  то  мгновение,  когда  они
бросились в объятия друг другу, разразилась гроза.
   Грудь с грудью бросились они в  бронзовые  волны.  В  каждой  из  них
замирал один из их вздохов. Каждый тяжелый порыв ветра хлестал  одно  из
их объятий. Их светлые тела трепетали на гребнях черных волн,  вместе  с
пеной. Когда они снова вышли на берег, с них струилась морская  пена,  и
они еще задыхались  от  наслаждения,  достигшего  своей  вершины.  Точно
водоросли, длинные и мокрые, ударялись темные волосы герцогини о тело ее
возлюбленного. Их лбы  были  покрыты  красными  цветами,  налетевшими  в
вихре, они не знал" откуда. Другие,  такие  же  красные,  зацепились  за
волосы. И все небо изгибалось в красном пламени.
   Вдруг  из  расступившихся  туч  теплой  пеленой  хлынула  вода.   Они
растянулись  под  акациями  и,  когда  дождь  прошел,  подставили   лица
сладкому, дымящемуся аромату. Гром заглушал  все  чувства;  одурманенные
благоуханием мысли спали глубоко в лоне непогоды. Нино закрыл глаза; ему
казалось, что он снова превратился в ребенка. Его робкие руки потянулись
к возлюбленной и не нашли ее. Он вскочил; она стояла перед ним, в волне,
спадавшей  с  ее  плеч,  как  переливающийся  зеленый  плащ,  -   стояла
сверкающая, покрытая струйками воды, с  простертыми  руками,  с  грудью,
подставленной ветру, с челом, озаренным пробивающимся солнцем, -  стояла
со своими  длинными,  сильными  ногами  и  бедрами,  изгибающимися,  как
сирены. Он преклонил колени и поднял к  ней  руки  -  это  была  богиня,
вышедшая из морской пены.

***

   Наконец, они пошли домой и на  узкой  террасе  своего  домика  сидели
веселые и тихие, под гирляндами  из  листьев,  за  плодами  и  вином,  и
слушали болтовню мирно улыбающихся людей. На их тарелках были нарисованы
едущие  в  тележке  кузнечики.   На   стене   красовалась   вакханка   в
развевающемся  покрывале,  ударяющая  в  цимбалы.  Тихий  вечер  обливал
террасу своим  розовым  сиянием.  Они  перегнулись  через  перила;  Нино
скользнул рукой по руке подруги, словно прося прощения. Он прошептал:
   - Я делаю вид, будто все это так и следует. Но ты не  должна  думать,
Иолла, что я не вижу, как безмерно ты прекрасна. Я знаю это, поверь мне,
- но что пользы углубляться в это?
   - В мою красоту?
   - В твою красоту и в красоту земли... В прошлом году  я  хотел  стать
художником, потому что пиратов теперь не бывает. Я слишком много  учился
истории, и знаю, что такая жизнь, как у моего великого друга  Сан-Бакко,
- ах, она уже не возможна. Теперь совсем не живут. Все мы опустились, мы
пресыщены и извращены, - и все это из вторых рук. Видишь себя  всегда  в
зеркале. Произносишь слишком много нелепых изречений, я знаю это отлично
- гордишься даже тем, что так болен.
   - Так болен?
   Она была испугана. Она спросила:
   - А как здоровье твоей мамы?
   - О, превосходно.
   Она молчала; она знала,  что  Джина  заперлась  в  своем  поместье  у
Анконы, чтобы сын не видел ее умирания.
   - Ближайший период моей жизни, - вслух мечтал  Нино,  -  я  хотел  бы
провести в Париже, - или же я  буду  изучать  американскую  свободу  для
наших преобразовательных целей.
   - Но ведь ты хотел стать художником!
   - В прошлом году - да. Но на каникулах мы отправились всем классом во
Флоренцию. Я увидел галерею Уффици! Иолла, сердце у  меня  переполнилось
скорбью. Я раз навсегда решил никогда, никогда не рисовать. Нигде больше
нечего делать, все уже сделано.
   - Странно, мне казалось то же самое еще в детстве, в моем  уединенном
саду. За его пределами хозяйничали турки; и Асси больше не было. Тем  не
менее я жила...
   - Посмотри на башню, Иолла, она лежит уже в тени: ты ведь знаешь,  ее
выстроили твои предки! Ах! Они были еще  пиратами!  Такими  башнями  они
охраняли свой завоеванный берег. Они следили за морем; их паруса молнией
мчались за иностранным купеческим судном.
   - Они прибыли сюда, как мы, Нино. Им тоже хотелось посадить  на  свою
лошадь девочек, предлагавших им апельсины. Им  тоже  принадлежал  мягкий
воздух и бурный вихрь.
   - Я учил это,  Иолла.  Сначала  это  были  только  сорок  нормандских
пилигримов;  возвращаясь  из  Иерусалима,  они  освободили  Салерно   от
турецкого флота. Потом они стали дружинниками князя Гваимара, - а у  его
наследника они отняли страну. Как его звали?..
   - Вероятно, они были убеждены, что никому не изменяют. Они  были  так
умны и сильны.
   - Однажды они попросили Гваимара дать им  графа.  Он  предоставил  им
выбрать  его;  они  выбрали  юношу,  который  был  очень  красив,  очень
благороден и почти хрупок. Это непонятно.
   - Как его звали?
   - Асклитино.
   - Посмотри на замок, Нино. По ту сторону залива, на горе. Все уже так
темно,  только  замок  Салерно  выделяется  своими  ясными  и   сильными
очертаниями на побледневшем небе... Мне так и кажется, что  там  наверху
Асклитино в тонком панцире из серебра, с венком из масличных  ветвей  на
голове, преклоняет колено перед своим сюзереном.
   - Да. И Гваимар дает ему в  руки  золотое  знамя...  Но  у  Асклитино
внизу, в городе, была возлюбленная, из той темной, слабой расы,  которая
так сильно ненавидела его и его северных  богатырей.  В  длинных  стенах
замка была дверца, за ней они целовались.
   - Как темно стало, Нино! Посмотри на меня - поближе.
   - И она отравила его. Она  не  могла  иначе;  ее  родные  потребовали
этого.
   - Как же она дала ему яд?
   - Говорят - я не понимаю этого - в поцелуе.
   - Нино!
   - Иолла!
   Они в испуге отшатнулись друг от друга: их губы встретились во мраке.
Они молчали; под ними призрачно пылало море. Затем Нино закрыл глаза и с
трепетом сказал:
   - Я хотел бы Иолла, чтобы ты сделала это.

***

   Ночью об их тесную комнату, точно о борт  корабля,  ударялись  легкие
волны. Они спали, обнявшись,  как  дети.  Ясное  утро  встретило  их  на
берегу, беззаботное, почти непомнящее  бурного  Вчера.  Залив  покоился,
голубовато-белый. Более яркая синева поблескивала за маленькой косой. На
ней сидели на корточках  прачки,  точно  карлицы  на  плавающем  розовом
листе. Рыбаки,  снимавшие  вдали  с  мели  лодку,  мужчина  между  двумя
корзинами на осле и сопровождавшая его женщина с белым тюком на голове -
все казались чисто сделанными миниатюрами, которые  можно  было  достать
рукой. Светлый, прозрачный воздух воспроизводил ясный образ всех вещей.
   По ломким ступеням и узким тропинкам  герцогиня  и  Нино  взобрались,
держась за руки, на гору. Масличные деревья кивали головами и улыбались.
Вдали их легкая листва смыкалась в серебряные палатки; в  них  виднелись
розовые цветы. Герцогиня опустилась на  землю  у  ручья,  журчавшего  на
лугу, между коврами нарциссов и маргариток. Нино смотрел, как она  плела
венок; потом она научила и его, и они украсили  друг  друга.  Он  стоял,
глубоко дыша, в круглой тени пинии, звеневшей на ветру. Герцогиня лежала
на солнце, положив голову на руку,  и,  глядя  вниз  на  блестящую,  как
олово, поверхность моря, прислушивалась к старой  таинственной  мелодии,
доносившейся из знакомого ей сада у моря. Там играла девочка; за руку  с
стройным товарищем бегала она по склону за  ягнятами  и,  словно  пчела,
целовала  все  цветы,  -  пока  не  наступал   вечер,   темнела   зелень
папоротников, и следы светлого  товарища  расплывались  на  дорожках,  у
павильона Пьерлуиджи, откуда звенел сдержанный смех.
   Она счастливо улыбнулась. В самом деле, кто-то засмеялся -  она  едва
сознавала, что это был Нино. Он играл на своих пальцах, как  на  флейте,
подражая пению пинии. Вдруг он, не переставая играть, нагнулся  к  своей
подруге и поднял ее бледное, освещенное  солнцем  лицо  с  дерна,  точно
срывая сказочный цветок или вынимая из  рыхлой  земли  живой  плод.  Они
посмотрели друг другу в глазах. Вокруг них сверкал ясный полдень.

***

   - Уж если мы не счастливы! - воскликнул  Нино,  стоя  на  мосту.  Над
ручьем тяжелым сводом высилась листва. В  ней  прятались  лимоны,  видны
были только их светлые отражения в воде.
   - Я счастлива - просто сказала герцогиня.
   Он объявил:
   - Я счастлив, потому что счастлива ты.
   - Ах! И только?
   - Я люблю тебя, это  ведь  само  собой  разумеется,  Иолла?  Я  люблю
тебя!.. Ты помнишь, как я тогда должен был  покинуть  тебя?  Я  был  уже
почти в долине; ты стояла наверху на кивающих ветвях, почти  в  воздухе,
похожая на белое пламя. А теперь ты  идешь  рядом  со  мной,  и  я  могу
коснуться рукой серебряной вышивки на затылке  под  черным  узлом  твоих
волос. Это чудо! Когда я ехал сюда, я  не  сомневался  в  том,  что  это
будет, - а теперь я не понимаю этого... Я  люблю  тебя!  Я  люблю  тебя!
Но...
   - Но?
   - Но это стоило бы немногого, если бы я не  сделал  тебя  счастливой!
Держать человека, женщину - вот так, чувствовать под руками все ее  тело
и знать, что она хочет переживать вместе со мной мои грезы и  принять  в
себя частицу моей крови... Прости, я очень эгоистичен!
   - Я хочу тебя таким! Я люблю тебя!
   - Было бы благороднее любить и ничего не хотеть взамен. Главное,  это
было бы сильнее! Но что делать, мы не сильны. Быть  любимым  в  нынешнее
время для мужчины самое желанное. У нас усталость в крови... Прежде я не
мог даже представить себе, как прекрасно это будет. Я уже так много  сил
растратил с женщинами, которые не способны больше любить.
   - Что за признания, Нино! Ты хочешь испытать меня? Ты просто пришел и
взял меня, не раздумывая много, потому  что  я  обещала  тебе  себя.  За
это-то я и люблю тебя. Не вбивай себе ничего в голову!
   Он засмеялся детским смехом.
   - Ты права, Иолла. Это опять были глупые изречения.
   - И заметь себе: я счастлив, потому что ты мой, - и ничего больше  не
хочу от тебя. Я люблю тебя; я достаточно сильна для этого!
   - О! Ты и меня делаешь сильным!.. Я стал красив, Иолла?
   - Очень красив!
   - Видишь ли - потому, что я хотел стать, как ты. И силен я тоже. И  я
хотел бы сделать других такими счастливыми -  многих,  многих  других  -
такими счастливыми, как мы.
   - Сделай это!
   - Я начал бы, например, с  той  бедной  женщины,  о  которой  ты  мне
рассказывала, и которую я видел во время представления  в  саду  в  роли
нимфы, в ту ночь, когда пришел за тобой. Как она была бела  и  печальна,
эта прекрасная женщина! Ее зовут Лилиан, не правда ли?
   - Да. Что ты хотел бы сделать для нее?
   - Она должна быть очень несчастна, очень одинока.
   - Но она гордится этим!
   - О, жалкая гордость! Если бы  она  хоть  раз  вечером,  прислонилась
головой к моему плечу! Я взял бы ее руки и освежил бы их, я до  тех  пор
целовал бы ее измученный лоб,  ее  бедные  глаза,  пока  она  смогла  бы
заплакать... О чем ты думаешь, Иолла? Ты не сердишься, что  я  хотел  бы
спасти другую женщину?
   Она не ответила. Она притянула его в свои объятия; они опустились  на
камень у дороги, над зеленой долиной. Это был затерянный уголок;  у  его
выхода колебалось море.
   - Не только эту женщину, Иолла, - тысячи угнетенных  рабов  хотим  мы
освободить, мы, молодые. Ты слышала о нашем движении? Конечно, нет;  они
замалчивают нас. Это не поможет им. Мы решили отдать свою жизнь  свободе
и праву личности и призываем к борьбе против социализма, насилующего ее.
Нас уже двадцать тысяч во всей Италии, Иолла, - все молодежь! Мы  издаем
газеты и захватываем власть в маленьких городах. В Сало один из учителей
был заодно с нами. Мы уверили директора, что хотим пойти к  женщинам,  в
Брешии: он отпустил нас. И мы  выступали  на  площадях,  на  опрокинутой
телеге, и говорили  крестьянам  и  ремесленникам,  что  жалкая,  тесная,
далекая от всякой красоты тюрьма  социализма  должна  снова  раскрыться.
Каждый должен есть свой хлеб и свою соль, а государства  это  не  должно
касаться... Быть свободным...
   - Значит, быть прекрасным, Нино!  Я  знаю  теперь,  как  ты  сделался
таким. Если бы Сан-Бакко дожил до этого!
   - Да! Это пробуждение. Мы  -  современные  гарибальдийцы!  Только  мы
знаем, что значит брать приступом и слышать вокруг себя ликующие крики.
   - Потому что вы молоды!
   - Пока существует государство, оно будет пытаться поработить нас.  Мы
не хотим его. Свободный народ повинуется себе  самому.  Законы  -  я  не
знаю, необходимы ли они, но они достойны презрения.
   Герцогиня изумленно слушала как он  повторял  ее  собственные  слова.
"Когда я говорила это? О, мне кажется, что лишь вчера".
   - Король должен быть для того, чтобы охранять свободу, - заявил Нино.
   - Ты анархист! - сказала она и улыбнулась при воспоминании, что и  ее
называли так.
   - Я не боюсь слов! - воскликнул он, вскакивая. И на ходу,  размахивая
руками, раскрасневшись, со спутавшимися локонами и глубоким  трепетом  в
голосе, он продолжал говорить о своих мечтах.
   Она спрашивала себя, восхищенная:
   - Что моложе, его энтузиазм или моменты уныния?
   Но она думала так же:
   - Вся эта молодость - точно большая чайка, сверкающая и дрожащая.  Мы
сидим на ней; она несет нас, в объятиях друг друга, над морем, зигзагами
и без цели. Вдруг бедная птица устает, падает вниз, волны  отрывают  нас
друг от друга: мы спасаемся, если можем, и каждый плывет туда, куда  его
уносят волны...  Только  крепкий  воздух  нашего  опьянения  делает  его
сильным, а меня молодой. Что я в действительности была его Венерой, тому
уж много времени: это было тогда, когда Якобус хотел написать ее, прежде
чем я позволила ему любить себя. Я думаю, Нино  еще  видит  меня  такой,
какой я была тогда, в парке, когда он читал мне  стихи  Франчески,  а  с
верхушек кипарисов взлетали голуби. С тех пор я жила... Он сам -  ах,  в
его стройном, гибком,  из  упорства  ставшим  прекрасным  теле  неслышно
работает разрушитель. Обреченная на  гибель  кровь  его  больной  матери
струится и в нем, она нашептывает ему сомнения и усталость, и он сам  не
знает, как они забрались в его легкую юность... О, если бы он никогда не
узнал этого! Если бы он вдруг упал - с нашей чайкой -  глубоко  в  море,
после этого прекрасного часа! Только в это мгновение  он  прекрасен:  мы
прекрасны только одно мгновение. И его мгновение принадлежит  мне!  Быть
может, я закрою глаза под дуновением последнего поцелуя, который  возьму
с его губ.

***

   - Зачем? - спрашивал Нино. - Зачем нам уходить в горы?
   - Я сама не знаю, - объяснила она. - Тебе не кажется, что  мы  сидим,
как две прачки, на розовом листе у воды? Каждое дуновение  может  унести
нас, это опасно.
   - Я не нахожу.
   - Ты еще не знаешь: кто так счастлив, как мы, должен прятаться...
   После полудня они  поднялись  над  белыми  лоджиями  Аграни  и  между
черными массами скал проникли в зеленую, молчаливую котловину.  Наверху,
у края горы, в холодном спокойствии высились куполы  и  башни.  Сойдя  с
проезжей дороги и углубившись в засеянные террасы, они стали подниматься
между виноградом и каштанами, вдоль рокочущего ручья,  по  искрошившимся
серым ступенькам, терявшимся во влажной зелени.
   - Куда мы идем, Иолла?
   В ней все ликовало: "Туда, где я навсегда буду спасена от своего тела
и его возраста, где я буду легка и молода, как ты!.." - Она сказала:
   - Представь себе, что в конце концов мы попадем  в  большой  город  с
собором,  дворцами,  общественными   банями,   садами,   с   сарацинским
гарнизоном, с патрициями, носилками, шелковыми шлейфами, неграми-рабами,
изумрудными верхушками деревьев - в утопающий в зелени большой город  на
горном хребте. Только эта забытая тропинка ведет к нему!
   - А вот показалась и церковь! - вполголоса  полуиспуганно  воскликнул
Нино. - Какой странный, весь в округлостях профиль! Из черного  портала,
словно белые свечи, одна за другой выходят женщины, странные на вид.
   - Ты начинаешь узнавать. Сейчас будут другие развалины.
   - Как, развалины?.. Вот мавританская стража. Нас встречают.
   Несколько смуглых парней протягивали руки.
   - Теперь они принесут нам подарки от правителей республики... О,  что
за грациозные фигуры - эти закутанные в покрывало  восточные  женщины  у
колодца! Львицы с человеческими лицами  выплевывают  воду  в  их  медные
ведра.
   Неуклюжие женщины, босоногие, в высоко подоткнутых вылинявших  юбках,
просили денег.
   - А дворцы! - восклицал Нино, весь уйдя в свои образы.  Они  вступали
на черную площадь.
   - Вот они, дворцы синьоров со своими фризами, полными тайного смысла,
со своими порталами из каменных цветов, расцветших на  сказочной  земле.
Между  окнами  поднимаются  стройные  колонны,  а  между   мечтательными
листьями капителей горят большие, темные женские глаза.
   - У нас есть свой дом, Нино, - сказала герцогиня, сворачивая в  узкую
улицу. На повороте выступил угол ветхого фасада.  Над  угловой  капеллой
колебался красный огонек. Они оставили позади портал; на  пороге  сидели
каменные существа без имени - и  вдруг  они  очутились  в  лесу,  полном
колонн и роз. Герцогиня взглянула на Нино: его видения  стали  камнем  и
цветком, но он не заметил разницы.
   Они безмолвно шли по грезе этого  дворца,  восставшего  из  земли  по
повелению принца лагорского. Они увидели бани  и  дворы;  на  сводах  из
черного туфа расцветали большие мраморные розы. Маленькие белые  колонны
парили в высоте, вдоль открытых галерей. Под  аркой  из  жестких  черных
листьев темнела цистерна. На пустых  мозаичных  полах  гулко  отдавались
шаги,  а  за  темными  дверцами  чудился  шорох  и  трепет  покрывал  на
нетерпеливых телах.
   Между выбеленными колоннами, под навесом из виноградных лоз,  глубоко
внизу,  они  увидели  море,  распростертое   под   блестящими   голубыми
покрывалами, точно большая, ленивая, дающая  блаженство  богиня.  Берега
были ее светлыми руками, а волосы свои она пышной волной  разбросала  по
горе. Сад, в который вошли Нино и его возлюбленная, показался  им  этими
волосами богини. Они извивались тысячью усиков и набухали в тысячи  ягод
винограда, они  сбивались  в  массы  цветов,  от  них  исходили  дивные,
ароматы,  они  искрились  всевозможными  красками.   Растения   затопили
вошедших. Кусты поднимались выше, цветы заглядывали  в  глаза.  Они  шли
среди олеандров, точно по ручью крови, и  на  их  щеки  падало  кровавое
отражение. Желтые и белые манксианы хватали  пришельцев  своими  тонкими
усиками и не хотели  выпустить.  Мандарины  напечатлевали  на  их  губах
горькие красные поцелуи  и  манила  любопытных  в  свой  хаос  крошечных
листьев и тонких ветвей. Они  нагибались,  чтобы  пройти  под  толстыми,
круглыми  розовыми  кустами,  полными  жгучих  засад,  они  боролись   с
ползучими растениями, исчезали в плюще у подножия  неумолимых  кедров  и
подставляли плечи под тень пальм, точно под струи молчаливых фонтанов.
   Неудержимое изобилие ошеломляло. Среди всех этих соков и растительной
силы они чувствовали себя родственными слабой ящерице, пробиравшейся  по
узким дорожкам и заглохшим ступенькам. Им хотелось, как птице,  укрыться
в мягкое гнездо, свитое в изгороди. Когда  они,  наконец,  очутились  на
краю сада и зарево горизонта облило их, они с удивлением посмотрели друг
на друга.
   - Как можно здесь  говорить,  Нино?  Что  значит  здесь  человеческий
голос?
   Он был разгорячен, он чувствовал томление и робость.
   - Я знаю это теперь, Иолла.
   - Что? Что мы хорошо делаем, что прячемся, правда?.. Здесь у счастья,
Нино, нет голоса. Сад погребает его навсегда, оно вечно прислушивается к
призрачным шорохам за своей спиной, к дребезжанью мандолины в этом  углу
и к крику о помощи в другом, к свисту мавританских сабель,  натачиваемых
о квадратные камни, к плеску юношеских членов в ванне и ко вздоху спящей
женщины. Оно вечно прислушивается к умолкшим уже  шестьсот  лет  шорохам
города, который больше не существует.
   - Вечно, - повторил Нино.

***

   Весна была жаркая. Нино уходил гулять один. Возвращаясь,  он  находил
герцогиню у фонтана, во дворе роз, в шелковом гамаке - и он говорил:
   - Я знал, что ты будешь лежать здесь. Я проходил мимо красно-зеленого
киоска; в нем лежала дама, покачиваясь в гамаке, как ты, и ее  отражение
скользило, как твое, по мозаичному полу. Евнухи зевали, показывая  белые
зубы. В воздухе сильно благоухало. Дама пролепетала, что это благоухания
ее подушек и что они вызывают любовь: она звала меня к себе. Но я  думал
о тебе, Иолла, - мне не нужны никакие возбуждающие ароматы, чтобы любить
тебя.
   Или он видел начальника города, ехавшего  верхом  позади  гайдуков  с
черными лбами и сверкающими шлемами. У старика был  золотой  колчан,  на
его тюрбане сверкали красные камни, а на чепраке его  коня  -  желтые...
Или он утверждал, что привел с собой испанских танцовщиц. Они танцевали.
Легким фанданго  были  прихоти  любящих;  вышитыми  складками  испанских
платьев были сотни пестрых, прелестных сплетений, в  которых  колыхались
их нежные дни и блаженные ночи.
   - Утро будет душное, Нино, я чувствую это.
   Но он выскользнул из ее рук.
   - Я надену свое самое тяжелое платье - жара или  холод,  что  мне  до
этого!
   - Ты чувствуешь себя таким сильным?
   - Меня ничто не свалит. Я держу свое счастье в  руках  так  спокойно,
так...  ах,  Иолла!  Я  хотел  бы,  чтобы  судьба  придумала  что-нибудь
необыкновенное: тогда я мог бы показать ей, как это напрасно!
   В девять часов он пришел домой, весь в красных пятнах, отрицая  перед
самим собой свое утомление. Герцогиня сидела у  баллюстрады  над  морем,
небо было пасмурно.
   - Я был в Скале, - сообщил Нино. - Там уже  прошел  маленький  дождь,
водопад совсем исчез в мокрой зелени. За ним,  скрытые  виноградом,  мне
слышались непонятное бормотанье и шум этого города, а среди всего этого,
точно на золотой стене мавританской  апсиды,  мне  виделась  ты,  Иолла,
вечно ты!.. При этом случае, так как долина была  так  мокра,  я  узнал,
что, собственно, она вместе с городом уже давно  залита  морем.  Но  мы,
Иолла, мы оба заставили одного из духов Соломона сделать так, чтобы вода
стекла обратно, и затопленный город снова вышел на поверхность. Мы будем
счастливы до тех пор, пока будем забыты: по крайней мере сто  лет.  Если
духи когда-нибудь снова пролетят мимо и вспомнят о нас...
   - Смотри, Нино, какая пыль на дороге у Минори. Это коляска...
   - Тогда они нашлют на нас море, и внезапно все будет кончено...
   - Но мы не перестанем быть счастливыми... Поди, Нино, переоденься.
   В полдень он вышел из своей светлой комнаты с балконом в  прохладную,
тенистую столовую. Противоположная  дверь  была  открыта,  дул  сквозной
ветер. Нино быстро опустил  бисерную  портьеру,  закрывавшую  вход.  Она
колебалась и звенела, а Нино,  окаменев,  слушал  жирный,  вялый  голос,
звучавший в полутьме. Ему показалось, что это один  из  духов  Соломона.
Она вежливо ответила что-то. Затем зазвучал гибкий голос,  металлический
и в то же время мягкий, вызвавший в  Нино  восхищение  и  сделавший  его
более несчастным, чем первый.
   Его возлюбленная позвала его, она взяла его за руку и сказала:
   - Нино, это мои друзья, барон Рущук и дон Саверио Кукуру.
   Первого Нино мысленно тотчас же нарядил в  зеленый  кафтан  и  сделал
вороватым дворецким. Но другой был настоящий принц,  и  ему  недоставало
только белого жеребца.
   Гости разговаривали за столом так, как будто  были  здесь  уже  целые
недели. Нино не мог надивиться, как  просто  все  было.  Отдохнув  после
обеда, все вместе пошли по тропинке к берегу. Герцогиня  шла  впереди  с
Рущуком. Дон Саверио сказал Нино:
   - Вы очень счастливы, что герцогиня вас любит?
   - Да, - ответил Нино, краснея.
   - Это большое отличие. Многие выдающиеся мужчины жаждут этого.
   - В самом деле? - машинально сказал Нино. Он думал  о  том,  что  дон
Саверио самый красивый мужчина, какого он когда-либо встречал. "Иолла не
может не замечать этого... Но было бы низко завидовать ему. Я не хочу! Я
хочу быть его другом!"
   - И в особенности, - продолжал дон Саверио, - так как наша  герцогиня
очень избалована своими прежними любовниками.  Один  старался  превзойти
другого. Принц  лагорский  был  богаче  и...  способнее,  чем  маленький
Леруайе. Затем Темпель, Тронтола и все остальные. Какими  преимуществами
должны обладать вы, мой милый, вы, который приходите после всех них!
   - Но... - пролепетал Нино, - вы ведь не хотите сказать, что герцогиня
любила их всех?
   Он только боялся, точно в гнетущем кошмаре,  что  принц  мог  сказать
это. Дон Саверио мягко засмеялся:
   - Я не думал, что сообщаю вам новость. Вы имеете право гордиться, мой
милый; но подумайте, было ли вам это так легко...
   - Ведь я старый друг Иоллы!
   - Я тоже. Она прожила в моем доме целую зиму. Она была, смею сказать,
очень довольна мной.
   - Не сомневаюсь, не сомневаюсь, - воскликнул  Нино,  смеясь  и  стуча
зубами. Он смотрел высоко в  воздух,  бессознательно  боясь  глядеть  на
землю, где, может быть, лежал низвергнутый  образ  его  возлюбленной.  И
только одно он ясно говорил себе: этот человек решился поносить ее - он,
такой красавец! Он осквернял свой собственный  благородный  образ.  Нино
чуть не кричал  от  муки,  принужденный  восхищаться  этой  божественной
формой, от которой  исходило  низкое.  Он  остановился,  он  должен  был
попробовать  заставить  своего  спутника  опомниться  и  он  спросил   с
подергивающимся лицом:
   - Не правда ли, вы не хотели сказать ничего дурного об Иолле?
   - Как это, дурного? Она настоящая женщина,  тут  порицать  нечего.  Я
хотел бы только уберечь вас от разочарования, потому  что  вы  нравитесь
мне. Поэтому я предостерегаю вас: не верьте  идеалистическим  глупостям,
которые старается возбудить в нас каждая женщина. Ее цель - ввести нас в
заблуждение относительно того, что у нее все сводится только к одному  -
к тому, что вы, конечно, знаете...
   - Я не знаю решительно ничего,  -  воскликнул  Нино,  почти  плача  и
трясясь. Дон Саверио добродушно пояснил:
   -  Потребности,  конечно,  все  увеличиваются.  Наша   герцогиня   не
остановится на этом.
   Нино застонал. Вдруг он схватил своего спутника за грудь. Дон Саверио
напрасно старался стряхнуть его. Несколько секунд они, прерывисто  дыша,
смотрели друг другу в лицо. Это было у одной из мельниц: влажная  листва
смыкалась вокруг них, и ручей  шумел.  Герцогиня  и  Рущук  исчезли,  их
голоса замолкли в глубине. Дон Саверио улыбнулся, жевательный мускул  на
его лице слегка исказился, придав рту жестокое  выражение.  Он  обхватил
узкие кисти своего противника и стал ломать их. Нино корчился, но должен
был выпустить противника. Дон Саверио объявил:
   - Я вовсе не хочу быть вашим врагом, это совсем не в моих интересах.
   Он рыцарски поклонился.
   - Я пройду вперед: я уверен, что вы не нападете на меня сзади.
   И Нино, опустив голову, последовал за ним.
   - Мы придем еще до дождя, - заметил дон Саверио на  берегу,  где  они
присоединились к герцогине и ее спутнику.
   - Но наша прогулка была необдумана. Нам придется переночевать внизу.
   - Ничего не  значит,  -  решила  герцогиня,  поспешно  направляясь  к
Минори. - Мы опять увидим наш маленький дом, Нино!
   Нино не ответил.  Когда  остальные  вошли  в  ресторан  у  моря,  они
заметили, что Нино нет с ними.
   Он быстро шел по берегу. Дождь хлестал его.  У  ног  Нино  вздымались
волны. Он выбрал среди многих знакомых утесов самый высокий. К утесу  от
берега вела узкая полоска земли, с другой стороны он отвесно спускался в
море. Нино стоял на его косой вершине и, как когда-то  в  пылу  детского
безграничного гнева и бурной  жажды  справедливости,  простирал  руки  к
морю. Ведь там, вдали, по ту сторону убогой и злобной  действительности,
всегда лежало царство благородства и мощной радости. Теперь  там  больше
не было ничего! "И вы все еще так же слабы", - сказал он своим рукам.
   - Ах! я не силен. Я только хвастал.  Теперь  судьба  придумала  нечто
необыкновенное - и я побежден.
   За его спиной  послышалось  пыхтенье:  голова  с  красным,  раздутым,
усеянным белыми щетинами лицом лежала, точно отрубленная, на краю  скалы
и покачивалась. Затем из глубины выкарабкалось тело Рущука.
   - Я все  время  звал  вас,  мой  милый,  вы  не  слышите.  Вода  тоже
производит слишком большой шум... Вы устраиваете славные истории.
   - Как это? -  воинственно  крикнул  Нино,  обрадовавшись,  что  может
излить свой гнев.
   - Вы убежали от нас, что же это такое? Вы  можете  себе  представить,
что герцогиня о вас беспокоится.
   Нино отвернулся.
   - И мы тоже.
   - Вы не имеете никакого права беспокоиться обо мне.
   Он топнул ногой.
   - Какой сварливый молодой человек, - пробормотал Рущук. Он,  наконец,
нашел на скользком камне место, где надеялся  не  соскользнуть  в  своих
галошах, и раскрыл зонтик.
   - Идемте со мной.
   - Посмейте прикоснуться ко мне!
   - Хорошо, хорошо,  я  не  трогаю  вас...  Вот  он,  молодой  человек,
которому досталось все, - сказал он самому себе и исподлобья  с  горечью
оглядел Нино воспаленными глазами.
   - Приходишь и застаешь эту женщину в ее  сказочном  дворце,  где  она
преподносит себя, как подносят на блюде из золота и эмали тонкую, редкую
дичь,  белую  куропатку,  или  что-нибудь  в  этом  роде,   уже   слегка
попахивающую. Крупная жемчужина между двумя большими локонами на  лбу  и
другая в бледном ухе имеют точно такой же  неопределенный  блеск  белил,
как и лицо, Оно блестит так матово, оно омыто  жирными  водами,  покрыто
пудрой: это мудрое произведение искусства. Благородные формы щек,  носа,
рта  защищены   от   повреждений   утомленной   кожей.   Глаза,   слегка
покрасневшие, окружены темными кругами, которые позволяют  догадываться,
обещают, мучат... Она носит тюрбан, по-восточному  сдержана  и  охвачена
холодным опьянением. Она знает себя: знает, сколько сладострастия  может
дать ей каждый из ее членов, так точно, как я знаю,  сколько  денег  мне
должен тот или другой человек... И всю эту гордую культуру и  обдуманную
зрелость кому она дарит, куда  выбрасывает?  Она  бросает  их  в  сорную
траву, она дарит их молодому человеку, который мог бы есть сорную  траву
точно так же, как белую куропатку, - и оттого, что его тщеславие немного
задето, он стоит на камне в воде,  топает  ногами  и  не  хочет  идти  в
постель!
   Нино слышал только одно. Он переступил с ноги на ногу.
   - Вы кончили? Заметьте себе, что герцогиня никогда не белится!
   И так как Рущук сострадательно покачал головой.
   - Берегитесь думать это!
   При этом он ткнул кулаком в живот Рущука, который сильно  пошатнулся.
Тяжелое тело  склонилось  к  выступу  утеса.  Нино  подхватил  его,  оба
побледнели, Нино при мысли: "С дон Саверио  бороться  мне  было  не  под
силу; как же я смею касаться этого? Я трус!"
   Рущук лепетал:
   - Нас могут увидеть... Вот видите, теперь вы сами подхватываете меня.
А если бы вы столкнули меня в воду, вы сами вытащили бы меня, потому что
я так закутан в свой непромокаемый плащ, что  утонул  бы  в  луже  воды.
Оставьте  же  глупости.  Я  кое-что  расскажу  вам...  Мой  зонтик  тоже
пропал... Вы, собственно, могли  бы  сами  сказать  себе,  что  визит  к
герцогине меня достаточно волнует. Я не дон Саверио, для того это  дело.
Он хотел бы на ней  зарабатывать  деньги,  как  раньше.  Но  я  способен
чувствовать, молодой человек, и я страдаю оттого, что все могут обладать
этой женщиной.
   - Вы тоже страдаете?
   Нино визгливо расхохотался.
   - Да, оттого, что все обладают ею, только не я.
   Рущук  говорил  монотонно,  производя  руками  короткие,  неуверенные
движения. Перенесенный  испуг  и  долгое,  выношенное  желание,  опасное
положение в обществе юного безумца среди непогоды на скользком, отвесном
утесе, и при этом сознание, что герцогиня с  террасы  наблюдает  за  его
барахтающимся силуэтом на фоне катящего волны моря - все это вредило его
сдержанности.
   -  Раньше,  в  продолжение  нашей  долгой  дружбы,  она  никогда   не
беспокоила меня. Она была герцогиня и  нечеловечески  высокомерна,  и  я
твердо верил, что обладать ею невозможно. Конечно, ею все-таки обладали,
и теперь я в уме рассматриваю с этой точки зрения всех старых  знакомых.
Они все у меня на подозрении, - это, знаете ли, необыкновенно неприятно.
Даже мучительно. Почему бы и не я тоже?  -  спрашиваю  я.  -  Герцогиня,
красавица и доступна, - ведь всякому хотелось бы обладать  ею!..  Теперь
она уж больше даже не притворяется. Все обладают ею совершенно открыто.
   - Вы лжете, - прорыдал Нино.
   - Вы что-то сказали? Итак, все обладают ею, а  я  все  еще  нет:  это
нестерпимо.  Я  достиг  так  многого  в  жизни,  а  того,  что  доступно
каждому...
   - Видите ли, нельзя быть таким безобразным, как вы.
   - Это я тоже говорю себе. Но до сих пор это никогда мне не мешало.  Я
еще добьюсь своего. Только у меня времени  уже  немного.  Иногда,  среди
дел, во время совещания министров, представление об этой герцогине и  ее
бесчисленных любовниках мучит меня  настолько,  что  я  не  могу  больше
работать. Я задыхаюсь и теряю ход мыслей. Мое положение опасно,  молодой
человек, может сразу наступить конец.
   - Так издыхайте!
   Рущук подскочил на месте.
   - Почему же? Вы сами еще будете очень довольны тем, что  я  существую
на свете. Ведь я не требую от вас, чтобы вы  уступили  мне  герцогиню  -
хотя вы могли бы отлично это сделать.
   - Мог бы это сделать? О, уходите скорей, я чувствую, что иначе сделаю
что-нибудь, о чем буду жалеть всю жизнь!
   - Я слышал, что у вас денег немного.  Сколько  вы  хотите?  Ведь  вам
нужно только настроить вашу подругу  и  своевременно  послать  за  мной.
Внушите ей сострадание ко мне!
   - Уходите, уходите! - стонал  Нино,  стиснув  зубы,  предостерегая  и
боясь самого себя.
   - Чего  же  я  требую  такого  особенного?  Красивую  кокотку  друзья
передают один другому, не правда ли? А  в  чем  здесь  разница,  молодой
человек? Если бы у этой герцогини не было денег, чем была бы она тогда?
   Он взвизгнул, потому что нога Нино была уже в воздухе, на пути к  его
животу. Но Нино отскочил. Он обеими руками прикрыл глаза.
   - Уйдите, - умолял он. - Если я открою глаза и вы будете еще здесь...
   - Вот так молодой человек; с ним совсем нельзя  разумно  говорить!  -
лепетал Рущук, сползая со скалы. Когда Нино открыл глаза, голова  опять,
точно отрубленная,  лежала  на  краю  и  качалась.  Губы  со  старческим
упрямством продолжали твердить  все  те  же  предложения.  Наконец,  она
исчезла.

***

   Тусклое, бледное зарево заката  расплылось,  накрапывал  дождь.  Нино
один поднялся назад в  Равелло.  Время  от  времени  он  останавливался,
стиснув зубы, сжав кулаки, и, громко дыша, боролся  со  своими  мыслями.
Они не давали заглушить себя, он с омерзением отбрасывал их от  себя,  и
ночь казалась ему отравленной ими.
   - Ты помнишь, как ты ревновал тогда, в вилле, когда  приехал  Якобус?
Ты был очень несчастен, не правда ли,  ты  не  знал,  что  происходит  в
комнате Иоллы. Но вдруг ты увидел зажженную сигару Якобуса, ты  бросился
к нему, ты был спасен: он здесь, рядом с тобой!.. Кто с тобой теперь?
   -  О,  это  бессилие,  это  ужасное  бессилие  перед   бесчисленными,
безыменными, обладавшими ею.  Если  бы  я  ревновал  к  обоим  негодяям,
которые теперь спят под одной крышей с ней! Нет,  я  не  ревную  к  ним;
иначе я мог бы вмешаться, неистовствовать, вырвать  ее  из  их  объятий,
простить. Но есть худшее: бывшее, то, чему уже  нельзя  помешать.  Я  не
могу вырвать ее из объятий ее воспоминаний.  Она  вся  покрыта  клеймами
старых ласк и следами давних поцелуев. Я не узнаю ее больше... Иолла!
   Он зарыдал. Представление о всех ее прошлых наслаждениях  зажгло  его
кровь; она вдруг выступила перед ним во всем великолепии  своей  улыбки.
Он протянул к ней руки, он упал на колени. С хриплым криком отскочил  он
в сторону: он наткнулся на одного из  ее  любовников,  увлекшего  ее  за
собой на землю, в чащу папоротника. Нино бросился бежать;  но  они  были
уже впереди него, они  лежали  у  дороги.  Большие,  извивающиеся  тела,
наслаждавшиеся  его  возлюбленной,  плакавшие  у  нее   на   груди   или
ликовавшие, уста в уста с ней. И он видел, как  она,  его  возлюбленная,
расточала все ласки своего тела: самые редкие, самые тайные,  о  которых
он вспоминал только с гордым трепетом, - они валялись повсюду у дороги!
   - Я ненавижу тебя! Я ненавижу тебя! - кричал он ей.  Потом  вспомнил,
что и барона Рущука представление о герцогине  Асси  и  ее  бесчисленных
любовниках мучило до удушья, и, согнув спину под  таким  позором,  Нино,
ничего не  видя,  карабкался  на  гору,  споткнулся,  упал  лицом  вниз,
поднялся и, шатаясь, пошел дальше, чувствуя  привкус  слез  и  крови  на
губах.
   Наверху, откуда был виден город, он закрыл лицо  руками,  прислонился
головой к дереву и спросил его:
   - Неужели это возможно?
   Никто ему не ответил. В  нем  самом  тоже  все  замолкло.  Отупевший,
ошеломленный всеми этими образами  и  своим  собственным  отчаянием,  он
дошел до дома, остановился перед  углом,  под  которым  дом  вдавался  в
боковую улицу, и стал упорно смотреть наверх, в надежде, безумие которой
сознавал. Счастье,  охраняемое  этим  немым  домом,  в  глубине  города,
который был только грезой, - все это так глубоко спрятанное  счастье  не
могло уйти. Кто же украл его? Нет, здесь не было  никого,  Иолла  узнает
его сверху, она увидит его сквозь щели ставней своего окна. Она заметит,
как подергивается и блестит его лицо, и  она  сейчас  откинет  ставни  и
крикнет ему, что его напугало только его воображение: счастье,  все  еще
заботливо охраняемое, лежит в саду под олеандром; она позовет его.
   Он ждал. Короткая ночь уже приходила к концу. Тогда Нино топнул ногой
и пошел обратно с диким спокойствием, наслаждаясь собственным трагизмом.
Он углубился в ущелья; на каждый  камень,  на  который  он  ступал,  уже
становилась рядом с его ногой  нога  Иоллы.  Какое  значение  это  имело
теперь? Тучи низко нависли над горами. Замок Салерно казался  призрачным
замком. Неужели это тот самый, в котором  ликовал  юный  Асклитино?  Под
серым покровом этого утра земля покоилась тихая,  задумчивая,  покорная.
Масличные деревья в глубине росли теснее и казались  более  темными;  их
стволы тихо скрещивались, между ними носились  белые  воздушные  фигуры.
Знакомые тропинки, их тропинки, тянулись все такие же темные  и  мягкие.
Добродушные овцы вытягивали головы у изгородей, а оба молчаливых старика
терпеливо ждали, пока животные плелись дальше...  Нино  возмутился  всем
этим миром!

***

   Вечером, голодный и покрытый пылью, он вернулся домой. Комнаты гостей
были пусты. На рассвете он снова исчез, никем  не  замеченный.  Лишь  на
вторую ночь он встретился со своей возлюбленной в саду, где хотел  спать
на воздухе. Ночь была очень душная.  В  благоухающей  черной  чаще,  под
беспорядочно разбросанными огнями неба, каждый увидел вдруг  белое  лицо
другого. Прошло несколько секунд.
   - Нино, - сказала герцогиня, - знаешь, кто был со мной  вместо  тебя?
Сикельгайта, прекрасная дама с амвона в соборе.  На  ней  была  широкая,
покрытая драгоценными камнями корона; на пальце она держала попугая;  он
все время клевал ее зеленое кольцо. Лицо у нее было  все  как  будто  из
крупных зерен, как мраморное, а голос низкий  и  все-таки  детский.  Она
играла на гитаре и пела мне песни, которые в ее время пел под  ее  окном
четырнадцатилетний мавр... Так прошли часы, - закончила она и вздохнула,
улыбаясь... Она спрятала под сказкой весь  свой  страх  и  все  волнение
крови: грусть и желание, попеременно мучившие ее, как его мучили картины
ревности.
   - Иолла, я два дня и две ночи бродил по горам, в тоске и отчаянии.
   - Но я еще вчера утром прогнала их обоих. Ты мог вернуться.
   - Я не вернулся, Иолла, из-за многих других,  которых  ты  не  можешь
прогнать.
   - Я знала это. Ты разочарован,  потому  что  я  и  прежде  испытывала
желания и удовлетворяла их. Ты находишь, что я  должна  была  рассказать
тебе об этих мужчинах. Но тогда не должна ли была я тебе рассказать и  о
блюдах, которые я прежде ела, и о тканях, в которые одевалась?
   - Я не понимаю. Ты сделала меня очень несчастным.
   Он  еще  лепетал  упреки,  опустив  глаза.  А  ему  хотелось  просить
прощения. Он преодолел свое горе, он оставил его, выплюнув, как мокроту,
на далеких тропинках, по которым бродил. Он был  опять  здоров.  "Почему
Иолла должна страдать? Я слышу, она страдает".
   - Я скажу тебе, Нино: один был плодом,  и  я  вонзила  в  него  зубы.
Другой был ароматом утра у моря, третий  не  больше  и  не  меньше,  как
прекрасным конем - нечто очень привлекательное, это ты признаешь сам. Но
какое отношение это имеет к тебе? Тебя я люблю.
   - Я знаю это, Иолла.
   - Ты веришь мне? Ты, значит, веришь мне?.. Я боялась, что  это  будет
продолжаться долго и что в конце концов ты дашь только  уговорить  тебя,
потому что я нужна тебе, потому что я тебе нравлюсь.  И  вот  ты  просто
веришь мне, - почему?
   - Я не знаю, Иолла. У меня больше совсем нет сомнений.
   Она  смотрела  на  него,  она  восхищалась  им.  Какой  усталой   она
чувствовала себя в этот жаркий день, под тяжестью того, что  было  такой
ясной истиной, и к чему она должна была подвести его  ощупью  с  помощью
умных слов. "Неужели мы, действительно,  слепые,  погруженные  каждый  в
свой глубокий мрак?"
   И вот он пришел, справившись со всем, что постигло его, посмотрел  на
ее чело и нашел его совершенно чистым, и почувствовал в себе  достаточно
силы и гордости, чтобы поверить всему. О, он молод!
   Она радостно воскликнула:
   - Поди сюда, Нино!
   Он упал к ее ногам. Она взяла обеими руками его голову и  заговорила,
прильнув  к  его   белокурым   волосам.   Доказательства   и   убеждения
превратились в благодарные ласки.
   - Ты не знаешь, почему веришь мне? Я объясню тебе:  потому  что  наши
души родственны!.. И заметь себе: я еще никому не говорила этого!
   - Я люблю тебя, Иолла!
   - Я говорю с тобой, точно сама с собой, я слушала  тебя,  точно  свои
собственные грезы. О, грезить об одном и том же -  это  все.  Подумай  о
том, как мы с давних пор играли друг с другом, и каждый знал, что думает
другой. Еще когда я была ребенком и пастушкой Хлоей, не  правда  ли,  ты
был тогда Дафнисом?
   - Я всегда любил тебя!
   - Конечно. В Венеции ты выдавал себя сотни раз, дитя.  Но  мы  всегда
делали вид, что ничего этого нет. Помнишь?
   - Я был так горд только потому,  что  был  еще  мальчиком  и  не  мог
надеяться  ни  на  что.  Но  теперь,  когда  я  стал  мужчиной  и  твоим
возлюбленным, я совсем смиренен... Иолла,  мне  стыдно,  что  я  касался
других женщин, низких.
   - Ты будешь это часто делать, и я не буду чувствовать себя обманутой.
   - Я слаб и люблю приключения, я сознаюсь в этом.  И  мои  приключения
всегда кончаются женщиной.
   - Слушай: мы любим друг друга, как свободные и равные, уважающие друг
друга даже в своих  заблуждениях.  Мы  не  хотим  разрушать  друг  друга
страстью. Ты разрушишь, может быть, другую, и не сломит ли  какая-нибудь
женщина  твою  силу  и  твою  гордость?  Но  я  хочу  тебя   молодым   и
решительным... Ты опять расстанешься со мной...
   - Никогда!
   - О, ты увидишь, как это  просто...  Мы,  Нино,  слишком  любим  друг
друга. Мы не могли бы  неистовствовать  друг  против  друга  от  великой
страсти. Я видела ее и  -  испытала  сама.  Ты  знаешь  о  кроткой  Бла,
поэтессе, которая когда-то умерла в Риме? И о  великой  Проперции?  Одна
отдала себя на съедение животному. Другая дала себя замучить  до  смерти
остроумному ничтожеству, и никогда не подозревал он  блаженства  и  мук,
источником которых был!
   Нино чувствовал, как дыхание возлюбленной на его затылке  становилось
теплее и порывистее. Он с сжавшимся сердцем спросил:
   - А ты, Иолла?
   - Я...
   Она возмутилась против воспоминания  о  Якобусе.  Она  выпрямилась  и
нетерпеливо повела плечом.
   - О, меня моей страсти научил не человек. Три богини, Нино,  жестокие
от нежности, одна за другой влили мне в сердце свою высокую страсть -  к
свободе, искусству и любви.
   - И всегда и везде ты - Иолла.
   - Ты узнаешь меня?
   Она подняла голову с колен и заглянула ему в глаза.
   - Ах, за это слово я поцелую тебя!.. Ты любишь меня -  и  поэтому  ты
знаешь, что я существую. Ты  веришь  в  женщину,  которую  ты  называешь
Иоллой. Другие знали сначала революционерку, и многие мечтали  с  ней  о
свободе.  Но  она  превратилась  в  энтузиастку  искусства,  с   которой
чувствовали одинаково лишь немногие. Затем ею овладела лихорадка  любви,
и против нее возмутились все. Они настолько варвары,  что  видят  только
поступки, а не человека... Как далека я была всегда от всех... Из  своей
чуждой страны я часто причиняла им вред, я знаю, меня должны ненавидеть.
   Нино вскочил.
   - Они не посмеют! Они будут наказаны слепотою, как  поэт  Стезихорос,
поносивший Елену! Что за дело до того, приносила ли ты пользу или  вред.
Ты священна, я вижу тебя в бессмертном величии. Я молюсь на тебя  именно
потому, что у тебя было, не знаю, сколько возлюбленных. И я считаю  твои
приключения такими же далекими и достойными уважения, как мифологические
любовные истории!
   Она наслаждалась его энтузиазмом.
   - Нет, я не буду жаловаться, - медленно и блаженно сказала она.  -  У
меня были люди, родственные мне:  Бла,  Сан-Бакко,  которому  свобода  в
награду за его великую любовь принесла мученическую смерть, Проперция  -
все гордые и несчастные, все созданные  из  бездн  каждой  пропасти,  из
звезд каждого неба!.. И с тобой, Нино, я могла говорить так, как будто я
уже не одна. Благодарю.
   Солнце взошло. Они увидели свои лица в светлом,  блистающем  воздухе.
Вокруг них, в саду сотни красок с шелестом вставали из мрака.
   Они подошли к откосу. Море улыбалось и изгибало свои члены.  Горизонт
пел в утреннем ветре. Залив открывался перед ними, как  большой  круглый
цветок, наполненный свежим хмелем. Нино сказал:
   - Смотри, как ясно и сильно выделяется на небе замок, в  котором  жил
Асклитино.

***

   В течение недель они не нуждались ни в чьем обществе,  каждому  нужен
был только другой.  Затем  они  узнали  из  газет,  что  молодая  партия
готовится к новому походу. Вождь написал Нино. Герцогиня видела, что  он
неспокоен, она попросила его последовать зову. Он уехал.
   При расставании он был бледен и взволнован, но она сказала:
   - Что это была бы за любовь, если бы она держала тебя вдали от жизни?
Разве мы враги?
   - Нет... До следующего раза, - воскликнул он.
   - Я люблю тебя... - сказала она  и  неслышно  прибавила:  -  за  этот
следующий раз, в который ты веришь.
   Они расстались в Неаполе на вокзале. Герцогиня поехала в свой дом  на
Позилиппо, где ее с нетерпением ждал поклонник, который  написал  ей,  и
которому она назначила здесь свидание.

V

   Она извивалась в объятиях нового  возлюбленного:  толпы.  Непрерывное
шествие  тел,  обещавших  наслаждение,  проходило  через  ее  спальню  -
худощавых,  томных  и  выхоленных,  атлетических,  плотных,  гибких  тел
девушек и нежных, точно тающих, тел детей. За  рыбаком  из  Санта  Лючии
следовал клубмен. Крестьянка с теплым золотом кожи  и  низкими,  густыми
бровями над спокойными глазами оставляла глубокий отпечаток  своих  форм
на подушках, на  которых  вытягивалась  Лилиан  Кукуру;  и  ее  холодное
совершенство разрывала болезненная судорога впервые испытанного  желания
отдаться и раствориться. Сэр Густон явился к герцогине  и  объявил,  что
его мать позволила ему это.
   Другие  матери  писали  просительные  письма  или  сами  приходили  и
приводили с собой сыновей и дочерей, преимущества которых выхваливали. В
Caffe Turco элегантные молодые люди лгали друг  другу  о  необыкновенной
славе, добытой  в  постели  герцогини  Асси.  Вечером  в  народном  саду
какой-нибудь полунагой оборванец, смывавший у фонтана копоть от  работы,
рассказывал товарищам сказку,  в  которой  среди  драгоценных  камней  и
всевозможных яств  сверкало  ее  имя.  Ложась  спать,  она  слышала  под
кроватью вздохи обожателей,  подкупивших  ее  слуг.  Молодые  иностранцы
представлялись ей; они приезжали из далеких стран в надежде  понравиться
ей. Быть отличенным ею давало право  на  счастье  у  женщин  без  всяких
издержек и на выгодную женитьбу. Вся горячечная, кипучая любовная жизнь,
полная странных утонченностей, остроумных выдумок  и  исстари  известных
возбуждений - все, что  наполняло  лихорадкой  этот  город  наслаждений:
горячие юноши, страстные матроны, продающиеся  дети,  умелые  женщины  -
весь дымный, темный, мучительный  огонь  вырастал  в  светлое  языческое
пламя во дворце на Позилиппо.
   Его высокая и  длинная  галерея  с  колоннами  выходила  на  море.  С
открытых сверху мраморных стен ниспадали тяжелые темно-красные ткани: на
их фоне выступало в своей красоте белое тело. Другие тела, цвета бронзы,
выделялись на покровах из желтого шелка. Статуй в залах не было, не было
их и в лоджиях и  на  садовых  дорожках.  Но  всюду,  рядом  с  большими
цветами, пышно расцветало тело, сверкающее или матовое. Герцогиня желала
видеть на всех ступеньках лестниц и у каждого  фонтана  гибкие  движения
молодых членов. Юноши и девушки распускались, как цветы, в ее  близости,
на солнце, морском ветре, среди плодов, и она была счастлива, что  может
видеть, как приливает кровь к этому теплому телу, и смотреть  на  нежную
эластичную кожу, питающую его. Она говорила себе:
   - Постигну ли я когда-нибудь  вполне  то,  что  растет  вокруг  меня,
играет  мускулами,  выпрямляет  суставы,  изгибается   и   ширится?   Из
энтузиастки художественных  произведений  я  превратилась  в  поклонницу
человеческого тела. Ах! Художественные произведения  не  двигались,  они
отдавались и насыщали меня...  Живая  же  красота  растет,  берет  меня,
продолжает расти, покоряет меня, все еще растет и будет ликовать в своей
полноте лишь тогда, когда я буду истощена и закрою глаза!
   Ее верный друг Дон Саверио приводил ей своих протеже. Он пояснял сам:
   - Так как вы не позволяете мне, герцогиня, продавать вас другим, то я
продаю их вам.
   Он  держал  во  всей  стране  агентов   для   поисков   человеческого
совершенства  и  уверял,  что  не  боится  никакого  соперничества.   Он
отказался от своих прежних опасных средств для достижения власти и  стал
чем-то вроде мажордома на службе у герцогини. Он  заведовал  устройством
ее празднеств.
   Гости возлежали на галерее, за золотыми чашами, между краями  которых
расстилало свой бархатный покров вино, на пурпурных подушках  в  глубине
широких мраморных скамей.  На  полу,  на  сверкающих  квадратных  плитах
сбивались в красные лужи лепестки роз. Стройные ноги юношей скользили по
ним. На упругих грудях Эмины и Фариды звенели  тамбурины.  Их  маленькие
ладони краснели от игры. Крупные плоды, лопавшиеся под пальцами  гостей,
бросали им в лицо свой сок. Множество девушек кружились между колоннами,
оставляя на них свои прикосновения, точно  венки.  Их  звали,  требовали
вина и поцелуев, открывали объятия и предлагали  прохладные  сиденья  их
разгоряченным телам.

***

   Герцогиня  сидела  во  внутреннем  зале  с  мраморным   полом.   Было
прохладно: из длинных тенистых коридоров  врывался  ветерок.  У  ее  ног
простиралась гладь большого бассейна.
   И она стала разглядывать в текучем зеркале собственную наготу.
   Это тело, никогда не рожавшее, было девственно в своей  разрушающейся
зрелости.  Эти  груди,  маленькие  и  упругие,  ежедневно  окунали  свои
черно-голубые соски в  цену  новых  наслаждений.  Посреди  живота  резко
выделялась широкая складка; она была похожа  на  змею,  жалившую  своими
укусами это  стремившееся  к  наслаждению  тело.  На  гладком  животе  и
благородной покатости плеч матовый алебастр кожи  оттенялся  несколькими
желтыми  пятнами.  То  был  след  поцелуев  слишком  пылкого  любовника,
которого нельзя было больше забыть: времени. Внутренняя сторона рук была
дряблой, и крупные жилы набухли от голубовато-фиолетовой крови,  гнавшей
эти часто опускавшиеся  и  все  вновь  поднимавшиеся  руки:  обвивайтесь
вокруг  новых  шей!  Кисти  рук,  когда-то  освященные   и   завершенные
прикосновением к вазам и бюстам, снова приобрели что-то  почти  детское;
на высоте своей мудрости,  к  концу  стольких  упражнений,  они  свисали
снова,  неутоленные  и  беспомощные.  Все  тело   раньше,   во   времена
торжествующей жизни на тронах искусства, среди  его  жертвенников,  было
пышнее. Теперь оно становилось  все  худощавее;  дряблое,  истощенное  и
изнуренное горячечной страстью, оно после  каждой  любовной  ночи  таяло
немного больше;  и,  едва  прикрытый  натянутой  влажной  кожей,  каждый
мускул, беспокойный и горячий,  тянулся  к  мимолетной  руке,  обещавшей
немного услады.
   Большое ярко-красное пятно плавало в  воде.  Это  было  отражение  ее
выкрашенных волос. Под ними она увидела свое лицо, бледное  и  худое,  и
среди его блеска тени разложения и  маленькие  впадины,  в  которых  оно
скрывалось и работало. Рот кроваво извивался  во  все  более  торопливой
жажде наслаждений. Улыбка натягивала кожу под носом и  под  глазами  так
туго,  что  она  имела  синеватый  отлив.  Это  была  улыбка   безумного
блаженства - почти гримаса. Она сама не знала, усмехалось ли это лицо  в
легкой радости или гримасничало в страхе. Оно вызывало -  и  оно  пугало
своей  отдаленностью  от  жизни.  Оно   умирало,   это   было   видно...
золотисто-зеленые тени на лбу под волосами, поднятыми над головой, точно
медно-красный  шлем  над  тщательно  вылепленной  маской;   потемневшие,
морщинистые веки и перламутровые оттенки щек; искусственно розовые,  как
восковой плод, подбородок и нос; и узкая, черная, болезненная поперечная
складка на страстно изогнутой, набеленной шее - все это  переливалось  и
тревожило,  как  гниющая  масса,  ярко  и  подозрительно  блестело,  как
масляные пятна в стоячей воде, сверкало и манило, как блуждающие огоньки
на глубоких болотах, трогало, пугало и очаровывало, как торопливые удары
крыльев умирающего яркого мотылька.
   Она вопросительно посмотрела себе в глаза. Это были все те  же  глаза
под высокими черными бровями;  их  взгляд  находил  дорогу  издалека,  с
серо-голубых морей. Но в них дрожал блеск опьянения и страха.  Они  были
зрителями этого тела, белого кладбища все новых желаний, возгоравшихся и
умиравших в нем.
   И она ответила своим глазам:
   - Речь идет о том, чтобы завершить начатый жест, прочитать  до  конца
уже почти оконченное стихотворение.

***

   Чем  больше  подвигалось  лето,  тем   больше   мучила   ее   никогда
неиспытанная усталость. Ее уж не освежал вечерний воздух, она  просыпала
наслаждение чистым, ветренным утром. Внизу, у  моря,  все  было  светло,
весело, полно движения и бодрости - каждое утро снова.  На  ней  тяготел
вечный полдень. Ей казалось, что ее изгнали в  пустыню.  Песок  проникал
сквозь поры кожи в ее кровь, вяло передвигался в жилах; в  конце  концов
он должен был остановиться...  С  празднеств  она  уходила  мрачная.  Из
крепких  объятий  она  выходила  с  головокружением,   сердцебиением   и
тошнотой. Ночью, лежа у открытого окна, без покровов,  с  сухой  горячей
кожей, она спрашивала себя при свете немигающих звезд:
   - Откуда этот страх, забирающийся Даже в кончики пальцев на  ногах?..
Я знаю его. Он являлся и тогда, когда Якобус и великое творение изменили
мне. Он являлся и еще раньше, в Кастель Гандольфо, когда наступил  конец
моей грезе о свободе. Всегда наступал конец чему-нибудь, когда я  так  в
темноте, при свете зарниц, лежала с бьющимся сердцем и принимала морфий,
- всегда наступал чему-нибудь конец. Что же на этот раз?
   В глубине души я, быть может, знаю это, - ответила она себе  однажды.
Но я не хочу знать. Было бы  унижением  признать,  что  может  наступить
конец нам самим.
   Она уехала к заливу Поццуоли, в  старый  сад,  который  поднимал  над
своими  лихорадочными  верхушками   ее,   Венеру,   который   видел   ее
прославление. Она жадно осмотрела все места: долину с кипарисами,  ручей
и фонтан, сиденья на ступенях, храм.
   - Вот оттуда вышел Нино... Как невероятно давно это было. Три месяца?
Я, должно быть, ошибаюсь.
   Ее вилла одиноко стояла у маленькой бухты. Она была одна, она  сидела
на террасе, в тени парусинового навеса, и пробовала читать:  стихи  Жана
Гиньоль - стихи, переливавшиеся в саду,  заставлявшие  жужжать  пинии  и
вздыхать женщин и опускавшиеся наверху у белого  храма,  как  голубки  с
красными лапками, перед ней, богиней... В это мгновение он сам  заглянул
в книгу.
   - Я опять здесь, герцогиня... Так вы еще думаете об этом? Эти  бедные
слова еще говорят вам что-нибудь?
   - Я радуюсь тому, что они новы  для  меня.  Ах,  хоть  что-нибудь  да
остается!
   - Они остаются только для тех, кто способен всегда свежо чувствовать.
Если бы  такая  способность  чувствовать,  как  ваша,  герцогиня,  могла
когда-нибудь ослабеть, все творения сразу умерли бы... Но об этом  я  не
тревожусь.
   - Вы правы, - объявила она. - Мое здоровье прекрасно.
   Он отвернулся, побледнев от скорби. Он боялся разразиться рыданиями.
   -  Но  и  такое  здоровье,  как  ваше,  герцогиня,  не  следовало  бы
подвергать в это время года риску климата этого  залива.  За  ним  лежат
болота: этого не надо даже знать, это чувствуешь обонянием.
   - Конечно, альпийский воздух был бы мне полезнее. Я  должна  была  бы
поехать в Кастельфранко, в мою прекрасную виллу... Но  была  ли  бы  она
теперь прекрасна?
   - Почему нет?
   - Если статуи,  которые  когда-то  были  моими  ближайшими  друзьями,
взглянут на меня, как на чужую - нет, я не сделаю этой пробы, Я не  хочу
ничего вызывать обратно... Как дивно темно было в беседках  под  дубами!
Как качались розы  на  блестящих  верхушках!  Фонтаны,  аллея  молчания,
заглохшая лужайка с цоколем в середине - я счастлива, что  у  меня  было
все это. А теперь я счастлива тем, что у меня  есть  теперь.  Посмотрите
только.
   Из сада на террасу с буйной силой  ломились  мясистые  пучки  красных
растений. Они  протискивали  свои  вздувшиеся  чашечки  между  колонками
перил,  они  влажными  клубнями  ползали  по  плитам,   липкими   дугами
изгибались на балюстраде и наполняли сад дымящимся морем крови.
   - Это лихорадочные цветы, - сказал Жан Гиньоль.
   - Я хочу их,  -  возразила  герцогиня.  Он  замолчал  Они  больше  не
возвращались к этому.
   На следующий день приехал Рущук с кипой  деловых  бумаг,  на  которые
герцогиня бросила равнодушный взгляд. Он  остался,  и  двое  мужчин,  не
имевших во всю свою жизнь ни одной общей  мысли,  проводили  целые  часы
вместе, когда герцогиня спала, когда она казалась усталой, или же  когда
нетерпеливо вытягивала руку по направлению к берегу.
   - Подите, узнайте, куда идет  судно,  вот  то,  голубое,  что  сейчас
снимается с якоря.
   Они ежедневно в легком тоне делились своими наблюдениями над тем, как
выглядела их  возлюбленная.  Каждый  чувствовал,  что  другой  не  может
похвастаться перед ним ничем. Они жалели друг друга и иногда  доставляли
друг другу милостыню разговора с ней наедине. Рущук при одном  из  таких
случаев объявил ей:
   - Надо вам знать, что меня, как я ни стар, еще  ни  одна  женщина,  в
сущности, не заставляла страдать. Вам удалось это сделать.
   - Я горжусь этим.
   - Я должен обладать вами, герцогиня, иначе желание задушит  меня.  На
моих глазах другие наслаждаются вами - справедливо ли это?..
   - Это дается не по заслугам, мой милый.
   - Разумеется. Иначе я был бы первым. Разве я не самый  старый,  самый
верный ваш слуга? Но я кое-что придумал. Что,  если  бы  я  сделал  так,
чтобы вы потеряли свое состояние? Для меня это пустяк.
   - Вы не сделаете этого. Для этого надо мужество.
   - В таких вещах я уже не раз проявлял мужество.
   - И потом вы, кажется, стали религиозны.
   - Несомненно. Но уступили бы вы моим мольбам, чтобы получить  обратно
свое состояние?
   - Нет.
   - Нет? Это удивительно. Не будем больше  говорить  об  этом.  Я  даже
умножаю его, несмотря на вашу расточительность.
   - Вот видите.
   - Да, я религиозен. Я стараюсь становиться все более достойным дружбы
нашего генерального викария.
   - Тамбурини? Я не сомневаюсь в успехе ваших стараний.
   - И вместе мы не остановимся ни перед чем, чтобы  спасти  вашу  душу.
Обратитесь, пока не поздно!
   - До свидания, придворный жид, - сказала она.
   Он начал вдруг плясать на  месте,  на  котором  стоял,  с  искаженным
упрямством лицом.
   - Вы раскаетесь в этом, - пробормотал он. - Я не  тот,  кем  вы  меня
считаете. Я способен на страсть.
   - Я знала вас человеком со слишком ясной головой в ту пору, когда  вы
отреклись  от  моего  потерпевшего  крушение   дела,   когда   вы   свои
политические глупости, совершенные на службе у меня, сумели истолковать,
как хитрую измену мне... В сущности, я  знаю  вас  только  трясущимся  и
изобретательным от страха... Подумайте же о здешнем климате.
   - Это мне безразлично.
   - Вы знаете,  что  со  времени  вашего  приезда  у  вас  поразительно
скверный вид?
   - Я и чувствую себя скверно.
   - Я советую вам уехать как можно скорее.
   - Нет.
   - Почему?
   - Потому что мне совершенно безразлично, погибну ли я здесь. Я должен
обладать вами.
   - Это самое важное? А жизнь?
   - Вы ведь слышали: я поглощен страстью - что мне  жизнь?  Мне  самому
неприятно, что это так; но что я могу поделать?
   - Вы рискуете из-за меня? Вы не трус?
   Она смотрела на него в упор, она искала  в  стертых  временем  чертах
старого  финансиста  чего-нибудь  молодого.  Она  откинулась   назад   и
вздохнула от удовлетворения. "Это хорошо", -  сказала  она,  наслаждаясь
тем, что не должна больше презирать.
   Он пыхтел от нетерпеливой надежды.
   - Ну, что ж, теперь я получу свое?
   - Теперь меньше, чем прежде. Вы больше не первый встречный.
   - Вот видите, какая вы  кокетка!  Вы  мучите  человека  до  последней
возможности. Я понимаю, какое это  безумие:  любить  вас.  Вас,  который
каждый может обладать - только не я. Я хотел бы знать, насколько  должен
понизиться уровень ваших требований, чтобы очередь дошла и до меня!
   Она слушала со спокойной улыбкой. Он не мог больше исказить свой лик,
он стал менее безобразен.
   Жан Гиньоль сознался однажды, когда они сидели одни:
   - И вот я все-таки томлюсь по вас. Вы помните, этого я боялся  больше
всего.
   Она не хотела ничего знать.  Опять  душа,  полная  муки!  Она  упрямо
отклонила.
   - Я немного устала, я знала слишком много мужчин.
   Он багрово покраснел.
   - Вы должны понять, как сильно я страдаю от  этого,  с  каким  слепым
самоотречением я принужден любить вас - после стольких других!
   - Я этого не требую.
   - Но я сам требую этого! Я не хочу никогда обладать вами!  Вы  должны
быть моим идолом, вы, возлюбленная бесчисленного множества!..  Я  больше
не хочу даже толковать вас, угадывать вас, давать вам ту или иную форму,
как когда-то, когда я знал вас только издали и в глубине самого себя.  Я
хочу только прислушиваться к невыразимому в вашей душе, -  не  ища  слов
для него.
   - Чего же вы хотите  от  меня?  Невозможного  творения,  которого  вы
никогда не напишете?.. Ах, я знаю все  это.  Эти  мольбы,  эти  властные
требования именем  творения,  эти  экстазы  и  отрезвления:  я  уже  раз
пережила их. В конце концов расстаешься без удовлетворения  и  с  ужасом
думаешь о том, как каждый мучил другого.
   Она  прибавила  про  себя.  "А  тебе  суждено  приходить   с   твоими
домогательствами именно тогда, когда у меня болит каждый  нерв  и  когда
одно  прикосновение  твоих  губ  к  моему  рукаву  заставило   бы   меня
вскрикнуть".
   - Герцогиня, - прошептал он с пересохшим горлом.
   - Чего же вы хотите? - медленно  спросила  она,  глядя  ему  прямо  в
глаза. И ее взгляд сказал ему, как ужасающе далек он был от нее.
   - Я говорю в пространство, - сказал он себе, и ему стало холодно.  Но
он еще боролся! - Герцогиня, каждая секунда, которую вы проводите в этом
лихорадочном  воздухе,  заставляет  меня  страдать.  Будьте  милосердны,
позвольте мне увезти вас в какую-нибудь более чистую,  более  счастливую
страну.
   - Более  счастливую...  Вы  всегда  говорите  так,  как  будто  я  не
счастлива. Вы знаете, что это обидно?
   - Я знаю только, что я сам слишком несчастен, и я не  могу  поверить,
что вы можете быть счастливы, раз вы не в состоянии утешить меня, раз вы
одиноки и суровы.
   Она не ответила.
   - Дайте мне надежду, дайте ее себе! Скажите, по крайней мере, что  вы
хотели бы этого - что вы хотели бы последовать за мной!
   Он ждал в тревоге. Наконец, она уронила:
   - Это было бы бесполезно... У меня больше нет времени.
   Он  закрыл  лицо  руками  и  отошел  от  нее.  Он  сказал  беззвучно,
вглядываясь в свою душу:
   - О! Сознавать, что эта женщина - единственная, -  та,  в  которой  я
нашел бы снова все, что было в молодости так волшебно  светло  и  что  я
потерял; та, в которой я был бы одновременно юношей,  мужем  и  старцем.
Та, в которой я чувствовал бы вдвойне все, что суждено мне.
   Она думала:
   "А когда мы говорили друг с другом в первый раз, и ты находил ужасным
томиться по мне, тогда я извивалась от желания тебя! Тогда мне  хотелось
слушать серьезные, нежные слова, положить руки на склоненную передо мною
голову и  позволить  обожать  себя.  Это  было  очень  давно,  ты  тогда
совершенно не понимал меня".
   Она подумала, сказать ли ему это. Холодное сострадание  заставило  ее
промолчать.
   Он, наконец, открыл глаза, и его ошеломила алая пышность этого  сада.
Точно в горячечном бреду бушевала вся эта растительность, обрушиваясь на
ограду. Она содрогалась в неумолимых объятиях  двух  сильных  кипарисов.
Вдали сверкало море, свободное от парусов.
   - Слишком поздно, - пробормотал  Жан  Гиньоль.  -  В  первый  раз  ей
предстояло слишком много пережить. А теперь уж не осталось ничего.
   Он оперся о балюстраду, у него кружилась голова. Ему казалось, что он
узнал что-то, чему не было места в жизни, что не согласовалось с  фактом
существования.
   - Это уже прошло, но мгновение я видел то, чего не  понимает  никогда
никто: что я совсем не должен был бы жить. Моя жизнь не  удалась!  Я  не
нашел своего пути и упустил встречу с той, которая только и была бы моим
оправданием!
   Он чувствовал ее за собой, совсем близко, - и ему хотелось здесь, под
ее взглядом, положить голову на руки и зарыдать. Потом  он  испугался  и
спросил себя, не литература ли это?
   - Не искусственно ли все это? Не хочу ли я сделать  из  этого  пьесу?
Неужели я только равнодушный толкователь  судеб,  который  ради  ремесла
принуждает себя к переживаниям?.. Я не знаю себя. Кто хоть раз сделал из
своего переживания стихи, тот не смеет больше  верить  себе.  Это  самое
худшее.
   - И если бы она сказала мне: "Да, я хочу любить тебя,  -  говорил  он
потоку ядовитого багрянца, у самых своих уст, - даже и тогда это было бы
заблуждением. Как было заблуждением хотеть понять ее, мою  возлюбленную.
Возлюбленных не понимают. Они правы, эти  совершенные  женщины,  которые
одновременно и живут и творят, - правы, что любят только очень несложных
мужчин, только таких, которые недостаточно умны,  чтобы  мучить  их  или
докучать  им  своим  мнимым  пониманием.  Этот  Нино!  Я  не  могу  даже
ревновать. Как он любит ее, и как люблю ее я! Мы любим не одну и  ту  же
женщину!  Мы  почти  не  соперники.  Для  всего,  всего   быть   слишком
ясновидящим! В конце каждого короткого полета фантазии  я  натыкаюсь  на
слово "заблуждение". В голове у меня жужжит: ты ошибаешься, ты совсем не
любишь. Ты хотел бы уметь любить, ты хотел бы жаждать взаимности, но  ты
не делаешь этого. Ты знаешь, эта женщина была бы твоей, если бы  ты  был
пригоден для нее. А если ты бы был таким, то не любил  бы  ее  так,  как
теперь, - она была бы для тебя другой. Лабиринт: он зовет повеситься  на
одном из его деревьев... Мог ли бы я умереть?.. О, мне страшно!"
   Наконец, он обернулся - и опустил руки. Ее не было.
   Он смотрел на опустевшее место. Он не надеялся, что она будет слушать
его замирающий шепот, что она крикнет ему: все это неверно, и ты  можешь
жить! Нет, она сидела молча, далекая, невнимающая крикам его сердца.  Но
она все-таки сидела там, поставив ноги на те же  плиты,  сидела  за  его
плечом... Нет, даже и этого нет. И он затрепетал в сознании  одиночества
без границ, без исхода, без отклика.

***

   Рущук и Жан Гиньоль заболели  один  за  другим  лихорадкой.  Из  слуг
многие тоже  поддались  ей.  Герцогиня  чувствовала  себя  лучше.  Врач,
навещавший больных, сказал ей:
   - Злокачественный воздух ничего не мог пока сделать  вам,  герцогиня.
Вашим  возрастом  объясняется,  что  вы  -  последняя.  Но  если  только
лихорадка захватит  вас,  она  уже  не  выпустит  вас  живой.  Уезжайте,
уезжайте!
   Оба ее друга были вне опасности; тогда она вернулась в город, заметно
поправившись.
   Было начало сентября, несколько сот человек  с  деньгами  и  титулами
прибыли в  Неаполь  из  Америки  и  Европы.  Они  знали  друг  друга  по
бесчисленным увеселениям в пятидесяти местах земли.  Когда-то,  в  Заре,
они присутствовали при революции юной герцогини Асси, как при  охоте  на
лисиц или карнавале. В Венеции  они  посещали  празднества,  на  которых
рядом с зрелой красотой герцогини Асси блистало  совершенное  искусство.
Теперь  они  явились,  чтобы   посмотреть,   как   взрыв   ее   позднего
сладострастия зажигал пламенем весь город.
   Языческое пламя из дворца на Позилиппо разливалось по всему  Неаполю.
Народ кидался в него. Где бы она ни проходила, он в судорогах кричал  ей
о своем поклонении. Он неистовствовал на оргиях, которые она оплачивала.
Ночью на длинных набережных горели факелы, и жадные глаза, разгоряченные
тела бросались в воду, из котлов  бродячих  булочников  вылетал  красный
дым, лилось вино, раздавались страстные слова, не прекращались  объятия.
Под венками света от цветных бумажных фонарей и  искр  от  факелов  дома
пестрели розовыми и зелеными пятнами, лица ярко вспыхивали, причудливыми
красками озарялись движения, и сверкало  море,  сладострастно  извиваясь
под чешуей из меди и золота.
   Во главе бесконечного ряда экипажей с  гостями  ездила  герцогиня  по
Санта Лючия. Сверкали драгоценности и ордена, дрожали  кружева,  хлопали
веера, носились благоухания дорогих духов,  а  между  экипажами  прыгали
обнаженные парни, и с берега махали девушки в кое-как  надетых  юбках  и
расстегнутых корсажах. За руку в  элегантной  перчатке,  в  божественном
спокойствии  свешивавшуюся  с  подушки  экипажа,  цеплялась  прекрасная,
трепещущая  рука  простого  смертного.  Купающиеся  стояли  на  шелковых
подушках дам и во время езды бросались в море.
   Рядом с  дверцей  экипажа  герцогини  без  устали  бежал  прекрасный,
хрупкий мальчик лет четырнадцати. Он не просил ни о чем,  он  только  не
отрывал от ее  лица  глаз;  они  были  полны  томления,  беспомощного  и
невыразимого. Иногда он маленькой, смуглой рукой отбрасывал падавшие  на
глаза волосы. Наконец, она бросила в воду кольцо, и мальчик  прыгнул  за
ним. Когда она в следующий раз проезжала мимо, его только что  вытащили.
Он уцепился в глубине за столб, он не хотел  больше  видеть  света,  где
существует нечто такое недосягаемое, а ее кольцо он крепко  зажал  между
зубами. Теперь он лежал на мостовой,  свет  факелов  с  телеги  торговца
плодами погружался в мягкие  ямочки  на  его  детском  теле  и  светлыми
кольцами ложился вокруг его маленьких мускулов.
   Во время блестящего фейерверка на  Пиацца-Сан-Фердинандо  застрелился
племянник префекта, молодой Люциан,  которого  женщины  передавали  друг
другу, как нюхательный флакон. Он застрелился в то время,  когда  вокруг
него трещали ракеты, и все лица были обращены кверху - так  что  выстрел
не был никем услышан. Его вынесли из-под ног толпы,  думая,  что  он  от
тесноты упал в обморок. Затем на нем заметили кровь, а на груди  у  него
нашли фотографию герцогини Асси.
   Сын  деревенского  трактирщика  попробовал  дать  ей  яд  в   стакане
апельсиновой воды, которую на прогулках иногда подносил ей к  дверце  ее
экипажа. Ей показался вкус напитка дурным, и она отдала его обратно.  "Я
хотел выпить после тебя", - побледнев, пояснил молодой человек и  стойко
проглотил питье.
   Но  своей  странностью  больше  всего  поразила  смерть   недалекого,
состоятельного землевладельца из Пистойи. Сейчас же после его  появления
Лилиан Кукуру обратила на него свое внимание и без труда склонила его  к
помолвке с собой. Впрочем, она скоро раскаялась в этом;  она  вспомнила,
как гордилась своей свободой, к тому же она  видела,  что  бедный  Карло
безумно влюблен в герцогиню. Она предложила ему вернуть  его  слово;  из
совестливости он долго колебался и согласился лишь за день  до  свадьбы.
Однако, дон Саверио не был расположен выпустить из рук неожиданного мужа
своей сестры. Он сообщил ему, что каморра занята им; он должен  жениться
или же быть готовым к внезапной смерти. Бедный Карло женился.  Он  стоял
на коленях на ступеньках алтаря, отвернувшись от невесты. В церкви  друг
другу показывали каморристов,  которые  настигли  бы  его,  если  бы  он
вздумал бежать... Он бежал иначе.
   В просторной лоджии в доме герцогини Асси, на одном из  ее  одуряющих
празднеств, он сидел полускрытый колонной и смотрел на  нее.  Он  провел
так всю ночь напролет. Она изредка  бросала  взгляд  на  его  лицо;  оно
казалось ей очень бледным. Не глядя на него, она ясно  чувствовала,  как
оно становилось все белее. Тяжелые, пылающие взоры  на  этом  мертвенном
лице мучили ее. И вдруг, в то мгновение, когда  повеял  первый  утренний
ветерок, бедный Карло  бесшумно  упал  под  стол.  Оказалось,  что  вода
бассейна,  у  которого  он  сидел,  за  стеной  цветов,   окрасилась   в
темно-красный цвет и что покойный вскрыл себе жилу на левой  руке,  и  в
теле у него осталось едва несколько капель крови.
   Было трудно  понять,  что  даже  почтенный  провинциал  был  захвачен
безумием  других.  Но  вдоль  всего  залива  носилось  веяние   безумия.
Герцогиня сама ощущала его. Каждая новая смерть, наступавшая из-за  нее,
бросала ее жажду наслаждений во все более безудержные водовороты. Ее  до
боли пронизывало желание осчастливить всех, избавить всех от  того,  что
их угнетало, дарить наслаждение, насколько хватало  сил,  и  среди  всей
трепещущей жизни не оставить смерти ни одного уголка на  полу,  где  она
могла бы уцепиться.
   Но смерть настигала ее, как бы бурно она ни мчалась; она всегда  была
на месте раньше ее. Всюду, где  проходила  она,  -  сладострастие,  -  с
мостовой, даже под копытами ее  собственных  лошадей,  поднимала  голову
смерть. Чем  больше  горячечно-знойной  жизни  она  дарила,  тем  больше
смертельного холода получала обратно.
   И она, не изнемогая, жила безумной, порождающей несчастье жизнью,  за
которую ее ненавидели. С застывшими лицами  шли  навстречу  ее  красоте,
проклинали ее и жаждали принести себя в жертву ей.
   Случалось, что  опьяненные  молодые  люди  выпрягали  лошадей  из  ее
экипажа и, как рабы, с проклятиями, везли герцогиню. В толпе она слышала
теперь мстительные крики вместе с грязными словами.  Восторги  и  угрозы
брызгами разлетались вокруг колес ее экипажа, точно одна и та же  грязь.
Однажды  ночью   народ   разгромил   газетные   киоски   и   сжег   кипы
иллюстрированного листка с ее портретом - между тем как море было  полно
пылких гитар, звавших ее.
   Из-за волнений, которые она вызывала, она показывалась  теперь  очень
редко. Многие, которым она являлась издали, почти не  представляли  себе
ее  человеком.  Она  была  вездесущим,  чудовищным  символом   любовного
вожделения, бичевавшего город. Она снова стала Моррой, ведьмой,  которая
пожирала человеческие сердца, и на утес которой проезжавшие мимо  рыбаки
смотрели зачарованные, с жутким желанием.
   Однажды вечером у ее  ворот  собралась  разъяренная  толпа  и  хотела
поджечь дом. Гнусные песни,  сопровождаемые  ударами  и  криками  толпы,
врывались в ее празднество. Наконец, ей подали письмо, и оказалось,  что
весь этот шум поднял Жан Гиньоль: он покончил с собой. Уже из небытия он
посылал ей свою благодарность за сладострастное безумие, в  которое  она
вместе со всем городом ввергла  и  его.  "Какое  счастье!  Я  знаю,  что
действительно люблю вас,  без  литературы  -  по  крайней  мере,  в  это
мгновение, когда решаюсь умереть! Совершенно искренно и невинно умираю я
- одно из беспомощных тел, которые, пораженные вашим взглядом, испускают
дух на вашем пути! Я люблю вас! И я делаю это не ради красивого стиха  -
ведь я умираю!"
   Она разорвала письмо. Она  дрожала  от  гневного  презрения.  "Вот  к
какому средству он прибег. Я не  позволила  ему  связать  себя  со  мной
другим способом: поэтому он умирает из-за  меня.  Он  забрызгивает  меня
своей кровь. Какая трусость! Он дал победить себя, и он хочет, чтобы и я
страдала от его поражения: трус вдвойне!"
   Но от собственной суровости ей было больно, как от припадка болезни.
   Она держала в эту ночь увитый виноградом жезл очень высоко. В  первый
раз в ее оргии звучал хриплый тон отчаяния. Бедного Рущука она  дразнила
и разочаровывала до тех пор, пока его лицо  стало  синевато-багровым,  а
язык странно тяжелым. Затем  она  властным  жестом  Венеры,  соединяющей
Елену и Париса, толкнула его в постель  к  Лилиан,  которой  нужны  были
деньги. Уверяли, что на этот раз  у  министра  был  настоящий  удар.  За
окнами еще ревел мятеж, поднятый трупом Жана Гиньоль; а из среды  гостей
к ней доносился враждебный ропот.
   Она стала опять выезжать. Она появилась  в  театре  Сан-Карло,  выйдя
навстречу ярости, бушевавшей вокруг нее, при поднятом занавесе.  Гвардия
ее безусловных поклонников, состоявшая из кавалеров с орденами в петлице
и оборванцев, защищала дверь ее ложи. Она смотрела  вниз,  на  зал,  где
люди корчились в судорогах ярости, вверх на галереи, откуда ей  угрожали
кулаками, и в этой толпе она узнала народ, который в Заре неистовствовал
вокруг ее экипажа, потому что она оправдывала убийцу. Ей  казалось,  что
перед ней опять на берегу бухты прыгает старик, в злобе на то,  что  она
взялась за весло.  И  нечеловечески  зияющая  пасть  римского  газетчика
снова,  казалось  ей,  открылась  перед  ней,  наполненная   слюной,   с
испорченным дыханием, со звуками смерти, и, ликуя от ненависти,  бросала
ей в лицо все несчастья, которые произошли по ее вине и во имя ее!
   Ее приверженцы воспользовались минутой  общей  усталости  и  гнетущей
тишины, чтобы громкими криками выразить ей одобрение.  Это  были  старые
развратники, кокотки и молодые полумертвецы. Это  было  худшее,  что  ей
пришлось перенести. Она выдержала и это, очень высокомерная, с  лорнетом
у глаз, не отвечая на приветствия.
   Вдруг она исчезла. Ее экипаж умчался, прежде чем  кто-нибудь  заметил
ее отсутствие. Она сидела в нем такая же неподвижная, как на своем месте
в ложе. Она казалась себе  застывшей  в  высоко  вознесенном,  с  трудом
воздвигнутом одиночестве. Только не бояться головокружения!
   Лакеи распахнули ворота  сада.  Когда  экипаж  проезжал  сквозь  них,
герцогиня увидела у железной лиственной сети что-то маленькое -  девочку
с цветами на коленях. Она, не задумываясь, велела остановиться  и  вышла
из экипажа.
   - Дай мне твои цветы, - сказала она.
   Девочка не шевелилась.
   - Она спит,  -  пробормотала  герцогиня  и  приблизила  губы  ко  лбу
ребенка. Как только она  коснулась  его,  голова  упала  на  плечо.  Она
пощупала лицо: девочка была мертва.
   Она стояла и дрожала. Она чувствовала, что сейчас  бросится  на  тело
ребенка и зарыдает.
   Со страхом перед самой собой она приказала слугам остаться у ворот  и
вошла одна в темный парк.
   - Девочка умерла с голоду,  -  сказала  она  себе.  -  Она  очутилась
случайно на камне у моей двери. Какое отношение это имеет ко мне!
   Но после всех мертвецов, которые бросили ей себя, точно  принадлежали
ей, ее свалило легкое прикосновение к этому случайному детскому трупу.
   - Их слишком много, их тела лежат всюду, куда я  ни  посмотрю.  Я  не
понимаю, как я могла перенести их всех: раньше,  начиная  с  Далмации  и
Парижа,  до  Венеции,  когда  передо  мной  поставили  носилки  с  телом
Сан-Бакко. Я чувствовала так же, как та  старуха  в  Бенковаце,  которая
размахивала черепом своего сына и кричала "Справедливости!" Я  была  так
же сильна! Разве я не дочь сильных, на жизненных путях  которых  грудями
лежали  тела  побежденных?  Сколько  людей  должны  были  погибнуть  или
заглохнуть, чтобы  жизнь  одного  из  Асси  стала  свободной,  ничем  не
ограниченной, великой и прекрасной? Он никогда не считал их! Он брал их,
он считал себя достойным всех жертв, у него  было  мужество  на  это,  и
совесть не тревожила его!
   - О, мои предки! Где вы? Я никогда не знала,  что  до  такой  степени
одинока! Какое ужасное одиночество, которое и  следа  не  оставит  после
себя! После меня свет перестанет существовать!..
   - Преклоняются перед моим именем, моей гордостью,  перед  презрением,
которое я даю чувствовать. Но где моя семья? Какой стране я  принадлежу?
Какому народу? Какому классу?  Представительницей  чего  являюсь?  Какие
общие интересы оправдывают меня? Горе мне, если я ослабею! Я вся  завишу
от своих  нервов.  Никто  не  потребует  для  меня  уважения,  если  моя
собственная гордость  когда-нибудь  померкнет!..  Если  бы  у  меня  был
ребенок!
   Вместе с ней по холму  поднималась  и  спускалась  садовая  стена,  а
сверху при свете звезд на нее смотрели маски,  холодные  и  неподвижные.
Она тосковала:
   - Если бы у меня был ребенок!
   Вдруг ей почудилось, что за ней следует, точно  плывет,  что-то.  Она
была на далеком море, за ней плыло что-то: утонувший мальчик Павица!
   Перед ней, по траве, не глядя на нее, холодная и миловидная  в  своем
старинном наряде, мелкими шажками шла маленькая Линда, искусственное, не
имеющее будущего дитя ее сети лет  с  Якобусом.  Если  бы  оно  было  ее
собственным - хоть это!
   Где-то  под  кустом,  плача,  со  сломанными  ногами,  прятался  юный
кондитер. За то, что он понравился ей, его сбросили с кухонного балкона.
Смуглые и бледные, с  большими,  обведенными  кругами,  глазами,  лежали
черноволосые мальчики на порогах странных порталов, а перед  апельсинным
садом сидела  девочка  с  мягким  профилем  и  длинными  ресницами,  вся
позлащенная блеском плодов. "Конечно, и они уже умерли: я слишком сильно
желала их!"
   Мальчик-рыбак, с ее кольцом между зубами, лежал застывший  на  песке,
раскинув руки, счастливый тем, что принес ей в  дар  себя...  А  там,  у
решетки, ночной ветер шевелил цветы на коленях у мертвой малютки.
   Где и под какими венками лежит теперь Жан Гиньоль?
   - От меня там нет ни одного... Он хотел последовать за мной и сделать
мою жизнь менее одинокой. Он не мог бы сделать этого,  -  все  равно.  Я
прогнала его и не понимаю больше, почему. Я  прогнала  его,  и  он  ушел
далеко, как можно дальше, туда, где кончается все. Не был  ли  он  прав?
Какое право я имела называть его трусом? О, я делала это с горя; ведь  я
понимаю его! Почему он тогда не понял меня? Теперь он даже не услышал бы
меня. Если бы он вернулся, какой кроткой и покорной он нашел бы меня при
своих тщетных попытках чувствовать любовь! Его не любили, бедняжку, но и
он не любил: это хуже. Тоска по способности любить сломила его.
   - Но я, я люблю! Я могу услышать от Нино, что, чтобы ни случилось,  я
всегда Иолла, - и могу верить ему!  Он  должен  приехать!  У  него  есть
мужество, которое я теряю. Он не знает сомнений,  он  такой  цельный.  Я
опять стану такой же. Я спасена!
   Но к концу  тяжелой  ночи  безудержных  рыданий,  после  возбуждения,
доходившего до судорог, и печали, доходившей до  изнеможения,  ей  стало
ясно:
   - Нет! Если бы спасение было так легко, я сейчас же схватилась бы  за
него, и весь страх был бы излишен. Но его нет! Нино не должен  приехать.
В момент, когда я слаба! Было бы позорно, если  бы  "следующий  раз",  в
который он верил, имел такой вид. И к тому же еще для меня речь  идет  о
последнем разе - почти во всем.
   После, четырехчасового  сна  все  это  показалось  ей  кошмаром.  Она
чувствовала в себе вызывающую силу, появилась в обществе, вняла  мольбам
одного иностранного дипломата, приняла участие в его  попытке  столкнуть
своего соперника по службе и на следующий вечер устроила  празднество  в
саду, план которого придумала Винон Кукуру,  и  на  которое  она,  из-за
траура по мужу, смотрела из  потайного  уголка.  Дамы  появились  все  в
трико, а мужчины изображали обезьян.
   Но среди танца с большой, дико пахнущей обезьяной, герцогиня исчезла:
она  отправилась  в  Салерно,  где  у  нее  было  назначено  свидание  с
Асклитино, графом Аверса.

***

   В притворе собора, под аркадами, стоял его каменный саркофаг.  В  нем
была круглая дыра; двое детей, заглядывавших в нее, сказали ей:
   - Не будите его! Он спит.
   Но она разбудила его силой своего желания.
   Она пошла  обратно  по  мозаичному  полу  с  птицами  на  вращающихся
кольцах,  с  масками,  рыбами  -  загадочными  символами,  которые  были
действительностью в головах ее предков. В  их  головах  львы  у  портала
жили, подобно превращенным людям.
   Она поднялась между  кактусами  по  горе.  Зубчатые  стены  сковывали
черные массы садов. Глубоко  внутри  кричали  меловые  пятна  вилл.  Она
оставила за собой покривившиеся часовни,  купол  с  зияющими  трещинами;
пустые арки, в которых тускнел солнечный закат. Внизу мерцал город.
   Вспаханные террасы вокруг замка были  покрыты  тенью.  Крестьяне  уже
спали; какая-то собака залаяла к успокоилась.
   Она прошла мимо моста и ворот и пошла вдоль наружной стороны  длинных
стен. Она остановилась у одной из брешей и посмотрела  наверх.  Там,  за
почерневшим отверстием стоял он, и сюзерен вкладывал ему в руку  золотое
знамя. Она слышала звон и неравномерные шаги на разрушенных ступенях - и
он вошел во двор. Он был в  тонком  панцире  из  серебра,  с  оливковыми
ветвями над челом, на крупных локонах, загнутых на концах; у  него  были
красные губы.
   Она стояла в своей бреши, ее  черный  силуэт  расплывался  во  мраке,
белое лицо  выделялось  в  нем.  Искоса,  манящим  и  тоскующим  взором,
оглядывала она его. Он смотрел ей прямо в глаза,  твердо  и  кротко.  Он
улыбался ей. Стало совсем темно, но она,  счастливая  и  умиротворенная,
знала, что он скрестил руки на рукоятке своего меча и улыбается в тени.
   Когда она пришла снова, было слишком рано; она  предвидела  это.  Она
ждала в тесном четырехугольнике между искрошившимися  камнями.  Пред  ее
глазами сверкало море,  точно  магическое  зеркало,  поставленное  между
развалинами ее призрачного замка,  чтобы  призывать  былое.  Из  обломка
скалы  она  сделала  себе  подушку.  Возле  нее  раздался   шорох.   Она
обернулась;  на  нее  острыми  глазками  смотрела   ящерица.   Герцогиня
положила, как делала это в детстве, голову на руки, и она,  и  маленькая
родственница исчезнувших с лица земли гигантов, смотрели друг на  друга,
долго и дружелюбно - как когда-то. Она чувствовала себя  маленькой,  как
некогда, и затихшей. Кто-то подошел и обхватил руками ее лицо.
   Он пришел в гладком камзоле, сбросил шапку и подсел к ней; и полилась
беседа. Она любила  его  без  всякого  стеснения,  без  всякого  страха.
Виноград славно уродился в этом году, скоро начнется сбор. На  масличных
деревьях нет никакой болезни.  Князь  Капуи,  которого  называли  волком
Абруцц, опять напал на город  Аверса,  но  норманны  Асклитино  остались
победителями. Недалеко от берега был замечен турецкий корабль. Норманны,
увидавшие его со своей сторожевой башни, поплыли за ним, нагнали  его  и
захватили много добычи. Если сегодня ночью пройдет дождь,  завтра  будет
хороший улов рыбы. Роланд Гошкорн убил своего двоюродного брата и должен
заплатить церкви тысячу дукатов, чтобы избавиться от своего греха... Это
была жизнь; она была проста, без лихорадки, без сомнений.
   На  прощанье  он  поцеловал  ее  под  звездами.  Вокруг  них   летали
светящиеся жуки, и горько благоухала мята. Она подняла над  головой  его
руки, сплетенные с ее руками, как будто борясь с ним - и так  они  упали
друг другу на грудь.
   Каждый вечер он приходил снова после работы целого дня,  после  того,
как жал или убивал, боролся или мирил. Она могла представить себя только
с ним. Он был так нежен, что читал губами мысли на ее лбу, и  достаточно
силен, чтобы быть ей  братом  и  возлюбленным,  защитником  и  отцом.  И
ребенком он тоже был для нее.
   Он давал ей  столько  спокойствия,  что  она  без  испуга,  даже  без
особенного ударения могла выговорить: "Скоро надо  будет  умирать".  Она
была в приятном ожидании новой игры, которая называлась смертью,  новой,
еще неиспробованной маски и неведомого возбуждения. Смерть вступала в ее
душу, как в волшебный сад; от его блистающего  воздуха  она  становилась
цветущей и легкой.
   Ей хотелось испытать ощущение ее. Она вкусила ее  с  Асклитино,  она,
которая еще должна была изведать смерть, с ним, уже испробовавшим ее. Он
объяснил ей, что смерть от любимой руки очень сладка. Он  просил  ее  об
этом.
   В первую ночь она принесла ему три отравленные  розы.  От  них  пахло
ядом. Они говорили друг другу  все  свои  ласкательные  слова,  прильнув
губами к смертельным цветам.
   Во вторую ночь он был бледен; тем нежнее она  заключила  его  в  свои
объятия. Она принесла два отравленных апельсина, сок которых они выпили.
После этого от него осталась только тень, и сама она чувствовала себя на
третью ночь совсем легкой, окрыленной,  трепещущей  в  ожидании  чего-то
волшебного. Она протянула ему губы - и отшатнулась прежде,  чем  он  мог
прикоснуться к ним. Было темно, под ними призрачно  пылало  море.  Он  с
трепетом сказал, закрыв глаза:
   - Я хотел бы, Иолла, чтобы ты сделала это. - Тогда она дала ему яд  в
поцелуе.

***

   Утром получила письмо от Рущука. Он сообщал, что Сличчи  вернулся  из
своего заграничного турне; он  несравненен.  Она  тотчас  же  поехала  в
Неаполь. У Сличчи не было других достоинств, кроме  бесшабашных  грязных
выходок и петушиной мужественности.
   Когда Рущук увидел,  что  она  без  колебаний  сделала  Сличчи  своим
возлюбленным, он в тревоге спросил себя:
   - Ведь еще ниже уровень ее требований не  может  опуститься?  Значит,
моя очередь так и не придет? Ведь я не могу казаться ей ниже  Сличчи.  А
может быть... Будем надеяться.
   И в своей набожности он обратился с просьбой к своему  старому  богу,
чтобы герцогиня нашла его еще ниже Сличчи.
   От  комика  так  и  несло  пошлостью.  Это  был  рыжий  неаполитанец,
безобразный, худой, весь из нервов, с маленькими  водянистыми  глазками,
которые умели смотреть дико. Его  подвижность  пугала,  а  в  его  сухих
жестах при всей их забавности чувствовалась жестокость. Когда он  хотел,
из его худощавого тела исходил голос, звучавший, как медь.
   Когда он стоял на сцене театра Варьете, зрителю передавалось ощущение
безудержного беспутства. Он появлялся в виде мальчугана в синей  блузке,
на деревянной лошадке, и пел о своей мамаше, как о "странном типе".  Она
вечно пропадает с кавалерами, папаша же сидит в  буфете,  ест,  пьет,  и
ничего не  замечает.  Вдруг  мальчуган  дергал  поводья  своей  лошадки,
размахивал бичом и кусал свой высовывающийся  язык,  в  то  же  время  с
ужасным видом косясь на кончик своего носа, уже порядочно  красневший...
Затем он появлялся в картузе бледного повесы из "Дурной жизни" и издавал
свист, которым извещал проститутку, что ждет на  углу  и  имеет  желание
посмотреть на ее гостей. И три зловещие ноты, холодно проносившееся  над
рядами встрепенувшихся буржуа, вызывали жуткий восторг.
   Герцогиня оставила его у себя. Он был ей нужен, как  средство  против
часов скуки, против тревоги ночей, против отвращения к тому,  что  было,
против мыслен о том, что предстояло. Она  прибегала  к  нему  во  всякое
время дня, как к флакону с эфиром. Он был ее пороком, она дорожила им  и
боялась его. Это было все, что ей  оставалось,  и  это  должно  было  ее
убить.
   Однажды вечером в его объятиях у нее хлынула горлом кровь. Перед этим
она не замечала ничего, кроме легкого головокружения.
   Сличчи одним прыжком соскочил с постели и с безумным  криком  забегал
по комнате. Наконец, он нашел дверь и убежал,  держа  кальсоны  в  одной
руке, а фальшивые брильянтовые запонки - в другой.
   Она сказала себе, немного ошеломленная происшедшим:
   - Так вот как далеко зашло дело.
   Но ей не казалось, чтобы это должно было что-нибудь  изменить.  Утром
она даже не чувствовала себя особенно слабой. Она послала за Сличчи; его
не было. Ей недоставало его целый день, как привычного  приема  средства
для возбуждения  нервов.  Вечером  она  узнала,  что  он  уехал  с  леди
Олимпией, которая в этот день прибыла в Неаполь. Казалось, что в  Сличчи
она, наконец, нашла мужчину, которого ей не  надо  было  щадить;  и  она
похитила его у своей приятельницы. Венера - ревнивая богиня. Среди  тех,
кто служит ей, верности не существует.
   Герцогиня тотчас же поехала вслед. У нее вырвался  только  один  крик
разочарования и боли. Дорогой она ни минуты не думала о  себе,  о  своем
состоянии, о  своей  судьбе.  Ее  не  тревожили  также  воспоминания  об
опьянении, которое ей доставлял бежавший, и из-за которого  она  гналась
за ним. Перед ее  умственным  взором  не  было  ничего,  кроме  какой-то
неопределенной цели.
   В Риме она тщетно искала. Она подняла на ноги сыщиков. В  Милане  она
узнала от одного агента, что комик покинул Италию. Она пересекла  Альпы.
По ту сторону их была поздняя осень.
   Она ехала, не зная куда. Она сидела в своем  купе  и  была  изумлена,
почувствовав на плечах меховую накидку. На станции  она  спросила  Нана,
свою камеристку:
   - Ведь вы не знали, что я поеду в холодные страны?
   - Проспер утверждал это. Он взял все с собой.
   - Проспер?
   Она удивилась. Значит, она не одна? Кто-то думает о ней? Проспер, все
еще?
   Она ехала по следам, которые ей указывали  ее  шпионы,  из  города  в
город.  В  конце  концов  ей  сказали,  что  парочка  села  на  пароход,
отправлявшийся в Мадейру. Ах! Там должно было быть прекрасно, на острове
с вечной весной.
   Город, в котором она получила это  сведение,  находился  недалеко  от
Северного моря; она не могла решить, что  ей  делать.  Вокруг  церкви  с
остроконечными колокольнями носился ледяной ветер, такой сильный, что ее
меховая накидка развевалась.
   Она поехала дальше. Комика она забыла. Но перед ней  лежала  какая-то
неопределенная цель. Она знала, что должно случиться  что-то  совершенно
новое, что-то, еще чуждое мысли,  чего  нельзя  даже  бояться,  так  оно
непонятно. И в ожидании, от которого у  нее  захватывало  дыхание,  она,
выпрямившись, сидела у окна,  обратив  свой  бледный,  худой  профиль  к
степи, на которую падал снег.
   Наконец она увидела.
   Поезд остановился среди поля, потому что рельсы были занесены снегом.
Она вышла из вагона и стала смотреть на  ворон,  стая  которых  смутными
силуэтами вырисовывалась в крутящемся снеге. Но она видела  только  один
силуэт. Он приближался вместе с черной стаей. Он скалил зубы, холодный и
неизбежный.
   И в одно короткое мгновение разорвались все расшитые покровы, которые
ее дух когда-то разостлал перед небытием. Искусство и  любовь,  гордость
свободной души - все разлетелось.  Все  рассыпалось  перед  ее  глазами:
величие жестов, красота форм, блеск красок, пышность слов.
   Она чувствовала себя обнаженной под этой усмешкой в снегу. Бросившись
вперед, зачарованная  и  прельщенная,  она  простерла  обе  руки,  точно
приветствуя. И застывший остаток пляски  вакханки  был  в  приветствиях,
которыми она встретила смерть.

VI

   Она поехала обратно. Припадки  удушья  несколько  раз  заставляли  ее
прерывать путешествие. Боль  под  ложечкой  появлялась  и  исчезала.  На
каждой из отдельных кроватей она приказывала себе:  "Только  не  умереть
здесь! Я не готова".
   Снова начались мучительные боли в  голове.  Они  всегда  приносили  с
собой возмущение во всем теле: оно томилось тогда  и  требовало  объятий
мужчины. Но теперь она не думала о мужчинах. Ее кровь кричала только  об
одном: "Ребенок!" Одна  единственная  мысль  в  ней  возмущалась  против
конца.  Только  одно  страстное  желание  протягивало  руки   из   тени,
разраставшейся над ней: "Ребенок!" Ночь была  бы  менее  черна.  Мир  не
погиб бы, он продолжал бы голубеть и петь.
   В Базеле она вдруг переменила маршрут и поехала в Париж.
   Доктор Барбассон принял ее  в  своем  домике  в  Аньере.  Он  оставил
практику; когда  ему  доложили  о  приходе  посетительницы,  он  подавил
движение  нетерпения.  Вовремя  он  вспомнил,  что  эта  чужестранка   в
блестящую пору его славы  вместе  с  другими  знатными  дамами  испытала
прикосновение его руки, его короткой, нежной руки, делавшей из пациентки
возлюбленную. Не вообразила ли она себе материнские радости, для которых
не было необходимых  предпосылок?  Как  ухмылялся  старый  герцог,  этот
циник!
   Она сидела в его маленьком салоне. Говорили о старых знакомых. Доктор
уверял об одном, будто он умер оттого, что  его  отцовское  сердце  было
разбито, о другой, что смерть была ей ниспослана,  чтобы  спасти  ее  от
больших  страданий.  Герцогиня  с  раздражением  думала:   "Как   крепко
связанной еще с жалкой жизнью я должна ему казаться, что он угощает меня
такими благожелательными изречениями!  Сам  он,  со  своей  шапочкой  из
черного бархата, со своей красиво подстриженной белой бородкой, еще и не
думает о смерти". Затем она рассказала ему о своей болезни.
   И сразу светский человек исчез с резкого, вдумчивого лица  врача.  Он
слушал,  подперев  подбородок  рукой.  Его  задумчивый   взгляд   иногда
встречался с глазами герцогини. Он  осторожно  задавал  беглые  вопросы,
звучавшие совсем безобидно; но они были зловещи. Герцогиня совершенно не
замечала этого; он удивлялся холодности ее голоса. Наконец, он  объявил,
что должен исследовать ее. Между тем, как она  раздевалась,  он  говорил
себе в соседней комнате:
   - Она плюет на свое здоровье. Она знает так же хорошо, как и я, что о
нем не стоит и говорить. Она хочет чего-то другого.  Мы  узнаем,  в  чем
дело... Какое великолепное разрушение! А! Она была женщиной  вполне,  не
щадившей себя до самого конца. Если бы у многих было  мужество  на  это,
нашему брату нечем было бы жить. Все равно; я восхищаюсь ею. И если бы я
был женщиной - так хотел бы я кончить!
   Это не мешало ему быть довольным тем, что он  помог  многим  женщинам
осторожно продлить свою жизнь, при чем часто и сам получал удовольствие.
Доставляло  ему  удовольствие  и  то,  что  эта  великолепная  умирающая
показывала ему в его уютной комнате одно за другим все  клейма,  которые
наложил на нее неистовый Эрос... Но  зачем  она  делала  это?  Чего  она
хотела?
   - Прошу вас одеться, - очень сдержанно сказал он. Она, видимо, думала
о чем-то другом.
   Она была переполнена одной умоляющей  мыслью.  "Еще  одно  мгновение!
Если я заговорю, я погибла. Он скажет мне, что это невозможно  навсегда.
Я знаю это, о, мое тело жестоко дает мне это понять. Но я не верю ему, я
не хочу верить! Моя надежда безумна, но я не хочу расстаться с ней!"
   Уже полуодетая, она опять позвала его. Свысока, повелительно  сказала
она:
   - Я желаю также узнать от вас, находится ли мое недомогание в связи с
моей бездетностью.
   Доктор понял; он кивнул головой. Это было то,  чего  недоставало;  он
был удовлетворен.
   - Несомненно, - медленно сказал он. - Но материнство было  бы  опасно
для жизни.
   Она сделала презрительную гримасу.
   - Во время процесса разрушения, который переживаете  ваша  светлость,
оно было бы опасно для жизни, - повторил он, точно извиняясь.
   Она потребовала с неподвижным лицом:
   - Дайте мне уверенность, что оно возможно.
   Он, не колеблясь, приступил к бесполезной формальности. Он  заботливо
подложил ей подушки и долго и тщательно исследовал ее; при этом  у  него
было чувство, что за ним стоит и  ухмыляется  старый  герцог.  Затем  он
выпрямился и серьезно сказал:
   - Madame, вам не на что надеяться.
   - Не на что?
   - Да.
   Она колебалась.
   - Никогда?
   - Нет.
   Ее голос вдруг стал хриплым, неровным.  Когда  врач  вышел,  она  еще
долго лежала с изнеможением на лице.
   Она  вернулась  в  салон,  чтобы  коротко  проститься.  Но  Барбассон
ласково, с добросовестностью врача, сказал ей:
   - Прошу вас, герцогиня, не тревожиться. Кровоизлияния  из  легких  не
имеют той важности, которую им приписывают. Лежание в постели  могло  бы
иметь следствием гипостатическое воспаление легких. Я, напротив, советую
вам воздушные ванны, гимнастику, ходьбу. Рекомендую вам  умеренность  во
всем, так как, к сожалению, спинной мозг затронут. В этом отношении я не
скрываю своих опасений. Если вы  хотите  послушаться  меня,  madame,  то
отправляйтесь в Риву на Гардском озере и  отдайте  себя  под  наблюдение
одного  из  моих   друзей.   Доктор   фон   Меннинген   при   содействии
благоприятного климата,  с  помощью  холодной  воды  и  соответственного
движения  в  два  года  вернет  вам  полное  равновесие.  Прошу  вас  не
сомневаться в этом, - прибавил он, слегка улыбаясь.
   Она поехала, чтобы чем-нибудь заняться,  на  площадь  Оперы  и  взяла
билет в Риву. В Десенцано она села на пароход; тогда она вспомнила,  что
на этом озере живет Якобус. В Мадерно она сошла с парохода; ей  казалось
совершенно безразличным, сойти ли здесь или в Риве.
   Ближайшая деревня, в которой он  жил,  полукругом  расположилась  под
залитой гор  перед  шпалерами  для  винограда.  Из  сомкнутой  массы  ее
обветренных домов выступали приземистые каменные наружные  лестницы;  на
них, обхватив руками колени, сидели женщины и перекликались. Из открытых
амбаров,  под  выступающими  деревянными  крышами,  выглядывали   связки
хвороста.  Дом  Якобуса  стоял  у  откоса  между  кустами  винограда   и
масличными  деревьями.  Это  был   четырехугольный   крестьянский   дом,
отличающийся от остальных  домов  террасой,  вдвое  более  длинной,  чем
фасад.
   Красивая  служанка,  черноволосая,  полногрудая,  со  смуглой  кожей,
сказала ей, что барина нет дома. Медленно идя обратно, герцогиня увидела
его: он шел между двумя мужчинами, из которых один, маленький и толстый,
мог быть помещиком. Другой был желтый, деревянный, по всей  вероятности,
адвокат. Она охватила их всех одним взглядом и нашла, что он подходит  к
ним. У него  не  было  брюшка;  он  держался  немного  деревянно,  вроде
адвоката. Он обернулся: спина  у  него  сделалась  костлявой.  Но  жест,
которым он указал на поле, выражал силу и удовлетворение: это  был  жест
владельца.
   Заметив ее, он остановился и перестал говорить. Он  узнал  только  ее
походку. Она медленно приблизилась и подняла вуаль;  Якобус  остолбенел.
Он сказал несколько слов  своим  спутникам;  они  остановились  поодаль,
видимо, оробев. Он подошел, непринужденно и без порыва поцеловал ей руку
и сказал:
   - Как мило с вашей стороны, что вы вздумали навестить меня.
   - Мне было любопытно увидеть вас еще раз.
   - Еще раз, герцогиня? Еще не раз, надеюсь.
   - Только этот один раз, так как я больна и должна проститься.
   - Перестаньте, не говорите так. По вас ничего не видно.
   - Вы видели это только что.
   - Вы мрачно настроены, мы пережили так много, вы и я.  С  тех  пор  я
только изредка слышал что-нибудь о вас. Знаете, свет так далек отсюда. Я
принадлежу всецело деревне. Это утешает.  Надо  только  уметь  отречься.
Сделайте, как я. Здесь нет ничего волнующего, прежде всего  здесь  никто
не рисует.
   - Это заметно, - сказала она.
   - Не правда ли?
   Он обернулся.
   - Здесь у нас есть более важные  дела,  чем  рисование,  не  так  ли,
господа?.. Это мои друзья, герцогиня: синьор  Фабио  Бенатти  и  адвокат
Ромуальдо Бернардини.
   - Совершенно верно, ваша светлость, - объявил адвокат  хрипло,  но  с
силой. - Здесь  приходится  неустанно  работать  для  усовершенствования
выработки оливкового масла, так же как и для поднятия виноделия.
   - Проклятая виноградная вошь! - вздохнул Бенатти.
   -  Мы  победим  ее!  -  провозгласил  Якобус.   Адвокат   восторженно
прохрипел:
   - Ведь у нас имеется общество для надзора и борьбы с ней  -  общество
со статутами и правлением. Все идет отлично, благодаря самоотвержению  и
трудолюбию нашего председателя...
   Якобус поклонился.
   - Мы в  общем  немного  отстали,  -  заявил  он.  -  Я  в  результате
тщательного изучения  ввел  в  своем  имении  совершенно  новую  систему
выжимания виноградного сока.
   - Вы сами? - спросила герцогиня.
   -  Я  сам.  Система  находит  подражателей.  Вы  легко   поймете   ее
преимущества, если я скажу вам...
   Но Фабио Бенатти прервал:
   - Что нам нужно, это общественные погреба. Почему цены на  наши  вина
так низки? Потому, что они не имеют общего типа!
   - Постоянство типа, - заметил  адвокат,  подняв  палец,  -  первое  и
необходимое условие для распространения и славы вина. До тех  пор,  пока
каждый  крестьянин  будет  выделывать  вино  по-своему,  постоянный  тип
невозможен.
   Якобус прибавил:
   - И обратите внимание, герцогиня, что вино нашей местности  нисколько
не хуже вина Бардолино, которое оплачивается гораздо дороже. Оно  богато
алкоголем, этим оно равно вину Ровиго; я мог бы вам привести  процентное
отношение. Оно содержит также массу таннина, гликозина  и  вообще  много
элементов, которые облегчили бы его переработку на научной основе...
   Они оперлись все  трое  о  забор  и  продолжали  разговор.  Герцогиня
спокойно обводила взором виноградники.  Из  светлой  зелени  поднималась
маленькая почерневшая церковь.  Она  вся  обветшала  и  была  заперта  и
брошена. Но над дверью на стене была едва тронутая разрушением  картина,
написанная  в  призрачных  серых  и   розовых   тонах:   "Благовещение".
Избранница, получившая весть о материнстве, была  робка,  грация  ангела
мягка и легка. И взор приезжей остановился на них. Его жег этот образ ее
собственного невозможного желания на челе осужденного на гибель дома.

***

   Якобус, наконец, расстался со своими друзьями. Они дошли  до  вопроса
об эмиграции; адвокат уверял:
   - Новый кадастр исправит  многое  более  справедливым  распределением
налогов.
   - Будем надеяться, - сказал Якобус. Адвокат что-то крикнул ему вслед,
он поспешно вернулся.
   - Мне пришла в голову  идея,  за  которую,  милостивейшая  герцогиня,
надеюсь, не осудит меня. Если  бы,  ваша  светлость,  вступили  в  члены
нашего общества - что я говорю, соблаговолили принять  звание  почетного
члена нашего общества...
   - Вашего общества против виноградной вши?
   - Это, наверное, принесло бы счастье.
   - Не виноградной вши, - сказал Фабио Бенатти, - а обществу.
   - Я чувствую себя польщенной, господа, я принимаю. За это вы  окажете
мне честь принять от меня известную сумму.
   Якобус повел герцогиню  по  своим  полям,  дал  ей  взвесить  в  руке
виноградные кисти, которые еще оставались, назвал  ей  цифру  дохода  от
винограда. Он показал  ей  озеро  с  таким  видом,  как  будто  был  его
хозяином, хвалил его рыб и извинялся, что вид не совсем ясен. Затем  она
должна  была  похвалить  его  сад...  Розы  еще  цветут!  Куры   несутся
удивительно. Он вытащил из сена яйцо, пробуравил его  и  подал  ей;  это
придает силы. Между тем служанка ходила по двору с ребенком на  руках  и
равнодушно смотрела на гостью своими красивыми, вопросительными  глазами
животного.
   Якобус покраснел.
   - Пасква, иди в дом! - приказал он.
   - Почему? - сказала герцогиня. - Мне приятно смотреть на нее.
   - Что вы хотите?.. - пробормотал он, -  потребность  в  женщине...  И
потом, мальчик доставляет мне столько радости!
   - Это ваш ребенок?
   - Да.
   Она, помолчав, сказала:
   - Вы счастливы. Мать и дитя должны делать вас счастливым.
   Он продолжал оправдываться.
   - Мне, знаете ли, надоели умные женщины. А уж о  любящих  и  говорить
нечего! Вечно быть окруженным  бурей  страстей!..  Пасква  восхитительно
глупа. Любить меня она тоже  и  не  думает.  Она  видит  только,  что  я
здоровый, крепкий пятидесятилетний мужчина.  К  тому  же,  у  меня  есть
качества, которые нравятся ей: я не пью,  не  ношу  с  собой  ножа.  Она
делает то, к чему призвана,  и  ждет,  что  я  вспомню  о  ней  в  своем
завещании;  она  не  разочаруется.  Из  мальчика  мы,  конечно,  сделаем
дельного крестьянина.
   - Конечно. Он кажется очень здоровым. Если тогда  в  один  прекрасный
день вам придется оставить его одного, вы сделаете это с сознанием,  что
все в порядке. Он будет тоже иметь детей...
   -  Мне  нужно  было  много  времени,  чтобы   понять   свое   сердце:
бесчувственная женщина, красивое, сильное животное - вот, что мне нужно.
Ах, она не требует от меня творения. О рисовании нет и речи!
   - В этом теперь, кажется, ваша гордость - не рисовать?
   - Я испытал достаточно  тяжелое  разочарование  -  в  свое  время,  -
пояснил он с добродушным упреком. - Нужно время, чтобы оправиться.
   - Ну, я не тревожусь за вас, вы оправитесь.
   -  Но  теперь  я  попрошу  вас,  герцогиня,  разделить  со  мной  мой
деревенский обед. У нас сегодня карпы, Пасква?..  Карп  -  король  наших
рыб. Он встречается только в  Гардском  озере.  Он  появлялся  на  столе
римского императора, всегда увенчанный лавром.
   - С удовольствием, - если только я смогу есть. Я немного устала.
   Он испугался, ему показалось, что она шатается.  Он  подхватил  ее  у
самой двери дома.
   - В эту комнату, герцогиня, - всего несколько шагов. Но что  с  вами?
Путешествие, вероятно, утомило вас? Пожалуйста, сюда, эта кушетка  очень
удобна.
   Он уложил ее. Она смотрела на него и вспоминала  доктора  Барбассона.
"Все одно и то же движение возле меня: подкладывание подушек". Устало  и
нетерпеливо она сказала:
   - Оставьте. Я хотела бы отдохнуть  часок,  этого  достаточно.  Я  еду
после обеда дальше в Риву, к доктору фон Меннинген.
   - А!
   Он впервые посмотрел на нее вполне внимательно, не думая о том, каким
он сам кажется ей. Он тихо выскользнул из комнаты.
   Когда она снова показалась, он обдумал все.
   - Вы послали своих людей вперед?
   - Да.
   - Но вы не можете ехать одна. Если прикажете, я провожу вас.
   - Благодарю вас.
   - Я очень хорошо знаком с доктором фон Меннинген. Лучшего  выбора  вы
не могли сделать. Он истинный врач, следовательно, принадлежит  к  очень
редкой разновидности. Это выдающаяся личность,  помогающая,  ободряющая,
подкрепляющая всех; он сам счастлив своим влиянием. Он на венский  манер
будет духовно насиловать вас ошеломляющей любезностью, чтобы  у  вас  не
осталось возможности думать о своей болезни. Вы обратите свое честолюбие
на греблю, на правильное вдыхание,  на  карабканье  по  горам  в  двести
метров вышиной! Это здорово, это  успокаивает!  Вы  помните,  герцогиня,
каким измученным, беспокойным, безнадежным, конченным был я - тогда? Ну,
так вот, доктору Меннингену я обязан тем, что мне  вернулось  доверие  к
самому себе и что у меня есть цели и твердое жизненное мерило.
   "Какие цели? - подумала герцогиня. - И уж чересчур умеренная жизнь!"
   Она заметила:
   - Я говорила о Риве немного необдуманно, я еще подумаю об этом.
   - Оставайтесь при своем решении! Я даю вам хороший совет.
   Он продолжал убеждать; она спрашивала себя:
   "Стоит ли заставлять свои члены ежедневно  производить  столько-то  и
столько-то полезных движений - только для того, чтобы не расставаться  с
этим миром? Ведь я пьеса за пьесой проиграла всю программу, которая была
выработана для меня, прежде чем я родилась. Три богини, одна за  другой,
делали складки на моей одежде и определяли мои  жесты,  каждая  согласно
своему духу. Моя жизнь была художественным произведением.  Должна  ли  я
произвольно добавлять что-нибудь к своей оконченной судьбе?.. Нет!"
   - Я решила, я еду домой, в Неаполь.
   - Обдумайте хорошенько, герцогиня, я умоляю вас! Вы  беспокоите  меня
больше, чем я могу сказать вам!
   - Без основания,  милый  друг;  все  идет  так,  как  я  того  желаю.
Проводите меня обратно, в Десенцано!
   - Вы позволяете? Но сегодня больше нет пароходов. Переночуйте у меня!
   - Нет, нет. Мы не можем поехать на парусной лодке?
   - Можем, конечно, можем! Ведь ветер попутный!
   Он побежал к двери.
   - Паоло, есть попутный ветер в Десенцано?.. Да, герцогиня,  мы  едем!
Едем на парусной лодке с вами, герцогиня!
   Он был счастлив;  он  сразу  забыл  свои  увещания  и  опасения.  Он,
бессознательно для нее самой, напоминал  ей  Нино.  "Какой  ребенок!"  -
подумала она почти с нежностью.
   - Но тогда мы должны  сейчас  ехать!  -  воскликнул  он.  -  В  нашем
распоряжении три часа. Поезд в Милан идет в  пять  часов  двадцать  пять
минут.
   - Телеграфируйте прежде врачу в  Риву,  что  я  не  приеду,  а  также
Просперу, моему егерю. Он уже там. Пусть он тотчас же вернется и едет за
мной в Милан.
   Они сели в лодку.
   - Вы не берете с собой лодочника?
   - К чему? Я сам управляю парусом так,  как  будто  никогда  не  делал
ничего другого.
   - А Линда, - вдруг спросила она. - Маленькая Линда?
   - Да, страшно жаль, что вы не видели ее. Она была  здесь  еще  неделю
тому назад. Теперь становится холодно, в городе ей будет лучше.
   - В Венеции?
   - У Клелии... Боже мой, должен же я  был  дать  бедной  женщине  хоть
какое-нибудь удовлетворение. Я оставил ей Линду. Что  у  нее  есть  еще?
Мортейль тупеет все больше; я думаю, он пьет.
   - Маленькая Линда в своем  тяжелом,  блестящем,  точно  перламутровом
платье...
   - О, она его больше не носит. Что вы думаете, ведь ей уже  тринадцать
лет. Большая девочка.
   - И, конечно, хорошенькая.
   - Еще бы!
   Он поднес пальцы к губам.
   - И веселая?
   - Тихая, очень тихая.
   Он замолчал.
   - Но наружность! - быстро сказал он. - Я всегда только смотрю на  нее
и благодарю ее за то, что она  существует.  Рисовать  мне  ее  не  надо:
потому-то я и нахожу ее такой красивой. Какое  наслаждение  смотреть  на
прекрасное, не думая о ремесле! Посмотрите на это туманное озеро, полное
неясных отражений. Как это волновало бы меня  раньше!  Теперь  это  меня
нисколько не трогает - нисколько.
   - Знаете, кто недавно навестил меня? - спросил он. - Нино!
   - Что он делает, где он?
   - Он поехал в Геную, он собирается  в  Америку,  по  поручению  своей
партии. Эта молодежь!..  Его  бедная  мать  очень  больна,  она  недолго
протянет.
   - Я знаю.
   - Зибелинд тоже провел день у меня. Вы встретите его  в  Неаполе.  Он
становится совсем седым. Знаете, мне приятнее замечать это на  знакомых,
чем на себе самом. Видеть, как все старится...
   - Старится? Нет. Я, по крайней мере - нет. Моя молодость и моя  жизнь
кончаются одновременно.
   - Тогда вы счастливы, - пробормотал он.
   Прошло несколько минут.
   - Я опускаюсь, -  сказал  Якобус.  -  Вернее,  я  уже  опустился.  Не
думайте, герцогиня, что я не знаю этого. Большей частью мне  удается  не
думать об этом. Но есть  дни...  и  сегодня,  когда  я  вижу  вас...  Вы
прекраснее, чем когда-либо!
   Она медленно опустила глаза на него; он сидел, согнувшись, и  смотрел
на нее снизу вверх.  Они  молчали.  Герцогиня  сидела,  выпрямившись,  у
высокого руля. Вечерело. Из облака за ней в  воду  скользнуло  несколько
роз.
   - К счастью, мне не надо рисовать вас, - опять пробормотал он.
   - Мне кажется, вам живется хорошо так... Но вы обращаете слишком мало
внимания на парус.
   - Сейчас... Но  подумайте,  ведь  мне  ничто  не  удавалось.  Палладу
Ботичелли теперь нашли, вы знаете?
   - Да, в палаццо Питти. Я видела снимки с нее.
   - Я даже ездил туда... Ну, так вот, она совершенно другая.
   - К сожалению.
   - Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было  дано  довести
до конца одну из грез великого века, - во времена Минервы так  же  мало,
как и позже, когда я хотел написать Венеру.
   - Вы хотели слишком многого.
   В  ушах  ее  звучали  ее  собственные,  когда-то   сказанные   слова:
"Созданные из бездн каждой пропасти, из звезд каждого неба".  Относились
ли они и к нему?
   - Вы были  знамениты,  вы  много  зарабатывали,  тем  не  менее  ваше
искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
   - Но это скромная степень необыкновенности.
   - Конечно.
   Нет, эти слова не относятся к нему - ведь он унижает себя,  он  сумел
смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
   Они долго не произносили ни слова. Волны  становились  больше,  лодка
поднималась и падала. Озеро было широко, как  море.  Берега  исчезли  за
низко спустившимися тучами. Они не видели  ни  одного  судна,  они  были
совершенно одни.
   - Так и хочется спросить, куда вы едете, -  задумчиво  сказал  он.  -
Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы  сидите  вся
белая среди всех этих темных испарений воды, - сидите, выпрямившись,  на
высокой палубе, вся белая,  а  за  вашими  узкими  плечами  под  облаком
тянется  плоская  кроваво-красная  полоса,  а  облако  стоит  над  вами,
железное, точно шлем у вас на голове.
   - Я узнаю все, - сказала герцогиня. - У вас прежнее воображение.
   Он застонал.
   - Вы можете поверить мне, я думал об этом все  это  долгое  время.  Я
казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли?
Ну, так вот, у меня  не  было  никакого  права  на  это.  Обольстительно
болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я  мог
бы писать его? Мы не должны никогда  думать,  что  можем  сделать  нечто
иное, чем то, что  делаем;  грязный  Перикл  был  совершенно  прав...  В
нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы  ни  раздался  хрип
разложения, мы откликаемся на него. Это наше  призвание.  Я  же  наложил
руку на великую, здоровую жизнь.  Вы,  герцогиня,  были  тогда  Венерой,
выхоленной и зрелой. Я хотел  сделать  из  вас  нечто  безмерное,  нечто
всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием.  Из  всего  этого  вышла
страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я  мог  писать  вас,
герцогиня,  но  единственное  творение,   которое   должно   было   быть
откровением  для  всех,  которое  каждому  должно  было  показаться  его
собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы  тогда  не
дали мне. Сегодня...
   - Сегодня я, наконец, достаточно больна для этого.
   - Герцогиня, я  уже  описал  вам  картину  -  картину  этой  странной
поездки...
   - Последней поездки...
   - О!
   - Вы не особенно торопились. Вы  приходите  в  тот  момент,  когда  я
умираю.
   - Как умираете! Как  многое  умирает  с  вами!  Последняя  из  многих
великих! Все это я передал бы в своей картине!.. Герцогиня, вернитесь со
мной.
   Она не ответила.
   Он соскользнул со скамьи и опустился на колени.
   - Вернитесь со мной!
   -  Опомнитесь...  Вы  выпустили  из   рук   веревку   паруса,   ветер
поворачивает.
   - Держите налево... Герцогиня, вы должны! Вы не смеете отказать мне в
нем, в моем величайшем творении: портрете умирающей герцогини Асси!
   - Прежние упрямые слова! Теперь мне больше  не  в  чем  отказывать  и
нечего давать.
   - Тогда я умру с вами!
   Вдруг лодка глубоко накренилась на бок. Якобус упал.
   - Вы слишком натянули парус! Спустите его!
   - Зачем, герцогиня? Разве мы не хотим умереть?
   - Спустите его, говорю я!
   Это было нелегко, край лодки поднялся с трудом.
   - Я вовсе не слишком натянул его, я умею управлять парусом! Но здесь,
у полуострова... Герцогиня, почему мы не  умерли!  Теперь  все  было  бы
хорошо.
   Она неподвижно смотрела на него со своего высокого сиденья, и он стал
понимать, как недостижимо далека  была  она,  со  смертью,  замкнутой  в
груди, от него, надеющегося, требовавшего себе из упорства смерти извне.
"Она довольна,  что  умирает,  но  она  хочет  умереть  не  в  случайном
приключении и не со мной".
   Им овладела робость. Он жаждал услышать хоть одно простое, безобидное
слово. Причалив, он очень громко подозвал экипаж. Он хотел сесть рядом с
ней, но она подала ему руку на прощанье с холодной улыбкой.
   В  Генуе,  на  вокзале,  она  испытала  удовлетворение.  У  нее  было
искушение вызвать Нино, но она сдержалась. Он верил "в  другой  раз",  а
это было не то.
   Она медленно, с перерывами,  ехала  на  юг.  Становилось  теплее,  ее
сердце билось сильнее. В Кануе она вышла - как когда-то - и  поехала  за
город. Лошадь должна была идти шагом, камни на дороге причиняли ей боль,
но тем не менее этот воздух  обволакивал  ее  чувства  таким  же  мягким
пухом, как и тогда  День  был  голубой  и  мягкий.  Облака,  разрываемые
ветром,  серебристой  пеной  парили  над  горизонтом.  За  кипарисами  с
серебряными краями пели и смеялись флейты вечера, они  отвечали  флейтам
утра. Земля была юной, как в первый день...
   "...как в саду, когда я была ребенком и лежала в  дроке.  И  голубая,
покрытая волосками стрекоза тоже снова стоит передо мной в воздухе...  И
я сама не постарела. Я жила до конца, но я не знаю пресыщения,  не  знаю
презрения. Я не чувствую ненависти ни к чему, даже к смерти!
   Там,  у  откоса,  снова  улыбаются  мне  бледные  оливы,  слабые,   с
изъеденными стволами, но все еще готовые к чуду новых жатв...  Я  хотела
бы быть, как они; я чувствую жизнь до последнего удара топора.
   Не обращается ли во мне, смешавшись с моей кровью, любовь  всей  этой
страны? Все  ее  создания,  от  изобилия  солнца  усталые  и  пламенные,
попеременно зажигали и утомляли меня. Сотни объятий сделали ее моей, эту
страну. Она во мне: это солнце во мне, сок этого винограда, пыль  у  ног
этого бедняка и каждая дивно-прекрасная улыбка!.. Я горжусь  этим!  И  я
буду праздновать последнюю жатву, подобно срубленной оливе. Я отдам этой
земле, которую я так любила, все сразу. Это смерть, она не страшна, я не
питаю к ней ненависти, потому что не питаю ненависти к жизни.
   Он далеко, далеко - призрак в снегу. Здесь он не имеет власти.  Здесь
смерть мягка, я знаю уже ее улыбку. Я знаю, какой мальчик на  стене  той
часовни освещает серебряной лампадой  двум  женщинам  глубокий  мрак.  Я
люблю его, гения моей смерти!
   Вся моя жизнь была одной единственной великой любовью, всему великому
и прекрасному я раскрывала свои горячие объятия. Я не презирала  ничего,
не осуждала никого, не питала ни к кому гнева.  Себя  и  свою  судьбу  я
приветствовала до конца, как же могла бы я ненавидеть смерть? В ней  нет
ничего чуждого. Она - часть моей  жизни,  которую  я  люблю.  Она  -  ее
последний жест, и я хотела бы, чтобы он был самым счастливым".

***

   Дома она застала телеграмму от Нино:
   "Готовясь  в  путь  через  Великий  океан,  шлю  тебе,  милая  Иолла,
последний привет из старого света".
   Она улыбнулась его общим местам, носившим на себе отпечаток его жажды
приключений; она ответила ему: "Счастливого пути и до свидания!"
   На душе у нее было тихо и легко, когда она легла в постель. Ночью она
проснулась от привычной боли под ложечкой. "Это пустяки, бывало  гораздо
хуже", - подумала она. Но ее сердце билось точно под пеленой страха. Она
прислушивалась к его  ударам.  Вдруг  оно  совсем  замерло.  Она  широко
раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела в темноту, и ей чудилось, что
в сером воздухе отражается ее собственный страшный образ.  Она  перевела
дыхание; пульс вернулся.
   Ее ноги и руки были  холодны.  Она  сделала  несколько  шагов,  вдруг
сердечный мускул опять судорожно сжался. У нее  не  было  времени  снова
лечь в постель, боль бросила ее на  первый  попавшийся  стул.  Эта  боль
быстро распространилась по обе стороны груди к шее, поднялась к  затылку
и захватила голову. В  промежутках  между  припадками  она  поднималась.
Лежание причиняло ей боль  и  страшило  ее.  Как  только  она  садилась,
тревога и беспомощность заставляли ее плакать - она  не  знала,  почему;
ведь ей не было жаль себя.
   Этот припадок продолжался три дня. Бесцельно блуждая по комнатам, она
искала какого-нибудь облегчения. Она прижимала сложенные руки к затылку:
там была давящая боль,  не  исчезавшая  даже  в  минуты  улучшения.  Она
отказывалась принять врача. Она выслала даже свою камеристку.
   Однажды вечером дверь открылась, и на пороге показался  Зибелинд.  Он
увидел герцогиню Асси на полу, обезображенную  муками.  И  он  устыдился
этой мести, которую доставляла ему она, самая гордая  среди  счастливых.
Он стоял неподвижно, опустив глаза. Она неторопливо поднялась и  села  в
кресло: изжелта-белая в своем желтоватом пеньюаре, с исхудалым лицом под
пышными, черными волосами, в  которых  виднелись  остатки  искусственной
краски. Одна рука была прижата к сердцу, другая, ледяная, погружалась  в
хрустящие подушки. На бледном лице кроваво извивался  рот.  Зибелинд  не
знал, улыбаются ли эти губы или искажены страхом.
   Он заявил, что должен сделать очень важное  сообщение,  иначе  он  не
осмелился бы вторгнуться сюда. Он пояснил, что встретил в Генуе Нино. Он
хотел повидать  его  при  его  проезде  через  Неаполь  и  помешать  ему
навестить герцогиню.  Он  знает,  что  посещение  молодого  человека  не
являлось бы в этот момент желанным для нее... Она взглянула на него.
   - Вы все еще так хорошо разбираетесь в чужих душах?
   - О, в душе, которая находится в вашем положении!.. Итак, его пароход
прибыл вчера; его на нем не было. Телеграмма на его имя  не  могла  быть
доставлена. Произошло нечто загадочное.
   - Он последовал какому-нибудь другому капризу.  Вероятнее  всего,  он
едет на следующем судне.
   - Кто знает, куда идет его судно.
   - Я не понимаю вас.
   - Понимаете ли вы, куда идет ваше судно?
   - Ах, вот что? Вы хотите сказать, что я умираю. Это вполне вероятно.
   - Герцогиня, я должен попросить у вас прощения.
   Под глазами у него выступили красные  пятна.  Он  стоял,  согнувшись,
угловатый в своем длинном черном сюртуке, с седыми волосами на висках.
   - Я считал вас одной из тех преступно счастливых, которые  ничего  не
знают о безднах страдающих. Я ошибался.  Счастливые  умирают  скоро,  не
подозревая ни о чем, как и жили. Их последний кубок был отравлен, они не
знают этого - и прежде чем они  это  поймут,  они  уже  мертвы.  У  вас,
герцогиня, есть время понять и изведать до конца. Вы должны быть знакомы
со страданием; иначе оно избегало бы вас и в этот час... Я вас  утомляю?
- деликатно спросил он.
   Она приветливо ответила, хотя ее мучил страх:
   - Нет, нет.
   Он еще несколько времени, опустив глаза, тихо говорил  о  ее  смерти,
которая очищает и преображает ее. Она готова была думать, что ее  смерть
улучшает прежде всего его самого. Он  был  спокойнее,  чем  прежде,  без
нездорового скрежета чувств. Рука, которую он протянул ей  на  прощанье,
не была горяча. Он просил ее позволить ему придти опять;  она  не  имела
ничего против.
   Когда он ушел, она нашла  на  своем  столе  христианские  брошюрки  и
перевернула  несколько  страниц.   Что-то   неопределенное   благотворно
подействовало на нее - точно запретное благоухание  из  прежних  времен,
уже порядочно выдохшееся, проникло в ее комнату. Это была любовь, как бы
мало ни было ее. Этот слабый искренне влюбился в нее.  Теперь,  наконец,
когда она умирала, он почувствовал себя достаточно близким  к  ней;  он,
жизнь которого была долгим умиранием.
   Она не слышала грохота экипажа под  своим  окном:  на  ее  вопрос  ей
сообщили, что народ сам  приносит  туда  солому.  Вечером  до  ее  слуха
донеслось мягкое бренчанье гитары. Она улыбнулась.
   - Теперь вы любите меня. Когда я умру, вы будете плакать. "Бедняжка",
- скажут они, потому что так называют они мертвых. Как они  должны  быть
рады, что могут хоть раз пожалеть меня - этот  единственный,  неизбежный
раз.
   Ее сердце, наконец,  успокоилось.  В  течение  четырех  дней  она  не
испытывала никаких страданий.  К  вечеру  пятого  дня  явился  слуга  из
архиепископского  дворца  и  спросил,  может  ли  ее  светлость  принять
генерального викария. Она еще не успела ответить,  как  доложили  о  нем
самом.
   Тамбурини вошел, быстро и тяжеловесно  ступая,  как  много  лет  тому
назад. Он был все  тем  же  плотным,  крепким  чиновником  и  дельцом  в
священнической одежде. Живые, умные глаза  по-прежнему  сверкали  из-под
тяжелых век на топорном лице. Ни один  мускул  его  мощных  челюстей  не
ослабел, он сохранил все зубы, а прядь волос, делившая его  низкий  лоб,
была совершенно черная. Но под его кожей струилось еще больше желчи.
   Будущий князь церкви стоял, упираясь в  землю,  точно  перед  фронтом
миллионов, в наводящей робость позе портье. За  ним  остановился  Рущук.
Герцогиня пригласила их сесть. Тамбурини сказал:
   - Герцогиня, я прихожу как старый друг. Вы всегда были доброй дочерью
святой церкви. Я не могу забыть этого только  потому,  что  в  последние
годы вы впадали в заблуждения.
   - Вы слишком добры, монсеньер, - сказала герцогиня.
   - Ваши заблуждения тяжки, я признаю это, и возбудили много  соблазна.
Но полной исповедью и искренним раскаянием  вы  дадите  мне  возможность
отпустить  вам  все  грехи.  И  потом  у  вас  есть  еще  другое,  очень
действительное средство исправить все.
   Он откашлялся. Герцогиня вопросительно посмотрела на него,  потом  на
его спутника.
   - Из-за этого-то мы и пришли, - сказал Рущук.
   Он поглядывал на нее мутными глазами, содрогаясь от ужаса и  желания.
Вот она лежит и умирает, все еще прекрасная и юная,  так  как  ведь  она
герцогиня - а он не обладал ею! Он еще раз пролепетал:
   - Из-за этого мы и пришли.
   Она поняла.
   - Ах, деньги! Вы хотите денег?
   - Господин фон Зибелинд, - пояснил Тамбурини, - по моей настоятельной
просьбе сообщил мне, в каком состоянии он застал  вас,  милая  дочь.  Он
сказал нам, что  вы  ясно  сознаете  свое  положение  и  переносите  его
по-христиански. Мы не сочли себя в праве терять время,  тем  более,  что
почтенный представитель ваших мирских интересов, наш друг  господин  фон
Рущук, дал нам знать, что вы до сих пор не сделали никаких распоряжений.
   И он бросил взгляд финансисту.
   - Герцогиня, - пролепетал Рущук, багровея, - вы знаете  сами,  что  я
хорошо управлял вашим имуществом... Возможно,  что  я  извлек  из  этого
пользу для себя, я не отрицаю. Но несомненно,  что  никто  другой,  даже
самый непокладистый герой добродетели, не мог  бы  доставить  вам  таких
сумм, как я!
   - Потому что никто не обладает такой ловкостью, - пояснил Тамбурини.
   - Поэтому, - продолжал Рущук, - ваша светлость, поверите мне, если  я
скажу вам: самое лучшее будет, если вы завещаете  все  церкви.  Мне  это
безразлично, но я советую вам сделать это.
   - Церкви? - изумленно сказала она. - Ну, да, почему бы и не церкви?
   - Уже ради вечного спасения, - сказал финансист. - И  еще  из  других
соображений.
   -  Будущая  жизнь,  дочь  моя,  крайне  важная  вещь!  -  громогласно
возвестил викарий.
   - С меня довольно было и настоящей, - просто сказала герцогиня. - И я
относилась к ней серьезно.
   - Мы, христиане, придаем значение только  вечности,  -  с  убеждением
заявил Рущук. - Эта жизнь исполняет слишком мало наших желаний.
   И его неутоленное желание мутно вспыхнуло в его взоре.
   -  Вы,  христиане,  так  мало  умеете  использовать   этот   короткий
промежуток времени, - сказала герцогиня, и ее замечание глубоко  удивило
ее, - и вы берете на себя смелость заполнить своей особой вечность.
   - В этой  философии  вы  горько  раскаетесь,  милая  дочь!  -  грозно
вскричал викарий. -  Вместо  того,  чтобы  ухудшать  свое  дело  дешевым
кощунством, сделайте лучше, как вам советуют, завещание в пользу  святой
церкви. Тогда у вас будет  что  привести  в  свое  оправдание.  Вам  это
понадобится в ближайший же момент - в том месте, куда вы идете.
   - Там - я знаю, чем я похвалюсь там. Я скажу, что велела своему егерю
вывести вас, монсеньер. И кто знает, может быть, я и в самом деле сделаю
это.
   Властная осанка Тамбурини исчезла.  Он  что-то  скромно  пробормотал.
Рущук пролепетал, неприятно пораженный:
   - Вы строги, герцогиня, я больше не решаюсь...
   - Решайтесь, - сказала она, странно улыбаясь.
   Он откинулся назад. Его стул  двигался  взад  и  вперед,  так  сильно
тряслось его тело. Он хотел ее; с ужасом перед смертью,  разжигаемый  ее
невидимым присутствием,  он  желал  ее  даже  на  этом  ложе.  Он  будет
единственным, которого у ее гроба будет гнести непоправимое сожаление. А
она умирает!
   Она полулежала в кресле, вся светлая, с  лицом,  окаймленным  темными
волнами волос. Брови резко  выделялись  на  впалых  висках,  глаза  были
окружены морщинками, по обе стороны носа лежала  глубокая  тень,  а  над
узкой, прозрачной переносицей скользил почти  горизонтально  ее  взгляд,
усталый, почти погасший.
   Тем не менее он смирял ее обоих собеседников. Они  ненавидели  ее  за
это, но они и теперь не добились  права  жалеть  ее.  У  нее  оставалась
красота погасающего света. Косой луч солнца  бросал  красное  пятно  под
левую сторону ее носа. Подбородок загибался кверху, мягкий  и  полный  -
последнее искушение. Зубы блестели, влажные  и  белые.  За  ее  покрытым
бледно-фиолетовой тенью  телом  и  матово-белым  платьем  на  сверкающем
желтом шелке стены выделялась красновато-желтая подушка.
   Но разговор утомил ее. Она чувствовала, как снова сжимается сердечный
мускул. Кончики ее пальцев горели от холода. Она позвонила  и  приказала
закутать себе колени одеялом.

***

   Тамбурини не понимал, зачем ему позволять этой  умирающей  запугивать
себя.
   - Ваша светлость, имеете какие-нибудь возражения мирского  характера?
- спросил он. - У вас  нет  семьи,  никого,  кому  вы  могли  бы  хотеть
оставить все это количество миллионов... Столько  денег!  -  сказал  он,
надув щеки.
   Она  подумала.  Нино?  Богатство  слишком  рано  разрушило  бы   его.
Маленькая Линда? Что нужно ей, тихо и холодно покоящейся в  самой  себе!
Кто же?
   Она ответила:
   - Я не имею ничего против - и ничего за.
   - Если вы не отдадите вашего имущества церкви, - заметил  викарий,  -
то все перейдет к далматскому государству.
   - Да, тогда все получим мы, - подтвердил  Рущук.  -  Ваша  светлость,
видите, как бескорыстно я вам советую. Только ради спасения вашей души.
   - А не потому,  что  вы  представитель  финансовых  интересов  святой
церкви? Крупнейший банкир христианского мира?
   - Ваша светлость, ошибаетесь во мне. Я  не  думаю  о  таких  мелочных
выгодах. Не станем ли мы на мирскую точку зрения? В таком случае я сужу,
как государственный человек,  и  нахожу,  что  -  как  бы  выразиться  -
свободная жизнь вашей  светлости  требует  искупления  перед  обществом.
Доверие к существующему общественному порядку потерпело бы  значительное
потрясение, если бы дама в  необыкновенном  положении  вашей  светлости,
титулованная и необыкновенно богатая, по крайней мере в виду смерти,  не
сделала благонамеренного употребления из своих больших средств.
   Он говорил очень быстро, робко опустив губы к свисающему  жиру  своей
шеи, слабо размахивая руками. Тем решительнее декламировал Тамбурини.
   - Все - обстоятельства,  так  же,  как  божественные  и  человеческие
обязанности, и не на последнем плане собственная выгода, - все  склоняет
вашу  светлость  к  тому,   чтобы   завещать   свое   имущество   святой
матери-церкви. Я распорядился вызвать сюда нотариуса. Позвать его?
   - Церкви или государству,  -  повторила  она.  -  Они  мне  одинаково
симпатичны.
   - Что, если я вместо этого...
   Она оперлась щекой о ладонь руки. Полузакрыв глаза, она из золотистой
глубины всей своей неумирающей любви глядела на  обоих  апокалипсических
зверей, которых вызвал перед ней ее последний час.
   - Если я сделаю три  больших  завещания?  Одно  в  пользу  борцов  за
свободу среди всех народов  и  в  пользу  тех  немногих  среди  народов,
которые освобождают свой дух. Второе в  пользу  произведений  искусства,
похожих на необузданные сны, тех, о которых буржуа не может знать ничего
- словом, произведений искусства.  Третье  в  пользу  чудесных  островов
наслаждения, где люди, без горя и почти без желания, могут  забыть,  что
существует государство, церковь и человечество, которое страдает.
   -  Вы  не  посмеете  сделать  этого!..  -  грубо  заявил   Тамбурини,
разражаясь угрозами.  -  Рущук  уверял,  что  такое  завещание  было  бы
недействительно. Будут думать, - пояснил он,  -  что  в  нем  проявилось
безумие, охватившее в последние часы вашу чересчур необузданную душу.
   Она ничего не слышала. Ее последняя мечта взволновала ее так  сильно,
что ей хотелось закричать. Вдруг всю ее, от спины к  желудку,  пронизала
новая боль. Судорога охватила желудок; сердце дрогнуло и замерло. Она со
стоном вскочила и снова села.
   Посетители вдруг замолчали. Они видели, как выступил пот на  ее  лбу,
как сомкнулись ее веки  и  ослабли  мускулы  лица.  Лицо  этой  женщины,
которая только что еще внушала им робость  и  желание,  разом  сменилось
безжизненной  маской  умирающей.  Рущук  хрипло   заревел.   Разъяренный
священник без всякого  перехода  впал  в  торжественность.  Он  взял  ее
ледяную руку и нащупал едва заметный пульс, который то и дело замирал.
   - Дочь моя, не бойся. Милость  господня  над  тобой.  Смотри,  смерть
приближается к тебе, как освободитель.
   Она, казалось, очнулась; жизнь, точно пламя, осветило ее лицо.
   - Не как освободитель, - невнятно сказала она.
   Она хотела ее не как освободителя,  нет,  как  возлюбленного,  -  ее,
последнее преображение жизни в полноте ее страданий!.. Она корчилась  на
спине, тщетно пытаясь выговорить хоть слово. Она  чувствовала,  как  все
мужество ее души прихлынуло к устам. И из глубины ее мук,  неслышно,  но
сверкая, точно  стая  птиц  из  мрака  ущелья,  поднималось  безусловное
утверждение великой жизни и ее неумолимости.
   - Ваша светлость, что-нибудь сказали? - спросил Тамбурини.
   Вдруг она  сорвала  с  себя  одеяло,  с  усилием  поднялась,  сделала
несколько шагов и громко вскрикнула. Боль заставила ее забыть обо  всем.
Она опустилась на стул, прижавшись сердцем к его спинке.  Но  сейчас  же
встала, выпрямившись и точно прислушиваясь. Ее  лицо  приняло  синеватый
оттенок.  Затем  она  стала  громко  дышать;  дыхание  вернулось.  В  то
мгновение, когда его не было, она подумала: "Значит, вот так,  -  и  так
скоро".
   Нет, это наступило не скоро. Она дотащилась до постели, дала  уложить
себя. Она задыхалась,  началась  рвота.  Нана  прикладывала  ей  горячие
припарки. Рущука страх прогнал в переднюю, где он стонал и, не  умолкая,
говорил. Передняя была полна людей, ждавших каждый своего момента.
   Тамбурини закрыл за собой  дверь  комнаты  больной  и  стал  отдавать
приказания.
   -  Нотариус  здесь?..  Хорошо,  кавалер   Муцои,   герцогине   сейчас
потребуются ваши услуги.  Она  выразила  нам  свою  волю.  Ее  светлость
нуждается только в нескольких  минутах  отдыха,  разговор  утомил  ее...
Врачей! Здесь нет  ни  одного?  Какая  оплошность.  Джироламо,  Антонио,
бегите за  врачами.  Приведите  их  столько,  сколько  можете,  слышите!
Профессоров!
   Викарий разрывался на части.  Он  то  отводил  в  угол  какого-нибудь
священника, то брал за пуговицу одного  из  субъектов,  шмыгавших  между
группами с шляпой на голове  и  с  открытой  записной  книжкой  в  руке.
Любопытные с улицы нахлынули толпой, пользуясь тем, что  двери  дома  не
охранялись. На лестнице стоял  шум  голосов.  Сквозь  всю  эту  сутолоку
уверенно пробивали себе дорогу черные посланцы Тамбурини.
   - Филиппо, чтоб не забыть,  санто  Стефано!  Пусть  патер  придет  со
святыми дарами! На всякий случай! Бог  даст,  они  не  понадобятся  нам,
герцогиня выздоровеет!
   - А вот и вы! - крикнул он входившему  элегантному  господину.  -  Вы
можете написать в "Mattino", что герцогиня завещает  половину  состояния
городу Неаполю, другую половину -  бедным.  Значительную  сумму  получит
святой отец.
   Он притиснул Рущука и нотариуса к стене.
   - Так лучше, - шепнул викарий.  -  Когда  факт  совершится,  об  этом
успеют узнать.
   Рущук молча вытер лоб. Он был бледен и боялся упасть. Но Муцио,  весь
желтый в своем блестящем сюртучке, лукаво улыбнулся.
   - Я знаю эту даму, - сказал он, забавно кривляясь. - С ней не следует
слишком церемониться. Она упряма,  вы,  монсеньер,  и  не  представляете
себе, до какой степени. Для спасения ее души нужно  было  бы  водить  ее
рукой при подписи.
   - Это ваше дело, - резко решил будущий князь церкви.  -  Мы  об  этом
ничего не знаем... Досадно только,  что  мы  потеряли  столько  времени.
Больная все снова отклонялась от предмета, столь важного для  нас.  Ведь
речь идет о таких деньгах.
   Муцио посоветовал:
   - Не заглянуть ли опять туда? Она, наверное, уже  оправилась.  У  нее
это делается быстро, я ее знаю.
   - Вы правы, Муцио.
   Викарий   быстро,   милостиво   наклоняя   голову,   прошел    сквозь
расступившуюся толпу.
   - Больная требует меня, - во всеуслышание заявил он.
   Но перед запертой дверью стоял широкоплечий старик в форме  егеря,  с
хлыстом в руке.
   - Откройте, - приказал викарий.
   Егерь спокойно сказал:
   - Войти нельзя.
   - Я генеральный викарий.
   - Я знаю монсеньера. Войти нельзя. Ее светлости нехорошо.
   - Ты не хочешь? - спросил Тамбурини, поднимая руку.
   - Нет.
   И Проспер отдал честь хлыстом...
   Толпа возмутилась. Егеря  окружили,  он  отбивался  хлыстом.  Викарий
позвал своих слуг. Это были одетые в черное, привыкшие к созерцанию люди
с выбритыми ласковыми губами; они не знали, как  подступить  к  суровому
старику. Один из них получил удар по лицу, это еще усилило  сдержанность
остальных.
   - Вот врач! - закричали сзади. Маленький, худой  старичок  в  светлом
костюме, с накрашенными  усиками,  моложавый  и  вертлявый,  подходил  с
важным и суетливым видом.
   - Ее светлость, звали меня? - фальцетом  воскликнул  он.  -  Конечно,
когда ее светлость нуждается в помощи науки, я единственный, о  ком  она
думает. Ведь я уже раз  спас  ее  светлости  жизнь.  С  божьей  помощью,
монсеньер, это удастся и на этот раз.
   Викарий схватил его за фалду сюртука.
   - Доктор Джиаквинто, -  прошептал  он,  -  речь  идет  о  том,  чтобы
продлить жизнь герцогини на час. Слышите, на  один  час.  Остальное  для
целей господа и его святой церкви не имеет значения.
   - Если бы я хотел это десять раз, врачебное искусство не  может  быть
сильнее воли господа, - заверил доктор.
   Но Рущук подкатился к доктору; живот его колыхался.
   - Сделайте невозможное, превзойдите себя, доктор, сохраните герцогине
жизнь!
   Он умолял, ломая руки. Завещание не интересовало  его.  У  него  было
только одно настойчивое желание - чтобы она жила. Пока она будет жить, у
него будет надежда обладать ею, как все другие.
   Тамбурини подступил к егерю.
   - Врача вы, конечно, впустите.
   Проспер постучал в дверь, она приоткрылась. Несколько времени  спустя
Нана ответила: "Если у доктора есть что-нибудь против  астмы,  пусть  он
войдет".
   - Только астма? - воскликнул Джиаквинто, с  ликующим  видом  поднимая
кверху  обе  руки  и  обращаясь  к  собравшимся.  -   Ведь   астма   моя
специальность! И папиросы со страмонием я всегда ношу в кармане! Наука в
полном вооружении!
   Он проскользнул в комнату.  Кто-то  просунул  ногу  в  образовавшуюся
щель; егерю пришлось пустить в ход руки.  Между  тем  люди  с  записными
книжками проползали у него между  ног,  чтобы  добраться  до  двери.  Ее
заперли изнутри. Но взволнованная толпа все еще наступала на  егеря,  он
размахивал хлыстом, нанося удары направо и налево.
   Какой-то господин в темном пальто, очень бледный, с красными  пятнами
под глазами, испустил вздох и, пошатнувшись,  упал  на  плечо  Проспера.
Старик попробовал посадить его на стул, но тело Зибелинда не  сгибалось.
Он стоял с закрытыми глазами, белый, как известь, и не отвечал. Наконец,
он опять вздохнул и очнулся.  Вокруг  царила  глубокая  тишина.  Еще  не
совсем придя в себя, не сознавая, где он, Зибелинд пролепетал:
   - Это иногда случается со мной со времени той глупой истории  с  леди
Олимпией.
   Он опомнился:
   - Бога ради, впустите меня, я должен сказать ей нечто очень важное.
   - Потом, - решил егерь.
   - Если бы герцогиня знала, о ком я приношу известие, она не хотела бы
жить ни одной секунды, не выслушав меня.
   Проспер воспользовался  моментом  спокойствия,  чтобы  нажать  кнопку
звонка. Появился привратник с двумя лакеями. Егерь дал  им  указания,  и
они словом и делом постарались втолковать гостям, что уже темнеет и  дом
запирается.  Несколько  цилиндров  при  этом  покатилось  по   лестнице,
несколько мелких  предметов  убранства  были  вытащены  из-под  сюртуков
посетителей.
   Наконец, комнаты опустели и погрузились  в  мрак.  Зибелинд  сидел  в
передней у  окна,  сложив  руки  с  острыми  красноватыми  суставами,  и
повторял себе, рыдая без слез:
   - Я никогда больше не увижу ее - и ее прекрасного  страдания  Мне  не
дано участвовать в нем...
   Напротив него ручьем  разливался  Рущук  Тамбурини,  расставив  ноги,
стоял посреди комнаты  и,  скрестив  руки,  прислушивался  к  тому,  что
говорил доктор за дверью, которую неподвижно охранял  Проспер.  Нотариус
Муцио в своем скромном углу вытягивал во всю длину желтую  шею  и  кивал
головой на все, как грязная мудрая птица с высоты.

***

   Не успел еще доктор войти,  как  герцогиня  уже  пожалела  о  моменте
слабости, заставившем ее позвать его. Она сделала ему знак уйти,  он  не
понял ее.
   - Ваша светлость слишком милостивы. Да, я позволю  себе  занять  этот
стул и оставить его только  тогда,  когда  мое  искусство  сделает  вашу
светлость совершенно здоровой... Ваша светлость, как я  вижу,  страдаете
астмой. Дыхание затруднено и выходит с шумом. В руки какого ремесленника
попали, ваша светлость? Какой невежда так обработал вас?
   Он  прислушался.  Больная  в  волнении  старалась  поднять  голову  с
подушки. Она произнесла какое-то слово.
   - Что? Спинной мозг? Пустяки! Что общего имеет обыкновенная астма  со
спинным мозгом, спрашиваю я. Ваша  светлость,  как  профан  в  медицине,
совершенно  не  можете  судить   об   этом.   Наука   после   серьезного
исследования, несомненно, придет к совершенно иному  заключению...  Что?
Доктор Барбассон в Париже? Так это он - невежда, отнявший у меня доверие
вашей светлости! Не оказал ли  я  уже  однажды  вашей  светлости  важную
услугу? Не прописал ли я вам в момент опасного истощения  благодетельный
отдых?.. В самое короткое время силы  вернулись  к  вам.  Если  бы  ваша
светлость доверились и на этот  раз  моему  искусству:  я  убежден,  что
теперь с вашей светлостью дело не обстояло бы так, как  обстоит...  Ваша
светлость, не должны обманывать себя, дело обстоит плохо.  Это  я  сразу
вижу зорким оком науки. Чтобы узнать, насколько плохо  обстоит  дело,  я
приступлю к подробному исследованию.
   Он снял перчатки. Слабое сопротивление больной потонуло в его  визге.
Она дрожала и задыхалась. Нана  должна  была  помочь  ему  раздеть  свою
госпожу. Они приподняли ее. Герцогиня отвернула  лицо.  Ее  бюст,  точно
фарфоровый, выделялся на  соскользнувшей  простыне  резко  обрисованными
плоскостями. Под поднятой рукой виднелась темная впадина.
   - Руки холодны, как лед, - констатировал доктор Джиаквинто. -  Пульса
не чувствуется; это очень странно. Наука разъяснит это явление. В нижней
части тела болей нет, даже при нажатии. Боль у нас под ложечкой?  Сердце
бьется? И боль распространяется на левое плечо и левую руку? Ага... Что?
В спине тоже больно? Там не должно быть больно! Ведь это только астма! Я
отрицаю, что это имеет хоть малейшую связь со спинным мозгом! Мы увидим!
Чувствительность у вас воображаемая, чисто истерическая.
   Он  провел  своей  жесткой  рукой  по  спинному   хребту.   Герцогиня
вскрикнула: боль вдруг вернула ей дыхание.
   - Оставьте меня! Нана, открой окно!
   - Не открывайте. - вскричал старик, ощупывая свою воздушную  шелковую
рубашку. - Дует сильная трамонтана. Ваша светлость, простудитесь.
   Она бегло оглядела его.
   - Нана, помоги господину надеть плащ.
   Она вдохнула холодный воздух.
   - Голова не задета, - сказал  доктор.  -  Все  наладится,  только  не
бойтесь. Пока я здесь, с вашей светлостью не  случится  ничего.  У  меня
есть папиросы, против которых не устоит никакая астма.
   Она только теперь поняла: "А! Его послал Тамбурини!" Она сказала:
   - Вы хотите дать мне опиум. Но у меня нет времени одурманивать  себя.
Идите!
   - Что? Ваша светлость, отвергаете благодеяния науки? Ваша  светлость,
поступаете неправильно.  Придется,  к  сожалению,  признать,  что,  ваша
светлость,  больше  не  в  состоянии  распоряжаться  собой.   Мы   будем
принуждены спасти вас против вашего желания. Не пришлось ли мне  сделать
это уже однажды?
   Он зажег восковую свечку и поднес к  пламени  папироску.  Дым  ударил
больной в лицо; она тотчас  же  упала  на  подушки,  громко  хрипя.  Она
сделала движение рукой. Нана бросилась к двери.
   - Проспер!
   Егерь появился на пороге; он впустил трех господ.  Доктор  Джиаквинто
ждал их с полной достоинства сдержанностью. Они были все трое моложе его
и были профессорами университета.  Их  привезли  из  театров  В  комнате
больной они разом стали чопорными, деревянными, недоступными служителями
пустоты. Рядом с ними даже Джиаквинто показался  герцогине  симпатичным.
Он был все-таки человек.
   - Прежде всего, - сказал Джиаквинто, заложив руку за борт жилета, - я
решительно отрицаю, что состояние больной находится в связи  со  спинным
мозгом. Если господа коллеги признают противное, я тотчас же удалюсь.
   Он подвел их к постели. Наклонившись над больной, они  молча  слушали
описание симптомов. Они были идолами, которым болезни  подносились,  как
отвратительные  жертвоприношения:  они  едва  двигались.  Наконец,   они
переглянулись, и один произнес за всех слова, против  которых  не  могло
быть апелляции.
   - Герцогиня страдает грудной  жабой,  Asthma  cardiacum,  болезненным
возбуждением сердечных нервов, вызванным  раздражением  спинного  мозга,
Irritatio spinalis primaria. На всем протяжении позвоночника мы замечаем
величайшую чувствительность по отношению к  малейшему  прикосновению.  В
общем картина  истерического  судорожного  состояния,  но  без  заметных
воспалительных явлений. Примите ваши папиросы, коллега, они  бесполезны.
Мы предпримем отвлечение с помощью мыльной ванны.
   Доктор Джиаквинто опустил голову. В конце концов, он потребовал,  раз
уже хотят действовать на позвоночник, дуть в него из меха.
   - Еще лучше растирать спину щетками! Ха-ха! Вы увидите, что  все  это
не поможет. Это совсем не спинной мозг! - упрямо восклицал старик,  чуть
не плача.
   Его не слушали. "Позаботься  о  мыльной  ванне!"  -  сказал  один  из
профессоров Нана. Но камеристка совсем оцепенела от вида этой  холодной,
непреклонной силы и с распростертыми руками стояла перед своей госпожой.
   - Ее светлость приказали мне, - пролепетала она, - чтобы ее светлость
оставили в покое. Ее светлость не нуждается ни в какой помощи.
   Джиаквинто раскрыл  рот  и  поднял  руки.  Но  профессора  оставались
безучастными в своей безжизненной возвышенности, как идолы,  которым  не
принесли жертв. Неожиданно они повернулись и отошли опять в  свой  угол,
точно их снова отнесли в их храм. Говоривший объявил:
   - Мы не предпримем ничего без согласия пациентки. Мы будем  ждать.  У
больной бывают моменты, когда  астма  сменяется  простым  сердцебиением,
когда она, естественно, приободряется и воображает, что может  обойтись,
без  врачебной  помощи...  Но  уже  начинаются  повсеместные   судороги.
Судороги  грудобрюшной  преграды  и   остальных   дыхательных   мускулов
увеличиваются в силе и продолжительности. Перед нами судороги  голосовой
щели с опасностью удушья и цианоза...
   - Совершенно верно! - прокаркал  доктор  Джиаквинто,  злобно  потирая
руки. - Она совсем посинела! О, она  недолго  будет  упираться!  Она  не
будет больше оказывать сопротивления науке!
   В дверях показался Проспер, он держал в руках поднос с  письмами.  Он
тихо подошел к ногам  постели,  вытянул  свободную  руку  и  ждал,  пока
больная сможет  услышать  его.  В  комнате  было  тихо,  только  дыхание
герцогини - тонкая, часто прерывавшаяся струйка  воздуха  -  со  свистом
выходило  из  ее  горла,  останавливалось,  опять  возвращалось,  совсем
замирало и вдруг вырывалось с шумом; шея изгибалась в страхе, мускулы ее
резко обрисовывались.
   Егерь подавил рыдание.
   - Простите, ваша светлость, - молодцевато доложил он,  -  из  Модерно
получили пакет с картиной... И потом письмо,  -  если,  ваша  светлость,
позволите, - на оборотной стороне есть адрес  отправителя,  это  синьора
Джина Деграндис.
   Она подняла голову; никто не надеялся на это, так как она,  казалось,
была уже при последнем издыхании.
   - Что мне хотели дать? - внятно сказала она.  -  Мыльную  ванну?  Так
скорей.
   Нана выбежала из комнаты.
   - Сколько времени еще есть в моем распоряжении? - спросила она еще  и
упала на подушки, содрогаясь от боли.
   Джиаквинто торжествовал.
   -  Сколько,  вашей  светлости,  угодно.  Вы  должны  только   уважать
изречения науки.
   Он побежал в переднюю, опередив профессоров.
   - Герцогиня спасена, она берет мыльную ванну!
   - Здесь нет журналистов? - спросил один из профессоров.
   - Этот негодяй егерь выбросил всех, - сказал Тамбурини.
   Остальные не успели оглянуться, как профессор исчез. Другой с горечью
сказал:
   - Я охотно отказываюсь от гласности. Я не придаю значения тому, чтобы
знали, что я присутствовал при смерти герцогини.
   И он, выпрямившись, вышел. Тот, который говорил все время, сказал:
   - Я исполню свой долг: я приду опять через три четверти часа.  Больше
часа пациентка не проживет.
   Доктор Джиаквинто ждал, пока закрылась дверь. Тогда он разразился.
   - Эти задирающие  нос  всезнайки!  Хотят  поучать  старого  практика!
Сначала они определяют болезни, которые  могут  убить  лошадь,  а  потом
хотят вылечить их мыльной водой.
   - Скажите правду, доктор, сколько времени протянет больная?
   - Я честный человек... Ваше сиятельство, не плачьте же так! - крикнул
он обезумевшему Рущуку. - Завтра за завтраком ее светлость подпишет свое
завещание.
   - Вы убеждены в этом?
   - Заставим герцогиню для верности завтракать уже в три часа.  До  тех
пор я сохраню ее вам и святой церкви, или делайте со мной,  что  хотите,
монсеньер! Я дам ей мускус и опиум, я буду впрыскивать ей  эфир  до  тех
пор, пока она не затанцует и не запоет!
   - Было бы большим несчастьем, - просто пояснил  викарий,  -  если  бы
бедной женщине не удалось спасти свою душу и если бы церкви не достались
эти деньги - столько денег!
   - Я тоже хотел бы, - жалобно сказал Рущук,  -  чтобы  она  употребила
разумно свои деньги по крайней мере после смерти.
   - Она сделает это, господа, - воскликнул доктор.
   - Она не сделает этого, - неслышно решил  Зибелинд.  -  Если  бы  она
скрепила все свои страдания и свое смирение христианским завещанием, это
было бы прекрасно. Она не сделает этого. Я  никогда  и  нигде  не  видел
такого язычника, каким была эта женщина.
   - Поэтому ее имущество употребят  на  обращение  язычников,  -  мудро
подняв палец, сказал Муцио, стоявший подле.
   - А чудесная речь, которую я держал бы над гробом этой величественной
обращенной! - сказал викарий, скрестив руки и склонив голову. - Я сказал
бы...
   - Комната больной заперта, - прошипел доктор, сильно ожесточенный. Он
постучал изо всех сил.
   Проспер приоткрыл дверь и объявил довольно вежливо:
   Ее светлость очень устали после ванны,  они  хотят  отдохнуть  часок.
После этого ее светлость попросят к себе господина доктора.
   И он закрыл дверь.
   - Они оставили нас в покое? - спросила его герцогиня. -  Тогда  давай
сюда, Проспер.
   В передней  Тамбурини,  Муцио  и  доктор  переглянулись:  "Ничего  не
поделаешь!" Затем викарий подал знак, и они все трое рядом опустились на
колени, сложив руки ладонями вместе. Зибелинд бросился за ними на  землю
в зловещем  экстазе.  Рущук,  прерывисто  вздыхая,  с  трудом  преклонил
колени. Викарий монотонно и громогласно произнес:
   - Пресвятая дева Мария, помоги этой бедной душе в последний час найти
путь благодати.

***

   Чтобы  не  слышать  голосов  навязчивых  посетителей,  она  приказала
перенести кровать в  следующую  комнату.  Это  был  зал,  поддерживаемый
множеством колонн, со сверкающим мозаичным полом.
   Она лежала на высоковзбитых подушках, с телом, размягченным ванной, с
быстрым, очень слабым пульсом и не шевелилась,  стараясь  сохранить  эту
тихую, безбольную усталость - последнее проявление светлой  жизни  -  на
ближайшие полчаса. Потом - она предчувствовала это - наступит  внезапное
угасание... А ей надо было сделать еще многое.
   - Дай сюда, Проспер.
   Егерь подал ей поднос с письмами. Якобус просто сообщал, что посылает
свою картину.
   Джина писала из Генуи, из больницы. Они умирает вместе с  ней.  "Нино
предшествует нам. Я поспешила  сюда,  чтобы,  осужденная  сама,  принять
своими устами его последнее дыхание. Если бы я могла прижаться ими  и  к
вашим!
   Та картина осуществилась: он идет  со  своей  лампадой  впереди  нас,
женщин. Я думала, что он осветит нам поле искусства: нет, сад,  куда  мы
следуем за ним, принадлежит смерти. Но мы следуем за ним!.. Пошлите  ему
несколько слов, которые ободрили бы его!"
   - Господин фон Зибелинд, - сказал Проспер, -  просит  вашу  светлость
прочесть эту записку; он говорит, что это важно.
   Зибелинд писал:
   "Я должен сообщить вам тяжелую весть, моя совесть требует этого. Я не
имею права щадить вас. Я не хочу отнять у  вас  оправдания  страдания  и
красоты полного поражения.
   Он погиб в Генуе, в доме разврата. Он спускался по темной лестнице; с
балок над ней на плечи ему упал маленький, горбатый человек;  он  уселся
на него верхом, опрокинул его, душил его за горло и нанес ему  несколько
ударов ножом.  Утром  его  нашли  ограбленным  и  полумертвым  где-то  в
канаве".
   Она велела подать себе бумагу и перо и  написала,  опираясь  на  руку
Проспера:
   "Вот видишь, мы встречаемся в смерти. Я знаю,  я  буду  стоять  перед
тобой в последний момент,  так  же,  как  и  мой  последний  взор  будет
устремлен на тебя. Вот каков следующий раз, в который ты верил, -  и  мы
будем счастливы. Будь уверен, что я  никогда  не  любила  никого,  кроме
тебя!"
   - Это пусть отнесут сейчас же на телеграф.
   Егерь отдал телеграмму с другого входа лакею. Затем он поставил перед
ней картину Якобуса. Она велела повернуть все выключатели. Большие пучки
электрического света резко разорвали сумрак. Засверкала холодная роскошь
зала. И среди этой яркой белизны герцогиня увидала внезапно раскрывшееся
лицо своего последнего преображения.
   Она стояла в высоком челне на туманном море;  на  плоской  груди  был
бледно сверкающий панцирь, на черных волосах шлем, тускло  выглядывавший
из облаков, а усталая бледная рука обхватывала рукоять  меча.  Она  была
девственница, опустошенная всеми силами знойной жизни и уходившая из нее
в блеске другой, неприкосновенной чистоты.
   Художник изобразил больше, чем ее жизнь, и больше, чем ее смерть.  Из
этого белого лица,  в  холодном  спокойствии  глядевшего  поверх  жизни,
посылали свой последний  привет  великие  грезы  столетий.  Это  гладкое
вооружение  и  этот  холодный  меч  сверкали  непобедимой  гордостью.  И
бледность смерти призывала на это лицо вторую невинность. Это было снова
лицо  двадцатилетней  беспечной  победительницы.  Чего  тогда  не  знала
нетронутая - то забыла умирающая. Жизнь, которая тогда еще улыбалась  за
ее плечами, исчезла с поля зрения ее больших, неподвижных светлых  глаз.
Теперь в них, как созревшая жатва, вставала смерть. В  глазах  умирающей
Асси проходило длинное похоронное шествие всех тех, в ком она  уже  жила
прежде.
   Со сложенными руками, костлявыми ногами, закованные в железо,  лежали
они в своих саркофагах, и монахи окутывали их своим молитвенным ропотом.
А вот тот, бледный и высокий, был залит светом  факелов  нагих  отроков,
окружавших его носилки. Одни мертвецы были слегка нарумянены и  украшены
нарисованной улыбкой, другие страшно  ухмылялись  незажившими  ранами...
Все они умирали снова и окончательно. В  этой  женщине,  тихо  шедшей  к
концу, с величественным шумом колыхались их бесчисленные катафалки. Все,
что было в них прекрасного, еще раз воскресло в этой женщине. В ней  еще
раз вспыхнули все их страсти. Теперь  в  ней  иссякала  последняя  капля
крови,  принадлежавшая  им.  С  ней  застывало  их  последнее   желание,
разбивался их последний жест, и опускала крыло их последняя греза.

***

   Она набросала несколько строк Якобусу, в которых  благодарила  его  и
говорила, что они были правы, когда хотели друг друга, принадлежали друг
другу и боролись Друг с другом. "Это творение доказывает нашу правоту  -
и все, что было - благо".
   Из передней визгливо  доносились  фальшивые  звуки  надгробной  речи,
которую  Тамбурини  произносил  заранее.   Он   с   силой   декламировал
вступление:
   - Я хотел бы, чтобы все отдалившиеся от  бога  души,  чтобы  все  те,
которые внушили себе, что нельзя преодолеть себя и  сохранить  стойкость
среди борьбы и страданий - словом, чтобы все, кто  сомневается  в  своем
обращении или его  продолжительности,  присутствовали  при  смерти  этой
женщины!..
   - Поди сюда, Проспер, вот тебе чек на Французский банк.  Там  ты  без
всяких затруднений получишь столько, сколько нужно вам всем, тебе,  Нана
и остальным. Ты распределишь деньги по  заслугам...  А  теперь  дай  мне
руку, я должна отпустить тебя.
   Старик пробормотал:
   - Ваша светлость сказали однажды, когда дон Саверио прогнал меня, что
вы никогда не сделаете этого - никогда не отпустите меня.
   - И вот теперь я все-таки делаю это. Но ждала я до последней четверти
часа, это ты должен принять во внимание.
   - Но последняя четверть  часа  вашей  светлости  не  должна  была  бы
наступать совсем, - сказал егерь расстроенный прерывающимся  голосом.  -
Где же я буду теперь?
   - Ты можешь остаться, пока я еще  буду  здесь.  Скажи,  ты  вернешься
теперь на родину, купишь себе хуторок?
   - Простите, ваша светлость, я уж и не знаю, куда мне деваться,  когда
ваша светлость не будете больше приказывать мне следовать за вами.
   - Это правда, ты делаешь это так давно. У тебя нет друзей?
   - Дома, в Далмации, у меня был друг. Мы очень любили друг  друга,  он
спас мне жизнь. Но он принадлежал к врагам вашей  светлости,  поэтому  я
сказал ему, что между нами все кончено.
   - У тебя не было желания жениться?
   - Одна женщина в Заре хотела меня, я  взял  бы  ее.  Но  у  нее  была
харчевня, и она требовала, чтобы я остался там. Как я мог  -  ведь  ваша
светлость уезжали.
   Она оглядела его -  он  был  прекрасен,  этот  старик,  своей  долгой
преданностью. Она сказала ему:
   - И все твои жертвы принесли тебе только одно  вознаграждение  -  что
твоей госпоже жилось от этого немного лучше.  Достаточно  ли  этого  для
тебя?
   Он опустился на колени; она протянула ему обе руки, он  поцеловал  их
медленно, тихо, благоговейно. Сквозь  запертую  дверь  доносился  зычный
голос викария:
   - ...Ее смерть была точно священное  деяние...  Ибо  как  вода  гасит
огонь, так милостыня искупает грех! И ее грех искуплен всецело!..
   - Проспер, - сонливо сказала она, -  погаси  огонь,  он  мешает  мне.
Зажги три свечи в канделябре возле меня.
   Она слышала собственный голос, как в тумане, и ей казалось,  что  она
погружается во  что-то  мягкое,  тонкое,  где  чувства  бодрствуют  лишь
наполовину, и мимо, на бархатных подошвах, торопливо  проносятся  грезы.
Она закрыла глаза. В полудремоте ей чудилось, что  она  возвращается  из
путешествия - из черной страны, где страдают. Дикие ландшафты  страданий
остались позади. Камни, трещавшие под колесами ее экипажа, мучившие ее и
отнимавшие у нее дыхание, исчезли. Они мягко катились по влажному берегу
моря, вздымавшего широкие, плоские волны; и они вышли из экипажа, - Нино
и Иолла.
   Они стояли, прижавшись друг к другу, у моря,  устремив  свои  души  к
кроваво-дымящейся вечерней  заре.  Им  приходили  мысли,  с  которых  не
снимало  печати  слово  и  которые  были  только  глубоким  трепетом  их
несказанной гордости.
   Где-то вдали напрягался грубый голос:
   - ...Всю славу своих предков она  превзошла  тем,  что  покорилась  и
страдала в смирении...
   За далью моря они видели поле с длинными линиями разрушенных арок,  в
которых пылало вечернее зарево, - с крепкими памятниками,  кипарисами  с
золотыми краями и множеством скачущих всадников.
   Голос опять зазвучал:
   - ...Могила великих людей - весь мир, - говорит один язычник.  Мы  же
скажем со святым епископом Амвросием: пусть плачут те, кто  не  надеется
на новую жизнь!..
   Они вместе поднялись по ступеням сверкающих террас. Их венчали  белые
храмы  и  многочисленные  статуи,  немые,  неумолимо  прекрасные.  Между
бледными  колоннами,   окруженными   шелестящим   лавром,   из   глубины
заглядывало вверх желто-серое море. Они едва дышали.
   Где-то сзади раздавалось крикливо:
   -  ...Ее  последний  час  был  посвящен  размышлению  о  заблуждениях
человеческой  жизни.  Вечность   предстала   перед   ее   глазами,   как
единственный достойный человеческого сердца предмет...
   Они находились на краю старого  ржаво-красного  сада,  где  прятались
пылкие звери, звенели злобные  флейты,  а  из  больших  ядовитых  цветов
брызгал кровавый сок.
   - ...Лишь того, кто не оставляет после себя наследия любви, не радует
его урна! - восклицает поэт. Соединитесь вы все, христиане, любившие ее,
здешние и пришельцы: помогите мне завершить ее хвалу.  Пусть  каждый  из
вас расскажет про какую-нибудь  из  ее  добродетелей  и  остановится  на
какой-нибудь трогательной черте из ее жизни.
   Умирающая очнулась. Она была одна, что-то душило  ее.  Она  пришла  в
себя; это была спазма, последняя, сжавшая ее грудь. Она собрала  остаток
своих сил,  приподняла  голову,  осмотрелась.  Проспер  стоял  у  двери,
выпятив грудь, вытянув руки по швам, готовый еще раз приветствовать  ее,
если она еще раз пройдет мимо.
   Напротив нее белела картина, на которой она умирала.
   Она схватила канделябр с тремя свечами. Сквозь первое пламя, казалось
ей, пробежала стройная женщина в коротком хитоне, с серебряным  луком  у
бедра. Пламя умерло между пальцами герцогини. Во  втором,  чудилось  ей,
стояла, выпрямившись, другая, в падающей  прямыми  складками  одежде,  в
шлеме, с дротиком. Герцогиня погасила второе пламя. Ее  пальцы  медленно
окружили последнее. В нем, откинув голову в огонь, с волнующейся  грудью
лежала третья и открывала могучие члены.
   И вдруг с потолка и стен быстро побежали широкие тени.
   Герцогиня упала на подушки, лицом на правую  сторону,  открыв  рот  и
хрипя. Дыхание у нее совершенно захватило. И вдруг в  темноте  она  ясно
увидела юношу. Он прислонился к колонне и закинул за  голову  скрещенные
руки. Одну ногу он небрежно поставил на погасший факел. Он был  наг.  Он
показался ей прекрасным. У него были крупные,  загнутые  кверху  локоны,
глаза его сверкали синевой, рот с короткой  красной  губой  от  смелости
имел почти безумное выражение.
   За дверью прогремели слова:
   - Дочь Бьерна Иерсиде, взойди на небо!
   Герцогиня в последний раз перевела дыхание. С влажным, холодным  лбом
и  помутившимся  взором  она  послала  улыбку  туда,  в  тень.   И   она
почувствовала в тени ответную улыбку.
2007-2013. Электронные книги - учебники. Манн Генрих, Герцогиня Виоланта Асси 1-3